Уроки русской любви Голованивская Мария
Что же в рассказе Ольги о ее великой любви с Обломовым так устроило ищущего семейных уз Штольца? Что позабавило его так? А вот что.
Во-первых, Обломов чувствовал то ли музыку, то ли любовь.
Так он выразился после очередного вокального номера Ольги. Музыкой навеяло, вот и выразился. Выразившись, как и положено, он засомневался и, главное, устыдился. Это во-вторых. И то и другое крайне важно для русской любви. То есть он сначала впал, а потом как будто выпал. И то и другое не по своей воле. Конечно, всякий вокал – неприкрытая провокация, шаманизм, a Casta Diva, примененная Ольгой в минуту здоровья, вообще термояд; от песен, как теперь выражаются, крышу сносит, в этом их, песен, подвластная женщинам магия, но факт остается фактом: музыка рождает чувства иногда священные, а иногда и обеденные, ее вина, ее сила. Но совсем не обязательно придавать этому наваждению судьбоносность. Ну нашло – пройдет. Конфуцию приписывают высказывание: мол, любовь – это не что иное, как болезнь мозга, и такой приговорчик выносят половодью чувств и на Востоке, и на Кавказе, и еще много где: лечиться надо, а не жениться, любовь не повод для знакомства. В наших лесах, однако, любовь принято почитать, соединять внезапный ее приход с проявлением воли – пальца Судьбы. Почему русский влюбленный начнет вешать на нее всех собак, валить на нее все грехи свои? (“Значит судьба не захотела этого, Бог не дал” – пишет Обломов Ольге, поев в очередной раз жирного и, очевидно, схватившись за бок.)
Европеец тут на судьбу валить, конечно, не стал бы. У него ведь в анамнезе Амур, пуляющий стрелами, несерьезный пацанчик, play, так сказать, boy. А кто серьезно относится к детским забавам? Понятно, что последствия у его забав могут быть самые серьезные, стрела-то летит в сердце, а попадает прямо в мозг, Ромео безвременно почил, Джульетта отравилась, но им в противопоставление идут, как говорят в русском общепите, и Казанова с Дон Жуаном, и Кармен, которые все-таки пооблупили позолоту с идеи великого предназначения великой любви. У нас же, славян, в этом месте пожестче: судьба – это приговор высшего суда, три сестрички – Судженицы (до боли знакомая компания) в славянском мифе совещаются у младенческой колыбели, пока дитя дремлет. Одна говорит, в приступе “великодушия”: пускай умрет, другая, средненькая, компромисс предлагает: пускай живет бедолага бездетным калекой (видимо, по Обломову, средненькая верх взяла), а третья, младшая, нет, говорит, девки, совсем вы у меня не от мира сего, пускай живет, здоров будет – женится и детей нарожает (Штольцу, видать, вышло это). Вот он – этот суд, на котором раздают судьбу.
И его решение про женитьбу каждому написано на роду.
Не то чтобы эти мифологические реконструкции были известны каждому влюбленному, но подсознательно он ощущал и представлял себе всю эту историю именно так: суждено – не суждено.
У европейца в подкорке совсем другое: с одной стороны, Амур, а с другой – Фортуна, девушка совсем не про любовь, а про везение, деньги, достаток, поэтому словом этим и по сей день называются большие состояния и журналы, пишущие про них.
Роль старика Платона в стыде героя-Обломова (“Чувство неловкости, стыда, или “срама”, как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв был; и вообще, что такое для него Ольга?”) и всех прочих русских книжных влюбленных трудно преувеличить – он этот стыд придумал (не имея этого в виду), напополам с Библией, где после запретной смоковницы Адам и Ева заглянули ниже пупка своего и устыдились. Собственно, на этом соавторство и заканчивается: Платон устами Аристофана в своем знаменитом “Пире” разъяснил нам, почему любовь – иррациональна и представляет собой немыслимое страдание, почему объясняющиеся в любви все время извиняются (“– Простите меня, княжна! – говорит лермонтовский Печорин княжне Мэри: – Я поступил как безумец… этого в другой раз не случится: я приму свои меры… Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей!”, или вот у Толстого в “Войне и мире” князь Андрей – Наташе: “– Простите меня, – сказал князь Андрей, – но вы так молоды, а я уже так много испытал жизни. Мне страшно за вас. Вы не знаете себя”), откуда взялось пресловутое ощущение и фраза “я без тебя жить не могу”, после которой все-таки топятся единицы (Карамзин. “Бедная Лиза”, Лиза – Эрасту: “Теперь думаю, что без тебя жизнь не жизнь, а грусть и скука. Без глаз твоих темен светлый месяц; без твоего голоса скучен соловей поющий; без твоего дыхания ветерок мне неприятен”), а также то, почему любовь в идеале должна вести к обретению второй половины (мужа, жены).
Вот его рассказ (напомним): давным-давно на земле жили помимо совершенно заурядных мужчин и женщин особенные существа (название опустим), сочетавшие в себе оба пола. И было у них четыре руки, четыре ноги, два лица и так далее по прейскуранту. “Страшные своей силой и мощью, они питали великие замыслы и посягали даже на власть богов… они пытались совершить восхождение на небо, чтобы напасть на богов”. Так написано в “Пире”. Боги, конечно, побоялись путча или революции, устроили мозговой штурм, как бы извести этот народец и не ударить в грязь лицом, и Зевс предложил порвать их пополам, так сказать, ополовинить. “Каждый из нас половинка человека, рассеченного на две камбалоподобные части, и поэтому каждый ищет всегда соответствующую ему половину”, – уточняет Платон устами Аристофана. Камбалоподобность и родила любовь: “Каждая половина с вожделением устремлялась к другой своей половине, они обнимались, сплетались и, страстно желая срастись, умирали от голода и вообще от бездействия, потому что ничего не хотели делать порознь”.
“Таким образом, любовью называется жажда целостности и стремление к ней”, – заключает Платон. И свойственна – добавим мы от себя – только порванным гигантам, а не заурядным бонвиванам, таким как Штольц и отчасти Ольга.
Вот и ответы на многие “почему”. Умопомрачительный сценарий страсти, трагедия безответной любви и прочее, о чем книги и зачастую жизнь. Платон.
Но разве герои русской классики зачитывались Платоном?
И почему Восток как-то обошел всю эту драматургию стороной?
Не только в Европе, но и в России Платона читали и почитали. Причем задолго до того, как родились русские писатели как таковые. Весь европейский, да и наш идеализм в большой своей части именно платоновского замеса. На страницы русских книг, а оттуда и в головы платоновский идеализм, по дороге растеряв детали и обстоятельства, пришел, конечно, из русской интеллектуальной среды, включая духовенство, а также из европейских романов. Интеллектуальные среды, возросшие на православии, изрядно подчистили платонизм: русская любовь бестелесна (отчего еще эротичнее западной), по-русски про интимности без мата и не расскажешь, все иррациональное, психическое, идущее от огромной дерзкой и самобытной концепции русской души увеличилось во сто крат, усилились и трагизм, и безысходность, идущие уже от специфики славянского мифа и представлений о судьбе.
Но Платон как таковой был зерном, посаженным в почву, и главные побеги, ствол русского любовного чувства, при всех иных прививках, – от него. Как, впрочем, и многое другое. Через византийское и болгарское влияния платоновские идеи пришли в Киевскую Русь. Платона почитали Отцы Церкви, автор Шестоднева Василий Великий называл Платона первым философом, ссылались на него и Григорий Нисский, и Иоанн Златоуст, Ефрем Сирин и другие. Платоновские рассуждения и истории легли в основу исихазма, оплодотворившего и мировоззрение Нила Сорского, а через него и взгляды “заволжских старцев” с их богословско-политической программой нестяжательства. Мощное влияние платоновских идей длилось вплоть до XVIII века, когда родились уже родители и Обломова, и Ильинской, их деды вполне могли зачитываться и диалогами Сковороды, и Щербатовым (“Размышления о смертном часе”, “Разговор о бессмертии души”), и “Добротолюбием” Паисия Величковского и так далее и тому подобное.
Но читали ли все они совершенно еретический и крамольный “Пир”? Церковники – конечно. Отчего бы шире не прочесть любимого автора, благо язык его им был доступен? Но главное тут не чтение, а давность: история эта к моменту возникновения любовных признаний XIX века давно уже обрусела, превратилась в пресловутую историю о двух половинах, не объясняющая только одного – страсти и безумия, с чем ответственно помог весь контекст XIX века с его романтизмом, эгоцентризмом, атеизмом, щедро зачерпнутым не только из европейской литературы, но и из античности.
Все, канон устоялся. Все в нем встало на свои места. Страдать, признаваться, стыдиться, извиняться, чувствовать гибельность без.
Дети, еще не ведавшие страсти, твердо усвоили лексикон страдательности и иррациональности из школьных хрестоматий по литературе. Они поняли, что в любви объясняются, признаются, предварительно намучавшись, а не деловито ставят в известность. Объясняются – потому что в ней все непонятное, а признаются – потому что за ней спрятаны стыд, срам, грех и преступление.
Почему стыдно – вопрос, и детям объяснить трудно, но мы понимаем: в любви признаваться страшно, мучительно и стыдно именно потому, что почувствовавший любовь ополовинивается, осознает себя самонедостаточным, недочеловеком, калекой, без другого он лишь Уг, ему нужна половина до целого. Он и есть пол, свой пол (называемый еще по-русски срамом и стыдом). Русское слово пол и произошло от слова половина. Пол – это как раз линия отрыва, то, что об этом напоминает. Точно о том же трактует и слово sex, родственное слову секатор или сектор. Секс у человека – это то место, где его отрезали и через которое он может обрести целостность. Говоря о своей любви, люди обнажают свой пол в широком смысле слова, даже герои русской классики, совсем уж бестелесные, и те страшно стыдятся своих признаний, как стыдились бы оскорбительной для другого собственной наготы.
Если отбросить всю эту метафизику, то ни Штольцу, ни чеховскому Лопахину, никакому другому практическому человеку никогда и не уразуметь, что стыдного в любовном признании. Ну подумаешь, сказал девушке “люблю”, так что ж того? Когда это не та самая любовь из “Пира”, то и вправду ничего. Поболит – пройдет, мало ли на свете представителей противоположного пола!
Но платоновская любовь со вселившейся в нее русской душой – совсем другое дело. Эти вот самые слова – объяснение и признание, с акцентом на непонятность и скрытое преступление – наше русское словесно-душевное изобретение. Объясняемся и признаемся только мы, а европейцы попросту говорят о своей любви (dire, tell) без наших тонкостей и уточнений.
Вот и Штольц, объясняясь в любви, попросту tells о ней. Почти даже назвав само это чувство болезнью мозга:
– Но я вас люблю, Ольга Сергеевна! – сказал он почти сурово. – Вы видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего же вам хочется: полного торжества? чтоб я зачах или рехнулся? Покорно благодарю!
На объяснение он пошел, расстроившись от своего внешнего вида, посмотревшись в зеркало: “Нет сил! – говорил он дальше, глядясь в зеркало. – Я ни на что не похож… Довольно!”.
Циник ли он? Да нет. Обычный крепкий парень, вменяемый, совершенно не желающий идти на крест из-за пришедшего чувства. Он и объясняется-то, чтобы наладить обмен веществ. И Ольга вполне ему пара, несмотря на всю свою вегетатику, взбудораженную Обломовым. Но любила-то она Илью Ильича. Именно потому, что он в отличие от Штольца – типичная половина, душа прекрасная, чувствительная, а воли – ноль. Вот приставь к нему волю, и пойдет сотворенный из двух половин человек, зашагает, побежит. Такая половинка для русского женского сердца – сладкая приманка, кому еще как не ему впору служить, приносить жертвы, спасать от неминуемой гибели.
Оболтус Обломов в своей половинчатости ничем не уступает Демону или Инсарову/Рахметову/Базарову, тоже идеальным половинкам, наделенным волей, но лишенным чувств. Женщины оттого так и любят такой тип, что есть что отдать гению или герою, все у него сосредоточено на одном и все ведет к бессмертию, а теплоты и жизни, простой обыденности им не хватает. Обломов такой же идеальный объект для помещения в него чувств русской женщины. Настоящий русский любовный герой – никакой надежды – погибнет определенно. Есть в нем и антиобыденность, и непрагматичность, качества удачно приправляющие гибельность и возбуждающие женскую готовность сделаться половиной, парой, опорой. Но русская любовь почти никогда не заканчивается счастьем, половины не сходятся. Потому что – не судьба. Старшая сестра-судженица всегда в меньшинстве, и поэтому ее голос всегда намного слабее злобного шипения ее сестер.
Обрыв (1869)
ИВАН ГОНЧАРОВ
Он прошел окраины сада, полагая, что Веру нечего искать там, где обыкновенно бывают другие, а надо забираться в глушь, к обрыву, по скату берега, где она любила гулять. Но нигде ее не было, и он пошел уже домой, чтоб спросить кого-нибудь о ней, как вдруг увидел ее сидящую в саду, в десяти саженях от дома.
– Ах! – сказал он, – ты тут, а я ищу тебя по всем углам…
– А я вас жду здесь… – отвечала она.
На него вдруг будто среди зимы пахнуло южным ветром.
– Ты ждешь меня! – произнес он не своим голосом, глядя на нее с изумлением и страстными до воспаления глазами. – Может ли это быть?
– Отчего же нет? ведь вы искали меня…
– Да, я хотел объясниться с тобой.
– И я с вами.
– Что же ты хотела сказать мне?
– А вы мне что?
– Сначала скажи ты, а потом я…
– Нет, вы скажите, а потом я…
– Хорошо, – сказал он, подумавши, и сел около нее, – я хотел спросить тебя, зачем ты бегаешь от меня?
– А я хотела спросить, зачем вы меня преследуете?
Райский упал с облаков.
– И только? – сказал он.
– Пока только: посмотрю, что вы скажете?
– Но я не преследую тебя: скорее удаляюсь, даже мало говорю…
– Есть разные способы преследовать, cousin: вы избрали самый неудобный для меня…
– Помилуй, я почти не говорю с тобой…
– Правда, вы редко говорите со мной, не глядите прямо, а бросаете на меня исподлобья злые взгляды – это тоже своего рода преследование. Но если б только это и было…
– А что же еще?
– А еще – вы следите за мной исподтишка: вы раньше всех встаете и ждете моего пробуждения, когда я отдерну у себя занавеску, открою окно. Потом, только лишь я перехожу к бабушке, вы избираете другой пункт наблюдения и следите, куда я пойду, какую дорожку выберу в саду, где сяду, какую книгу читаю, знаете каждое слово, какое кому скажу… Потом встречаетесь со мною…
– Очень редко, – сказал он.
– Правда, в неделю раза два-три: это не часто и не могло бы надоесть: напротив, – если б делалось без намерения, а так, само собой. Но это все делается с умыслом: в каждом вашем взгляде и шаге я вижу одно – неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый мой взгляд, слово, даже на мои мысли… По какому праву, позвольте вас спросить?
Он изумился смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи. Перед ним была не девочка, прячущаяся от него от робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, образований. Это новое лицо, новая Вера!
– А если тебе так кажется… – нерешительно заметил он, еще не придя в себя от удивления.
– Не лгите! – перебила она. – Если вам удается замечать каждый мой шаг и движение, то и мне позвольте чувствовать неловкость такого наблюдения: скажу вам откровенно – это тяготит меня. Это какая-то неволя, тюрьма. Я, слава богу, не в плену у турецкого паши…
– Чего же ты хочешь: что надо мне сделать?..
– Вот об этом я и хотела поговорить с вами теперь. Скажите прежде, чего вы хотите от меня?
– Нет, ты скажи, – настаивал он, всё еще озадаченный и совершенно покоренный этими новыми и неожиданными сторонами ума и характера, бросившими страшный блеск на всю ее и без того сияющую красоту.
Он чувствовал уже, что наслаждение этой красотой переходит у него в страдание.
– Чего я хочу? – повторила она, – свободы!
С новым изумлением взглянул он на нее.
– Свободы! – повторил он, – я первый партизан и рыцарь ее – и потому…
– И потому не даете свободно дышать бедной девушке…
– Ах, Вера, зачем так дурно заключать обо мне? Между нами недоразумение: мы не поняли друг друга – объяснимся – и, может быть, мы будем друзьями.
Она вдруг взглянула на него испытующим взглядом.
– Может ли это быть? – сказала она, – я бы рада была ошибиться.
– Вот моя рука, что это так: буду другом, братом – чем хочешь, требуй жертв.
– Жертв не надо, – сказала она, – вы не отвечали на мой вопрос: чего вы хотите от меня?
– Как “чего хочу”: я не понимаю, что ты хочешь сказать.
– Зачем преследуете меня, смотрите такими странными глазами? Что вам нужно?
– Мне ничего не нужно: но ты сама должна знать, какими другими глазами, как не жадными, влюбленными, может мужчина смотреть на твою поразительную красоту…
Она не дала ему договорить, вспыхнула и быстро встала с места.
– Как вы смеете говорить это? – сказала она, глядя на него с ног до головы. И он глядел на нее с изумлением, большими глазами.
– Что ты, бог с тобой, Вера: что я сказал?
– Вы, гордый, развитой ум, “рыцарь свободы”, не стыдитесь признаться…
– Что красота вызывает поклонение и что я поклоняюсь тебе: какое преступление!
– Вы даже не понимаете, я вижу, как это оскорбительно! Осмелились бы вы глядеть на меня этими “жадными” глазами, если б около меня был зоркий муж, заботливый отец, строгий брат? Нет, вы не гонялись бы за мной, не дулись бы на меня по целым дням без причины, не подсматривали бы, как шпион, и не посягали бы на мой покой и свободу! Скажите, чем я подала вам повод смотреть на меня иначе, нежели как бы смотрели вы на всякую другую, хорошо защищенную женщину?
– Красота возбуждает удивление: это ее право…
– Красота, – перебила она, – имеет также право на уважение и свободу…
– Опять свобода!
– Да, и опять, и опять! “Красота, красота!” Далась вам моя красота! Ну, хорошо, красота: так что же? Разве это яблоки, которые висят через забор и которые может рвать каждый прохожий?
– Каково! – с изумлением, совсем растерянный говорил Райский. – Чего же ты хочешь от меня?
– Ничего: я жила здесь без вас, уедете – и я буду опять так же жить…
– Ты велишь мне уехать: изволь – я готов…
– Вы у себя дома: я умею уважать “ваши права” и не могу требовать этого…
– Ну, чего ты хочешь – я все сделаю, скажи, не сердись! – просил он, взяв ее за обе руки. – Я виноват перед тобой: я артист, у меня впечатлительная натура, и я, может быть, слишком живо поддался впечатлению, выразил свое участие – конечно, потому, что я не совсем тебе чужой. Будь я посторонний тебе, разумеется, я бы воздержался. Я бросился немного слепо, обжегся – ну, и не беда! Ты мне дала хороший урок. Помиримся же: скажи мне свои желания, я исполню их свято… и будем друзьями! Право, я не заслуживаю этих упреков, всей этой грозы… Может быть, ты и не совсем поняла меня…
Она подала ему руку.
– И я вышла из себя по-пустому. Я вижу, что вы очень умны, во-первых, – сказала она, – во-вторых, кажется, добры и справедливы: это доказывает теперешнее ваше сознание… Посмотрим – будете ли вы великодушны со мной…
– Буду, буду, твори свою волю надо мной и увидишь… – опять с увлечением заговорил он.
Она тихо отняла руку, которую было положила на его руку.
– Нет, – сказала она полусерьезно, – по этому восторженному языку я вижу, что мы от дружбы далеко.
– Ах, эти женщины со своей дружбой! – с досадой отозвался Райский, – точно кулич в именины подносят!
– Вот и эта досада не обещает хорошего!
Она было встала.
– Нет, нет, не уходи: мне так хорошо с тобой! – говорил он, удерживая ее, – мы еще не объяснились. Скажи, что тебе не нравится, что нравится – я все сделаю, чтоб заслужить твою дружбу…
– Я вам в самом начале сказала, как заслужить ее: помните? Не наблюдать за мной, оставить в покое, даже не замечать меня – и я тогда сама приду в вашу комнату, назначим часы проводить вместе, читать, гулять… Однако вы ничего не сделали…
– Ты требуешь, Вера, чтоб я был к тебе совершенно равнодушен?
– Да.
– Не замечал твоей красоты, смотрел бы на тебя, как на бабушку…
– Да.
– А ты по какому праву требуешь этого?
– По праву свободы!
– Но если б я поклонялся молча, издали, ты бы не замечала и не знала этого… ты запретить этого не можешь. Что тебе за дело?
– Стыдитесь, cousin! Времена Вертеров и Шарлотт прошли. Разве это возможно? Притом я замечу страстные взгляды, любовное шпионство – мне опять надоест, будет противно…
– Ты вовсе не кокетка: хоть бы ты подала надежду, сказала бы, что упорная страсть может растопить лед, и со временем взаимность прокрадется в сердце…
Он произносил эти слова медленно, ожидая, не вырвется ли у ней какой-нибудь знак отдаленной надежды, хоть неизвестности, чего-нибудь…
– Это правда, – сказала она, – я ненавижу кокетство и не понимаю, как не скучно привлекать эти поклонения, когда не намерена и не можешь отвечать на вызванное чувство?..
– А ты… не можешь?
– Не могу.
– Почему ты знаешь: может быть, придет время…
– Не ждите, cousin, не придет.
“Что это они – как будто сговорились с Беловодовой: наладили одно и то же!” – подумал он.
– Ты не свободна, любишь? – с испугом спросил он.
Она нахмурилась и стала упорно смотреть на Волгу.
– Ну, если б и любила: что же, грех, нельзя, стыдно… вы не позволите, братец? – с насмешкой сказала она.
– Я!
– “Рыцарь свободы”! – еще насмешливее повторила она.
– Не смейся, Вера: да, я ее достойный рыцарь! Не позволить любить! Я тебе именно и несу проповедь этой свободы! Люби открыто, всенародно, не прячься: не бойся ни бабушки, никого! Старый мир разлагается, зазеленели новые всходы жизни – жизнь зовет к себе, открывает всем свои объятия. Видишь: ты молода, отсюда никуда носа не показывала, а тебя уже обвеял дух свободы, у тебя уж явилось сознание своих прав, здравые идеи. Если заря свободы восходит для всех: ужели одна женщина останется рабой? Ты любишь? Говори смело… Страсть – это счастье. Дай хоть позавидовать тебе!
– Зачем я буду рассказывать, люблю я или нет? До этого никому нет дела. Я знаю, что я свободна, и никто не вправе требовать отчета от меня…
<…>
– Ваше сердце, Ульяна Андреевна, ваше внутреннее чувство… – говорил он.
– Еще что!
– Словом – совесть не угрызает вас, не шепчет вам, как глубоко оскорбляете вы бедного моего друга…
– Какой вздор вы говорите – тошно слушать! – сказала она, вдруг обернувшись к нему и взяв его за руки. – Ну кто его оскорбляет? Что вы мне мораль читаете! Леонтий не жалуется, ничего не говорит… Я ему отдала всю жизнь, пожертвовала собой: ему покойно, больше ничего не надо, а мне-то каково без любви! Какая бы другая связалась с ним!..
– Он так вас любит!
– Куда ему? Умеет ли он любить! Он даже и слова о любви не умеет сказать: выпучит глаза на меня – вот и вся любовь! точно пень! Дались ему книги, уткнет нос в них и возится с ними. Пусть же они и любят его! Я буду для него исправной женой, а любовницей (она сильно потрясла головой) – никогда!
– Да вы новейший философ, – весело заметил Райский, – не смешиваете любви с браком: мужу…
– Мужу – щи, чистую рубашку, мягкую подушку и покой…
– А любовь?
– А любовь… вот кому! – сказала она – и вдруг обвилась руками около шеи Райского, затворила ему рот крепким и продолжительным поцелуем. Он остолбенел и даже зашатался на месте. А она не выпускала его шеи из объятий, обдавала искрами глаз, любуясь действием поцелуя.
– Постойте… постойте, – говорил он, озадаченный, – вспомните… я друг Леонтья, моя обязанность…
Она затворила ему рот маленькой рукой – и он… поцеловал руку.
“Нет! – говорил он, стараясь не глядеть на ее профиль и жмурясь от ее искристых, широко открытых глаз, – момент настал, брошу камень в эту холодную, бессердечную статую”. Он освободился из ее объятий, поправил смятые волосы, отступил на шаг и выпрямился.
– А стыд – куда вы дели его, Ульяна Андреевна? – сказал он резко.
– Стыд… стыд… – шептала она, обливаясь румянцем и пряча голову на его груди, – стыд я топлю в поцелуях…
Она опять прильнула к его щеке губами.
– Опомнитесь и оставьте меня! – строго сказал он, – если в доме моего друга поселился демон, я хочу быть ангелом-хранителем его покоя…
– Не говорите, ах, не говорите мне страшных слов… – почти простонала она. – Вам ли стыдить меня? Я постыдилась бы другого… А вы! Помните?.. Мне страшно, больно, я захвораю, умру… Мне тошно жить, здесь такая скука…
– Оправьтесь, встаньте, вспомните, что вы женщина… – говорил он.
Она судорожно, еще сильнее прижалась к нему, пряча голову у него на груди.
– Ах, – сказала она, – зачем, зачем вы… это говорите?.. Борис – милый Борис… вы ли это…
– Пустите меня! Я задыхаюсь в ваших объятиях! – сказал он, – я изменяю самому святому чувству – доверию друга… Стыд да падет на вашу голову!..
Она вздрогнула, потом вдруг вынула из кармана ключ, которым заперла дверь, и бросила ему в ноги.
После этого руки у ней упали неподвижно, она взглянула на Райского мутно, сильно оттолкнула его, повела глазами вокруг себя, схватила себя обеими руками за голову – и испустила крик, так что Райский испугался и не рад был, что вздумал будить женское заснувшее чувство.
– Ульяна Андреевна! опомнитесь, придите в себя! – говорил он, стараясь удержать ее за руки. – Я нарочно, пошутил, виноват!.. – Но она не слушала, качала в отчаянии головой, рвала волосы, сжимала руки, вонзая ногти в ладони, и рыдала без слез.
– Что я, где я? – говорила она, ворочая вокруг себя изумленными глазами. – Стыд… стыд… – отрывисто вскрикивала она. – Боже мой, стыд… да, жжет – вот здесь!
Она рвала манишку на себе.
Он расстегнул, или скорее разорвал ей платье и положил ее на диван. Она металась, как в горячке, испуская вопли, так что слышно было на улице.
– Ульяна Андреевна, опомнитесь! – говорил он, ставши на колени, целуя ей руки, лоб, глаза. Она взглядывала мельком на него, делая большие глаза, как будто удивляясь, что он тут, потом вдруг судорожно прижимала его к груди и опять отталкивала, твердя: “стыд! стыд! жжет… вот здесь… душно…”
Он понял в ту минуту, что будить давно уснувший стыд следовало исподволь, с пощадой, если он не умер совсем, а только заглох: “Всё равно, – подумал он, – как пьяницу нельзя вдруг оторвать от чарки – горячка будет!”
Он не знал, что делать, отпер дверь, бросился в столовую, забежал с отчаяния в какой-то темный угол, выбежал в сад – чтоб позвать кухарку, зашел в кухню, хлопая дверьми – нигде ни души. Он захватил ковш воды, прибежал назад: одну минуту колебался, не уйти ли ему, но оставить ее одну в этом положении – казалось ему жестокостью.
Она все металась и стонала, волосы у ней густой косой рассыпались по плечам и груди. Он стал на колени, поцелуями зажимал ей рот, унимал стоны, целовал руки, глаза. Мало-помалу она ослабела, потом оставалась минут пять в забытьи, наконец пришла в себя, остановила на нем томный взгляд и – вдруг дико, бешено стиснула его руками за шею, прижала к груди и прошептала:
– Вы мой… мой!.. Не говорите мне страшных слов… “Оставь угрозы, свою Тамару не брани”, – повторила она Лермонтовский стих – с томною улыбкою.
“Господи! – застонало внутри его, – что мне делать!”
– Не станете? – шепотом прибавила она, крепко держа его за голову, – вы мой?
Райский не мог в ее руках повернуть головы, он поддерживал ее затылок и шею: римская камея лежала у него на ладони во всей прелести этих молящих глаз, полуоткрытых, горячих губ… Он не отводил глаз от ее профиля, у него закружилась голова… Румяные и жаркие щеки ее запылали ярче и жгли ему лицо. Она поцеловала его, он отдал поцелуй. Она прижала его крепче, прошептала чуть слышно:
– Вы мой теперь: никому не отдам вас!..
Он не бранил, не сказал больше ни одного “страшного” слова… “Громы” умолкли…
Противоречия. Повесть из повседневной жизни (1847)
МИХАИЛ САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН (1826–1889)
На днях как-то мы сидели вдвоем и читали зандовского “Компаньйона”. Помните ли вы там сцену признания в любви Маркизы и Амори? помните ли вы обстановку этой сцены, описание ночи, местности и всех малейших подробностей признания? не правда ли, что в нашем взаимном положении не могло быть выбора романа более пагубного, что в этой сцене есть нечто в высшей степени опьяняющее, что чувствуешь, как любовь дошла тут до пес plus ultra[7] раздражения, что она давит, тяготит, что ей нужно, непременно нужно высказаться, выразиться наружу… И я видел, как жадно прислушивалась Таня к моему чтению, как поднималась и опускалась грудь ее, как все более и более приближалась она ко мне.
Я чувствовал и сознавал все это, – а все-таки читал, тогда как мне следовало бежать. Знаете ли, я был тогда очень жалок, я действовал по какому-то безотчетному инстинкту, даже не понимал более, что читал, и когда она положила руку свою ко мне на плечо, когда почувствовал я на щеках своих жаркое дыхание ее, вся кровь, казалось, хлынула мне в голову, слова останавливались на губах; наконец и самая книга выпала из рук.
И тогда началась между нами одна из тех сцен, которые так легко и вместе так трудно описывать, потому что в них нет ни слов, ни движения; весь смысл их заключается именно в этом упорном безмолвии, когда как будто и язык, и все существо человека скованы – под влиянием тяжелого очарования. Такое положение минутно, потому что тягостно, и человек сам, по невольному, бессознательному инстинкту, делает усилие, чтоб выйти из него, но тем неуловимее ощущения, которые овладевают душой в эту страшную минуту, тем труднее дать себе в них отчет. Когда я вышел из этого оцепенения, голова Тани лежала на плече моем, на губах ее играла едва заметная улыбка; но никогда, нигде не встречал я столько счастия, столько безмятежной и сладкой уверенности, сколько выражалось во всякой фибре этого прекрасного лица. Я был действительно увлечен, и когда она спросила, отчего я перестал читать, все, что накипело в груди моей, все, что было исподволь подготовлено во мне этою сценою, вылилось наружу.
– Зачем читать? – отвечал я, с трудом скрывая свое волнение, – зачем читать? разве и без того непонятно?., разве вы не видите, что я страдаю, что я болен? разве не чувствуете вы, что все уже сказано и нечего более объяснять?..
– Ну, видишь ли, – отвечала она, не поднимая своей головы, – ведь я знала, что ты меня любишь; я была уверена в этом… и напрасно будешь ты мне говорить, что любовь невозможна для тебя, как будто ей нужно чье-нибудь позволение, как будто она в нас – не против нас!..
Я молчал, потому что в эту минуту всякое слово ее было для меня истиной.
– Послушай, надо исправиться… нужно более жизни, менее рассудка. Зачем же жить, когда нет любви? Что же останется человеку, если отнять у него любовь? на чем отдохнуть, на чем успокоиться от ига жизни, как не на любви, этой поэзии жизни? Не чувствуешь ли ты холода и пустоты своего одинокого, эгоистического существования? не видишь ли ты смерти в самой жизни, когда не согрета она любовью? О нет, ты любишь, ты любишь меня… Я знаю, правда…
И она то по-прежнему играла моими волосами и прижималась головою к плечу моему, то вдруг поднимала мою голову, смотрела мне прямо в глаза и говорила своим мягким, ласкающим голосом: “Без любви нет счастия, без любви холодно, грустно… ”
И мне казалось в ту минуту холодно и грустно – без любви, и я в ту минуту помолодел, чувствовал себя здоровым и веселым, и слезы невольно навертывались на глазах, и я целовал ее руки, целовал ее волосы, смеялся и плакал, как ребенок; в груди моей что-то как будто порвалось, как будто наводнило радостью все мое существо.
– О, будем счастливы, будем любить! – говорил я, полный восторга, – любовь – смысл жизни, а жизнь благо! Будем же счастливы, и пусть пройдет вся жизнь наша, как один миг – миг вечного самозабвения и вечной любви!
– Да! будем счастливы, будем любить, – повторяла за мною Таня, прижимаясь к груди моей.
Это были сладкие минуты моей жизни, и ничто тяжелое не помрачало моего существования.
Пошехонская старина (1887–1889)
МИХАИЛ САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН
Но вот наконец его день наступил. Однажды, зная, что Милочка гостит у родных, он приехал к ним и, вопреки обыкновению, не застал в доме никого посторонних. Был темный октябрьский вечер; комната едва освещалась экономно расставленными сальными огарками; старики отдыхали; даже сестры точно сговорились и оставили Людмилу Андреевну одну. Она сидела в гостиной в обычной ленивой позе, и не то дремала, не то о чем-то думала.
– Об чем задумались? – спросил он, садясь возле нее.
– Так… ни об чем…
– Нет, я желал бы знать, что в вас происходит, когда вы, задумавшись, сидите одни.
– Чему же во мне происходить?..
Она сделала движение, чтобы полнее закутаться в старый драдедамовый платок, натянутый на ее плечи, и прижалась к спинке дивана.
– Вас ничто никогда не волновало? ничто не радовало, не огорчало? – продолжал допытываться он.
– Чему радоваться… вот мамаша часто бранит, – ну, разумеется…
– За что же она вас бранит?
– За все… за то, что я мало говорю, занять никого не умею…
– Ну так что ж за беда!
– Нехорошо это. Она об нас заботится, а я сама себе добра не желаю.
Бурмакин умилился.
– Милочка! – он, как и все в доме, называл ее уменьшительным именем, – вы святая!
Она вскинула на него удивленные глаза.
– Да, вы святая! – повторил он восторженно, – вы сами не сознаёте, сколько в вас женственного, непорочного! вы святая!
– Ах, что вы! разве такие святые бывают! Святые-то круглый год постятся, а я и в великий пост скоромное ем.
Несмотря на явное простодушие, ответ этот еще более умилил Бурмакина.
– Вы олицетворение женственности, чистоты и красоты! – твердил он, – вы та святая простота, перед которой в благоговении преклоняются лучшие умы!
– И мамаша тоже говорит, что я проста.
– Ах, нет, я не в том смысле! я говорю, что в вас нет этой вычурности, деланости, лжи, которые так поражают в других девушках. Вы сама правда, сама непорочность… сама простота!
Он взял ее за руку, которую она без ужимок отдала ему.
– Скажите! – продолжал он, – вы никогда не думали о человеке, который отдал бы вам свою жизнь, который лелеял бы, холил вас, как святыню?
– Ах, что вы!
– Скажите, в состоянии ли вы были бы полюбить такого человека? раскрыли ли бы перед ним свою душу? сердце?