Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория Вяземский Юрий
Свасория первая
Главная заповедь
Один из книжников, слыша их прения и видя, что Иисус хорошо им отвечал, подошел и спросил Его: какая первая из всех заповедей?
Иисус отвечал ему: первая из всех заповедей: «слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Господь единый;
И возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею»: вот первая заповедь!
Вторая подобная ей: «возлюби ближнего твоего, как самого себя»; иной большей сих заповеди нет.
Книжник сказал Ему: хорошо, Учитель! истину сказал Ты, что один есть Бог и нет иного, кроме Его;
И любить Его всем сердцем, и всем умом, и всею душею, и всею крепостию, и любить ближнего, как самого себя, есть больше всех всесожжений и жертв.
Иисус, видя, что он разумно отвечал, сказал ему: недалеко ты от Царствия Божия.[1]
Свасория вторая
Познакомились
Я, всадник Луций Понтий Пилат, префект Иудеи, сижу у себя в претории, в бывшем дворце Ирода Великого, и вспоминаю свою жизнь. Детство свое уже вспомнил (см. «Детство Понтия Пилата»). Теперь во второй половине дня хочу вспомнить юность.
I. Я уже, помнится, сообщил тебе, Луций, что нашим новым хозяином и гостеприимцем стал «косматый» гельвет-римлянин Гай Рут Кулан, декурион Юлиевой Колонии Всадников на берегу Леманского озера, владелец большого дома в Новиодуне и двух пригородных усадеб. Мою мать и мачеху Лусену он пригласил на должность городской экономки, а мне предложил либо за отдельную плату подрабатывать на конюшне, либо учиться в школе грамматика.
У нас в Новиодуне было две школы грамматика: одна — никудышная и бесплатная, а другая — поприличнее, но платная. Я сказал, что лучше буду работать с лошадьми, потому что в бесплатной школе меня уже ничему не научат. «А в платной?» — спросил хозяин. — «На платную у нас денег не хватит», — признался я. — «Хватит. Я за тебя буду платить, если обещаешь хорошо учиться», — ответил наш благодетель.
Так я пятнадцати лет отроду оказался в школе Манция и Пахомия.
II. Школа эта находилась к югу от городской стены, в тенистом саду, на холме за первым оврагом, по дну которого сочился тощий и бесшумный ручеек. В школе было три класса: для тринадцати-, четырнадцати— и пятнадцатилеток. Занятия проводились в двух портиках, в одном из которых стоял бронзовый бюст слепого Гомера, а в другом — мраморный бюст Ливия Андроника. В портике с Гомером учительствовал грек Пахомий, а в портике с Ливием — латинянин Рубелий Манций. Пахомий с грехом пополам обучал нас греческому языку, устному и письменному, заучивал с нами некоторые самые известные выдержки из Гомера и Гесиода, Менандра и греческих лириков. Манций же давал нам читать и толковал с нами латинских поэтов: Ливия и Энния, Невия и Пакувия, Акция и Афрания. Плавт и Теренций были у него в пренебрежении. Из недавно умерших поэтов мы читали, как правило, Вергилия и Вария, а перед приходом владельца и попечителя школы Манций читал и заставлял заучивать наизусть некоторые строки из Катулла, Горация, Тибулла и Проперция, однако приличного и даже возвышенного содержания. Овидия он нам никогда не читал и, насколько я помню, ни разу не упомянул его имени.
История изучалась лишь в скромном объеме. Но много времени отводилось тому, что Пахомий называл риторикой, а Манций — элоквенцией. То еще было красноречие! Нас не обучали ни фигурам мысли, ни фигурам речи, ни составлению, ни запоминанию, ни произнесению речей, а просто требовали выступать на заданные темы и велели «говори благородно», «скажи то же самое, но красивее», «повтори сказанное, но используй более возвышенные и звучные слова» — так строились наши упражнения; а после учителя сами произносили речи, мы их записывали и дома должны были выучить наизусть, дабы на следующий день хором и соло воспроизвести в классе.
Не морщи лоб, милый Сенека. Для того захолустья, которое являл собой наш Новиодун, — неплохая школа и весьма содержательные занятия. Тем более, что грек Пахомий хорошо знал мифологию и увлекался Платоном, а Манций был опытным грамматиком и у себя дома зачитывался новейшими историками — Титом Ливием и Помпеем Трогом, которых, однако, почти не упоминал, когда речь заходила об отечественной или зарубежной истории.
Хорошие учителя. И отношения у меня с ними сложились хорошие.
III. Учитывая, что я в течение трех лет не посещал никаких школьных занятий, меня сначала определили к тринадцатилеткам. Но, обнаружив мои способности и хоть и разрозненные, но углубленные знания в некоторых областях, уже через месяц перевели к четырнадцатилеткам, а к концу года — в последний класс грамматической школы.
Однако первым учеником я не стал. Рубелий Манций, который был главным учителем в школе, с самого начала дал мне понять, что, принимая во внимание мое ущербное гражданское положение — как-никак сын «предателя отечества», — мне не стоит излишне себя выпячивать, дабы не вызвать к себе зависть своих «полноценных» одноклассников, а затем сплетен, нареканий и протестов со стороны их родителей. И он, Манций, вполне оценив мои достоинства ученика, также не станет обращать на меня особого внимания и спрашивать будет лишь в последнюю очередь, в самых необходимых случаях, так сказать, в целях разумной осторожности и обоюдной безопасности.
Ты спросишь, как произошло это объяснение и в каких выражениях был заключен договор? А никак и ни в каких, милый Сенека. Мы оба, учитель Рубелий Манций и я, Луций Пилат, оказались достаточно умны и осторожны, чтобы при первом нашем общении молча изучить друг друга, прочувствовать наши скрытые намерения и без единого слова заключить между собой тайное соглашение. И я, представь себе, был весьма благодарен своему новому школьному учителю. С одноклассниками у меня установились ровные отношения, ибо зависти я не вызывал, а всякие насмешки надо мной Манций решительно пресек с первого же дня моего появления в школе.
Стало быть, малозаметный и в последнюю очередь спрашиваемый на уроках. Но после занятий Манций иногда давал мне разные научные и исторические труды — грамматиков Веррия Флакка и Гая Юлия Гигина, сочинения историка Саллюстия и, представь себе, учебные речи твоего отца, Сенеки Ритора, — давал и говорил: «Ты это поймешь. Тебе это может пригодиться. А после вместе обсудим». И я читал, выписывая для себя то, что вызывало во мне интерес. Но, когда я возвращал данные мне книги, никакого обсуждения не происходило. Потому что Манций всякий раз говорил: «Если ты чего-то не понял, то тебе это еще рано понимать. Важно, что ты прочел и запомнил. Память у тебя, я вижу, великолепная».
Намного чаще, чем с Манцием, я общался с греком Пахомием. Потому что тот неряшливо говорил по-латыни, но переводил с греческого на латинский диалоги философа Платона и с некоторых пор вдруг стал давать мне свои переводы, как он говорил, «на выправливание». Я их, по мере своих скромных возможностей, «выправливал» и попутно знакомился с некоторыми сочинениями великого грека. Особенно мне понравились «Апология» и «Пир».
IV. Попечителем и владельцем нашей школы был некто Гней Эдий Вардий. Он посещал школу, как правило, два раза в год: в декабре, за несколько дней до Сатурналий, и в первых числах апреля, за день или за два до апрельских нон.
Декабрьское его посещение я пропустил по болезни. Вернее, когда накануне его прихода учитель Манций стал экзаменовать трех заранее отобранных учеников, первому из которых была поручена рецитация из Горация, второму — из Тибулла, а третьему — из Проперция, — когда он выслушал, исправил и наставил первых двух декламаторов и готов был перейти к третьему, взгляд его как бы ненароком наткнулся на меня, и Манций укоризненно заметил: «Ступай домой, Луций. У тебя болезненный вид. Надо отлежаться». И я тут же ушел домой, хотя чувствовал себя превосходно. И, разумеется, на следующий день в школу не пошел, потому как Манций считал меня за умного и чуткого юношу, и я не собирался его разочаровывать.
Само собой разумеется, я навел справки о человеке, к приходу которого так тщательно готовились. И быстро сообразил, что я его уже неоднократно наблюдал на улицах Новиодуна и в его окрестностях.
Несколько раз я видел его в дорогих носилках, которые беглым шагом несли четыре рослых северных галла или галло-германца в красных плащах, похожие на воинов, — вычурное зрелище, если учесть, что новиодунцы, даже самые знатные и влиятельные, предпочитали ходить по улицам пешком и не то что носилками, повозками пользовались лишь в самых редких и вынужденных случаях. К тому же носилки были не просто открытыми, но как-то чересчур и напоказ открытыми, словно это были не носилки, а пышное ложе, к которому с двух сторон приделали по два шеста, выкрашенных золотой краской.
В первый раз во всаднической тоге Вардий возлежал в лектике, откинувшись на шелковые темно-синие подушки. Прохожие его приветствовали, а он задумчиво кивал в ответ головой, полуприкрыв глаза, и двумя пальцами — средним и указательным, на которых красовались два массивных перстня: один — золотой с круглым рубином, другой — серебряный с продолговатым изумрудом, — этими перстами и перстнями он устало оглаживал себе лоб.
Во второй раз он сидел в лектике, а рядом с ним полувозлежала женщина в красной тунике и белой, почти прозрачной столе; лица этой женщины я не мог видеть, так как оно было прикрыто накидкой. По бокам носилок быстро семенили две рабыни, одна — белолицая, другая — почти негритянка, одна — с зонтиком, другая — с веером из павлиньих перьев. Матрона в носилках, казалось, дремала, а Вардий нежно созерцал ее, на встречных не обращая ни малейшего внимания.
А месяц спустя я увидел его в придорожной харчевне, куда уважающие себя горожане — и особенно римляне — никогда не заходят. На Вардии был серый походный плащ и кожаные сапоги, похожие на калиги. А женщина была разряжена и накрашена, как какая-нибудь портовая девка, заливисто смеялась, как гельветка, трясла пышной грудью и время от времени так неожиданно и резко вскрикивала, что сидевшие за соседними столами вздрагивали и оборачивались. Ели они жареную свинину, запивая ее темным и пьяным гельветским пивом. Судя по всему, оба были сильно навеселе. Ни внутри харчевни, ни снаружи ни одного господского раба я не приметил: стало быть, гуляли и радовались жизни без сопровождения и без надлежащей охраны.
А спустя полгода я созерцал Вардия на берегу озера, за городом, на лужайке, усеянной цветами. Вардий в тонкой тунике, в венке из одуванчиков возлежал на траве, подстелив себе под спину клетчатый гельветский плащ, а вокруг него кружили хороводом три молоденькие девчонки, лет по двенадцати, явно не из наших мест, потому что я их никогда в нашем городе не видел. Издали мне показалось, что девицы нагие, но, приглядевшись, я заметил на их телах прозрачные туники. У первой девицы голова была увенчана травянистым венком, у второй — пестрыми цветами, у третьей — какими-то сухими колючками. И вот, Вардий вскакивал на ноги, ловил одну из девиц, заключал ее в объятия, падал с ней навзничь на плащ и начинал целоваться. А потом отпускал ее, она возвращалась в хоровод, и Вардий некоторое время лежал неподвижно, откинув назад руки, а затем снова вскакивал, ловил другую девицу и падал с ней на плащ… Дело происходило в канун апрельских ид, когда в Риме справляют праздник Цереалий…
Уже тогда я заинтересовался этим человеком. Но предпринять углубленное исследование у меня не было возможности, так как в ту пору я чуть ли не каждый день встречался с Рыбаком (см. «Детство Понтия Пилата», главы 12–14).
Теперь же, когда накануне Сатурналий мне велели «отлеживаться» и с Рыбаком мы давно расстались, я приступил к расспросам и скоро собрал необходимую предварительную информацию.
V. У Гнея Вардия было прозвище — «Лысый Купидон» или «Старый Купидон». Но так его осмеливались называть, разумеется, за глаза, лишь самые злоязычные и очень дерзкие люди.
На то было несколько весомых причин.
Начать с того, что Вардий был, пожалуй, самым состоятельным человеком в Новиодуне. В городе возле форума у него был двухэтажный дом. Помимо этого поместительного городского дома у Вардия было еще две фермы-усадьбы: одна — земледельческая, неподалеку от Генавы, и другая — скотоводческая, на нижних отрогах западных гор, в четырех часах пути от Новиодуна. Но главным его богатством и главной достопримечательностью Новиодуна была его подгородная вилла, которая располагалась за городской стеной, на плоской широкой вершине того северного холма, с которого открывался самый живописный вид на озеро Леман, на близкий аллоброгский берег и на далекие Альпы. (В прошлых своих воспоминаниях, описывая тебе Новиодун (см. «Детство Понтия Пилата», глава 11, VIII–IX), я не упомянул об этой красавице-вилле лишь потому, что знал, что мне еще предстоит ее описание).
Далее. Никогда не занимая никаких городских магистратур, Эдий Вардий был крайне влиятельным человеком. Если на выборах он выступал за кого-нибудь из кандидатов, тот непременно становился дуумвиром, или эдилом, или претором. Из достоверного источника мне стало известно, что за год до нашего появления в Новиодуне в городе случились беспорядки: в декурии между двумя партиями вспыхнули сильные разногласия, распри выплеснулись на улицы, в дело вмешалась чернь, произошли столкновения, имелись жертвы. Из Рима прислали сенатскую комиссию, которой было поручено сурово наказать виновных и чуть ли не лишить город административной самостоятельности. И тут, как рассказывали, на сцену выступил наш Гней Эдий Вардий. Он пригласил членов грозной комиссии к себе на виллу, и что там происходило, никому неведомо. Однако на следующий день в совете декурионов председатель столичной комиссии объявил, что на первый раз Рим прощает беспокойный колониальный город, ибо, как выяснилось, слухи о беспорядках были сильно преувеличены и принимать жесткие меры в отношении Юлиевой Колонии Всадников члены комиссии считают преждевременным и нецелесообразным. — Стало быть, спас город от расправы, и осужденные, которые уже приготовились к смерти, были помилованы и отпущены на свободу.
Добавим к этому, что Вардий слыл самым образованным и самым красноречивым человеком в Новиодуне.
И вот еще: когда в городе затевалось какое-нибудь муниципальное строительство, Гней Эдий всегда был в первых рядах спонсоров. В частности, немалые деньги им были вложены в сооружение городского водопровода, в возведение общественных бань. И ему, Эдию Вардию, принадлежала лучшая из школ, в которой обучались дети городской элиты.
Согласись, Луций, что уже одной из перечисленных причин вполне было достаточно для того, чтобы снисходительно относиться к странностям Вардия. Я же этих причин перечислил… раз, два… целых четыре!
Как выразился про Гнея Вардия один из городских остряков: «Конечно, он Старый и Лысый. Но — Купидон! То есть своего рода бог, с которым лучше всего — дружить и хуже всего — ссориться!»…
Такой вот во всех смыслах любопытный человек в декабре приходил к нам школу на рецитации, а мне было рекомендовано «отлеживаться».
VI. Следующий визит Вардия, как я уже сказал, должен был состояться в первых числах апреля.
За два дня до апрельских календ в школе начались репетиции. Манций отобрал из учеников трех не то чтобы способных и красноречивых, а самых благообразных и благовидных. Всем им было поручено подготовить прозаическую декламацию, воспевающую Красоту. «В форме свасории», — рекомендовал учитель. (Мы уже месяц упражнялись в сочинении этих самых свасорий).
На другой день — то есть накануне апрельских календ — трое отобранных принесли черновики своих декламаций. Когда же они прочли их во всеуслышание в классе, Манций объявил, что, во-первых, ни в одной из декламаций не проглядывает ни мифологическое, ни историческое лицо, так что некого убеждать, и никакие это не свасории. А во-вторых… Тут Манций надолго задумался. А затем для каждого из троих уточнил тему. Первому было велено выступить на тему: «Красота дарит нам радость и счастье», второму — «Красота воспитывает в нас справедливость», а третьему — «Красота должна быть мужественной». И первому рекомендовалось обращаться к некому собирательному Пульхру, второму — к древнему греческому законодателю Солону, третьему — к гомеровскому Ахиллу.
В апрельские календы юные декламаторы явились с переработанными речами. Манций не позволил их зачитывать вслух, а принялся изучать по дощечкам, беззвучно шевеля губами. А после с едва различимой брезгливостью, которую лишь мне удалось заметить, отложил дощечки в сторону, сел на кафедру и объявил:
— Сейчас я буду диктовать вам ваши декламации. Вы их запишете. И к завтрашнему дню выучите наизусть.
Манций диктовал. А трое учеников по очереди старательно записывали.
В четвертый день до апрельских нон в классе состоялась генеральная репетиция. Учитель внес несколько изменений и уточнений, но в целом остался доволен. А потом принялся внимательно меня разглядывать. Я решил опередить Манция и, испросив разрешения встать и заговорить, встал и сказал:
— Я что-то неважно себя чувствую. Можно мне завтра не приходить в школу.
Добрый мой учитель сначала не мог сдержать короткой благодарной улыбки, а после придал своему лицу сострадательное выражение и ласково ответил:
— Очень жаль, Луций. Но что же делать. Поскорее поправляйся и возвращайся к нам.
Я ушел из школы до окончания занятий.
VII. В третий день до апрельских нон в школу должен был пожаловать Гней Эдий Вардий. Я так рассчитал, что перед самым его появлением я тоже пришел в школу и почти вбежал в портик, словно боялся опоздать.
Увидев меня, Манций сперва удивился и растерялся, а затем, с трудом сдерживая раздражение, спросил:
— Зачем пришел? Ты ведь болен.
— Ты, учитель, велел мне скоро поправиться! Вот я и поправился! — радостно и невинно ответил я.
— Так быстро нельзя поправиться! — уже не сдерживаясь, с досадой возразил учитель. — Больные должны лежать в постели! Ступай домой!
— Я не больной! Я выздоровел и вернулся! — еще радостнее и невиннее воскликнул я.
— Слушай, Луций! Немедленно!.. — гневно начал учитель.
Но тут в портик вбежал грек Пахомий и с торжественным испугом объявил:
— Вошли в сад! Идут по дорожке!
Манций вздрогнул. И, глянув на меня так, как смотрят на подлых предателей, шепотом скомандовал:
— Садись вон туда, в угол! На боковую скамейку!
Я быстро выполнил повеление.
И тут же в портик вошел Гней Эдий Вардий. Хотя Пахомий восклицал «вошли» и «идут», Вардий прибыл в одиночестве, и не было при нем и за ним ни магистратов, ни клиентов, ни даже рабов.
VIII. А теперь, милый Луций, думаю самое время кратко описать тебе внешность Гнея Эдия.
Если одним словом — круглый, а точнее кругленький. Роста он был от силы в четыре локтя. И состоял как бы из трех кругов, или шаров. Первый шар — голова, второй — тело от шеи до поясницы, третий — бедра. А если дольше присматриваться к нему, то и внутри шаров всё у него было кругленьким. Покатые плечи. Какие-то словно закругленные короткие ручки с толстыми короткими и круглыми пальцами. И такие же круглые ножки, словно маленькие колонки, которые у бедер и у щиколоток были примерно одинакового диаметра, а не сужались книзу, как у обычных людей. Грудь — двумя кружочками вперед, как у женщины. И брюшко — выступающим шариком над, впрочем, весьма узкой талией, из которой как бы вытекали и округлялись широкие бедра.
Слушай, Луций! Если бы мне поручили придумать ему прозвище, то я бы назвал его не Старым, а Кругленьким Купидончиком. Потому что старым он никак не выглядел. И лысина его была небольшой и бросалась в глаза лишь потому, что он вокруг своей маленькой лысины отрастил длинные рыжеватые волосы, которые беспорядочно курчавились и пухлыми кольцами спускались ему на плечи, почти полностью закрывая короткую и тоненькую шею.
Да, и еще: также круглые и слегка навыкате глаза; рот тоже какой-то круглый, с чувственными и немного выпяченными вперед губами, будто он изготовился чмокнуть кого-нибудь.
Короче, круглее не бывает!
На нем была не тога, а белый плащ довольно странного вида, похожий на женский. Плащ был распахнут, а под ним краснела двумя узкими пурпурными полосами всадническая ангустиклавия, тонкая и плотно схваченная поясом, так что круги его тела словно специально подчеркивались.
Войдя в наш портик, — вернее, мягко и часто перебирая круглыми ножками, будто вкатившись в него, — он эдак проплыл до середины, остановился и, насмешливо — я бы уточнил: проказливо — улыбаясь, молчал и разглядывал собравшихся, переводя взгляд с одного ученика на другого.
Его несколько раз приветствовали. Сначала дружно и громко, затем тихо и вразнобой, потом — опять громко, но уже испуганно. А он продолжал молчать, щурился и разглядывал.
Рядом с кафедрой учителя для него приготовили кресло, чуть ли не трон. Но Вардий, когда ему это седалище предложили, сложил на груди ручки, затряс головой и то ли смущенно, то ли с раздражением забормотал:
— Нет-нет. Я лучше в сторонке. Чтобы никого не смущать. Мы ведь не в театре, а в школе, на занятиях. Я где-нибудь в уголку. А вы не обращайте на меня внимания.
И, представь себе, Луций покатился в мою сторону и сел на ту самую скамейку, на которую меня усадили! Между нами был промежуток в пол-локтя, не более.
IX. Учитель наш, Манций, некоторое время пребывал в растерянности. А затем, совладав с волнением, сел на кафедру и, вызвав первого из декламаторов, предложил ему тему для рецитации: «Красота дарит нам радость и счастье». И Вардий, сидевший справа от меня, тихо, но четко произнес:
— Ах, какая прекрасная тема! И юноша красивенький. Неужели справится?
Непонятно, к кому была обращена эта фраза. Потому что, произнеся ее, Вардий на меня не посмотрел. И в то же время никто, кроме меня, ее слышать не мог.
Я сделал вид, что не слышал его замечания.
Первый декламатор говорил громко, с пафосом, но слишком заученно, как читают чужие стихи. Краем глаза я наблюдал за Вардием и видел, что он согласно кивает головой в такт фразам выступающего, что он ласково и приветливо улыбается, но улыбка его постепенно становится все более слащавой и вымученной.
Когда декламатор кончил и сел на место, Вардий чуть обернулся в мою сторону и тихо, почти заговорщически спросил:
— Насколько я понимаю, это была свасория?
Я снова не ответил и даже не посмотрел в сторону спрашивавшего — из деликатности, так давай скажем. Вардия эта «деликатность», похоже, удивила, потому как он всем туловищем развернулся ко мне, смерил долгим оценивающим взглядом, после чего сложил ручки на животике и принялся смотреть в сторону кафедры.
Второй рецитатор трактовал тему: «Красота воспитывает в нас справедливость» и, как ты помнишь, обращался к афинскому законодателю Солону. Выступал он не так заученно, как первый, но, стараясь не декламировать, а говорить естественно, как бы от себя и словно импровизируя, часто сбивался, бросал фразу на середине и снова начинал, в тех же словах повторяя. Вардий начал слушать его с той же слащавой улыбкой на лице. Но уже не кивал головой в такт фразам, и сладость постепенно ускользала с его пухлых губ, а прищуренные до этого глаза его всё более округлялись, грустнели и чуть выпучивались.
Я так пристально и напряженно наблюдал боковым зрением за его лицом, что в правом глазу у меня появилась резь, а левый глаз задергался.
Когда второй декламатор умолк и сел на место, Вардий опять всем телом повернулся ко мне и тихо, но настойчиво спросил:
— Он хотя бы представляет себе, бедняга, кто такой этот Солон, которого он увещевает?
На этот вопрос уже следовало как-то откликнуться. Я позволил себе вздрогнуть и втянуть голову в плечи — якобы с испуга.
Вардий, похоже, обиделся. Он так демонстративно от меня отвернулся, что оказался ко мне спиной.
А тут третий декламатор принялся убеждать Ахилла, что «красота должна быть мужественной».
Милый Сенека! Я год был твоим учеником. Потом более года обучался у галльского друида. Вы оба учили меня не только видеть и слышать, но и чувствовать. И вот, глядя в спину этого кругленького господинчика, я почувствовал, что скоро мне предстоит испытание, и для того, чтобы это испытание выдержать, мне надо максимально сосредоточиться и хотя бы в самых общих чертах исследовать своего противника.
Я тотчас приступил к исследованию. Какие у него могут быть «птерны» и «головы»? — спросил я себя. (О «птернах» и «головах Гидры» более подробно см. «Детство Понтия Пилата», глава 4, XXIV). И скоро составил ответ: он самовлюблен; он любит оригинальничать и должен ценить оригинальность в других людях; он, говорят, хороший оратор и, стало быть, ему должны нравиться импровизации; он с чувством упомянул Солона, и, значит, Платон ему тоже не безразличен.
Из этих теоретических выкладок — разумеется, скоропалительных, но времени у меня было в обрез! — я тотчас извлек три практических вывода, а именно: (1) надо начать с льстивого обращения в его адрес; (2) надо сперва опровергнуть моих одноклассников и вместе с ними учителя Манция, а потом импровизировать в духе платоновского Сократа, который тоже большой оригинал и импровизатор; (3) надо взять за основу диалоги Платона, те, которые давал мне «на выправливание» учитель Пахомий.
Я едва успел осуществить эти умственные действия, как третий декламатор закончил увещевать Ахилла, и рецитации завершились.
Предчувствие меня не обмануло.
В напряженной тишине Вардий, не поднимаясь со скамьи, сперва тихо произнес: «Замечательно». Затем чуть громче: «Очень хорошо». А потом уже в полный голос: «Неплохо! Весьма похвальные и нужные темы!»
И надолго замолчал. А что при этом выражало его лицо, я не видел, так как, повторяю, Вардий сидел ко мне спиной.
Учитель Манций, выдержав паузу настолько, насколько смог ее выдержать, встревоженно спросил:
— Какие будут замечания?
— Замечания?.. Да никаких замечаний. Зачем они нам нужны! — каким-то чересчур высоким и будто капризным голосочком заговорил Вардий. — Разве что… Впрочем, я понимаю. В школе грамматика риторике не обучают…
Манций насупился и сказал:
— Учитывая, что в нашем городе нет школы ритора, мы решили в последнем классе дать юношам некоторые основы красноречия. Я тебе об этом докладывал. И ты милостиво одобрил.
— Да-да. Конечно. Припоминаю, — дискантом продолжал Вардий и спросил: — Ты к моему приходу со всеми отрепетировал?
Манций покраснел и ответил:
— Мы выбрали для тебя самых способных и достойных учеников. Но темы предварительно обсуждались и декламировались… да, в общем, всем классом.
— А этот тоже предварительно обсуждал и декламировал? — спросил Вардий.
Никто не понял, кого он имел в виду, и в портике наступило растерянное молчание.
Тогда Вардий повернулся ко мне лицом, подмигнул мне левым глазом и, указав на меня пальцем, произнес на той высокой и ехидной ноте, на которой маленькие дети обычно выкликают свои дразнилки:
— Он тоже ко мне готовился, мой сосед?
— Он… он присутствовал при обсуждении. Но… Нет, он не готовился, — обреченным тоном ответил Манций.
А Вардий хлопнул в ладоши и возбужденно воскликнул на еще более высокой ноте, почти взвизгнул:
— Грандиозно! Замечательно!
И заключил уже обычным голосом:
— Пусть он теперь выступит. Послушаем, как они у тебя импровизируют.
Хотя нас с учителем разделяло немалое расстояние, я заметил, что лицо у Манция побледнело.
— Честно говоря, я их пока не обучал импровизации, — грустно признался грамматик.
— Но что-то он ведь может сказать. Он ведь у тебя не немой, — настаивал Вардий.
Я понял, что наступил мой черед, и испытание началось.
X. Я поднялся со скамьи и, с почтительным проникновением глядя на Вардия, сказал:
— Здесь многие лишились дара речи. Не столько от страха, сколько от глубокого уважения, которое мы испытываем к нашему высокому гостю, прекрасному оратору и удивительной образованности человеку.
Вардий поднял круглые брови и возразил:
— Неплохое начало. Но откуда ты знаешь, какой я оратор? Ведь мы с тобой, юноша, впервые видимся.
Я позволил себе уважительно улыбнуться и ответил:
— Я, может быть, онемел от волнения. Но глухим я никогда не был. И, стало быть, не раз слышал, как в нашем городе превозносят разносторонние дарования почтенного Гнея Эдия Вардия.
Похоже, я немного перестарался. Потому как Вардий поморщился и сказал:
— Льстить тебя научили, молодой человек. А что ты можешь сказать по существу заданной темы?
— Моим друзьям были предложены три разные темы, — вежливо уточнил я. — На какую хочешь, чтобы я перед тобой выступил?
— Да на любую, — усмехнулся Вардий. — Главное, чтобы речь шла о красоте.
— И это должна быть непременно свасория? — полюбопытствовал я.
— Так, значит, тебе известно это слово?.. Похвально… Решено: пусть будет свасория, — оживился Вардий.
— А если я начну с контроверсии, ты не рассердишься? — спросил я.
Вардий еще больше оживился и воскликнул:
— С чего хочешь начинай! И не затягивай преамбулу. Хочу, наконец, услышать о красоте и понять, что это такое.
— Иди сюда, к кафедре! Отсюда говори! — испуганно и с радостной надеждой в голосе крикнул мне учитель Манций.
Я пошел к кафедре.
XI. С твоего позволения, Луций, я лишь кратко передам тебе содержание своей речи. Она, ей-богу, не стоит того, чтобы приводить ее полностью.
Остановившись возле третьего декламатора, я начал примерно так:
— Мой товарищ прекрасно рассуждал о том, что красота должна быть мужественной. Но, слушая его, я подумал: еще мальчиком я оказался на войне и видел вокруг себя много мужественных людей. Мужественным был мой отец, Марк Понтий Пилат. И он был прекрасен в своем мужестве. Но когда он и его доблестные конники отрубали нашим врагам головы, ноги или руки, когда сами они корчились от боли, которую им причиняли их собственные раны, разве в этом величайшем солдатском мужестве заключалась та красота, которую мы ищем и которую пытаемся описать? И разве женщина, слабая, нежная, немужественная, которая боится за своего возлюбленного мужа, трепещет за своего ребенка, разве в этой любви и в этом страхе она не красивее, не прекраснее всех этих мужественных воинов, которые обрекают ее на ужасы и страдания?
Тут я перешел ко второму декламатору и продолжал:
— О том, как красота учит нас справедливости, возвышенно и убедительно говорил мой второй товарищ. Но я вдруг подумал: справедливость требует, чтобы преступники подвергались наказанию. Повинуясь справедливости и нашим законам, мы отправляем воров и убийц в тюрьмы и самых злостных и неисправимых средь них предаем смертной казни. Но разве тюрьмы прекрасны? Разве казни имеют отношение к красоте?
— По-моему, достаточно. Хватит, Луций! — услышал я испуганный голос своего учителя Манция. И тут же прозвучал гневный окрик Вардия:
— Не мешать! Не сметь его прерывать! Пусть продолжает!
И я, перейдя к первому декламатору, сказал:
— Нам говорят: красота дарит радость и счастье… Да, часто радуешься и наслаждаешься, когда любуешься живописным пейзажем, или прекрасной статуей, или прелестной девушкой и красивым юношей. Но, положа руку на сердце, иногда эта красота, природная или искусственная, доставляет не радость, а причиняет грусть и сожаление. Порой — необъяснимо. А подчас начинаешь размышлять и понимаешь, что живописную местность ты скоро покинешь, прекрасная статуя не тебе принадлежит и ты такую никогда не сможешь приобрести; прелесть девушки с годами померкнет, и юноша с годами утратит свою красоту. Ибо красота неповторима, преходяща, мимолетна.
Я замолчал и впервые огляделся вокруг. Одноклассники смотрели на меня, затаив дыхание. Манций предостерегающе качал головой.
Тогда я повернулся лицом к Вардию и увидел, что глаза у него сверкают; губы пребывают в движении, то складываясь как бы для поцелуя, то оттягиваясь на щеки; руки лежат на скамье по обе стороны от тела, и толстые круглые пальчики нервно барабанят по дереву.
Кажется, возбудил. Сейчас попробую возбудить еще больше, — подумал я и сказал:
— Контроверсия закончилась. Вы ждете от меня свасории?
Я замолчал, ожидая, что кто-нибудь ответит на мой вопрос. Но все молчали.
И тогда я облегченно вздохнул и радостно воскликнул:
— Спасибо, что не ждете! Потому что свасории не будет! Потому что, в отличие от моих товарищей, я не только не могу убеждать вас в достоинствах красоты, но, честно говоря, плохо понимаю, о чем у нас идет речь. Что такое красота? Из чего она состоит? Как ее описать? Я не знаю.
Я задавал этот вопрос, я спрашивал о красоте у других людей. И все они мне ее описывали по-разному. Кузнец говорил одно, воин — другое, судья — третье; влюбленный описывал свою возлюбленную, мать — своего ребенка. И все они живописали то, что их больше всего привлекает и чем они прежде всего дорожат. Но влекут их разные вещи. А красота, как мне кажется, не может быть множественной. Как не может быть множественной и разноликой справедливость. Как не должен быть разноречивым закон.
Так, может статься, само влечение, или притяжение, или стремление людей к любимому и ценному для них возможно считать красотой? Но, во-первых, мнится мне, красота не может быть влечением. Ибо она — нечто конечное, она — не путь, а цель пути. А во-вторых, влечения у людей тоже разные. Меня, например, с детства притягивал мой отец, и всё в нем мне казалось красивым и прекрасным… Но теперь он погиб, и люди объявили его «предателем отечества»…
Я замолчал, рассчитывая, что сейчас последуют реплики, в первую очередь — от Манция. И Манций не заставил себя ждать, возразив у меня за спиной:
— Тут нет никакой логики, Луций.
Я уцепился за это замечание и радостно воскликнул:
— Вот именно — логики нет! Потому что люди, когда говорят о красоте, имеют в виду красоту эгоистическую, разрозненную, неполноценную и неистинную. А истинную красоту чувствуют, слышат и созерцают только боги! И только им дано определить и описать всеобщую и конечную красоту!.. А люди…
Тут я снова замолчал. И дождался, когда из глубины зала Вардий возбужденно и будто рассерженно спросил:
— А люди что?
— Люди, — тихим, но убежденным голосом отвечал я, пристально глядя на Вардия, — люди должны помнить две, нет, три вещи. Первое. Настоящую красоту знают и созерцают только боги, которые ее создали и которые ею обладают. Второе. Люди, если они не хотят превратиться в двуногих животных, должны всю свою жизнь стремиться к этой божественной красоте и в юности постараться лишь почувствовать ее отблески, в зрелости — начать различать ее контуры, в старости, как учат нас мудрые люди… Впрочем, я не знаю, как надо вести себя в старости, потому что я еще очень юный и бесчувственный человек.
Третье, наконец. Путь к истинной красоте возможен лишь через то, что я называл влечением или притяжением. Но самое правильное слово для этого движения к божественно-прекрасному, пожалуй, «любовь». Любовь! Лучшего слова люди пока не придумали. И думаю, никогда не придумают!
Примерно такую речь я тогда произнес. И сразу признаюсь тебе, Луций: речь эта была, в сущности, так себе. Потому что природным красноречием я никогда не обладал и в пятнадцать с половиной лет только лишь начал делать первые самостоятельные шаги в изучении теории и практики красноречия. Но, как ты, конечно же, догадался, к этому своему выступлению я тщательно подготовился. Первым делом вспомнил, как ты наставлял меня в наши детские годы в Кордубе: твои «фигуры мысли», твои «фигуры речи», твою манеру говорить и даже твои жесты. Затем припомнил свои упражнения с Рыбаком: главным образом его рассуждения о «притяжении» и мои собственные ощущения от радуги над озером и бабочек в солнечном луче, от притягательно-великолепного цветка, царственно-фиолетового у основания бутона и нежно-голубого, почти белого на кончиках лепестков (см. «Детство Понтия Пилата», глава 12, XIII и глава 13, VI).
Далее, в городской библиотеке я разыскал руководство по риторике и тщательно проштудировал все эти «задержания», «разъяснения», «обозрения», «предуведомления», а также «анафоры», «эпифоры», «симплоки», «гомеоптотоны» и «исоколоны» и тому подобные приемы. Но решил не загромождать ими свое выступление, чтобы не исчезло впечатление импровизации. Зато заранее заготовил различные, что называется, красивости типа: «мнится мне», «подчас», «прелесть померкнет», «красота преходяща» и так далее.
Я не сомневался, что буду говорить перед Вардием. И если бы он меня не вызвал, поверь, я бы нашел способ высунуться и выступить.
XII. Я кончил говорить, пристально глядя на Вардия. А тот, когда я замолчал, перестал барабанить пальцами по скамейке, усмехнулся, быстро сложил пухлые ручки на груди и словно обмер, прищуренным взглядом упершись, как мне показалось, в Манция.
— Иди на место, Луций, — тихо велел учитель.
Я пошел в сторону Вардия.
Он дождался, пока я дойду до скамьи и сяду рядом с ним. А потом радостно воскликнул:
— Ну, ты плут, Манций!
Учитель молчал.
— Ты злостный плут, старина! — продолжал Гней Эдий. — Ты специально подготовил этого «юного и бесчувственного», припрятал его, так сказать, на закуску, чтобы я, желая застать тебя врасплох, сам от тебя эту закуску потребовал, и вот он — кушайте на здоровье, якобы без всякой подготовки, хотите — свасорию, хотите — контраверсию, смотрите, как наш замечательный учитель обучает даже тех, кто сидит у него в дальнем углу!
— Клянусь тебе! Я его не готовил! — испуганно вскричал Манций. — Он вообще не должен был сегодня присутствовать! Вчера он сказался больным…
— Ну да, ну да, — светился прищуренными глазами Вардий. — Занемог несчастный певец божественной красоты… Ты что, Платона давал им читать?
— Какого Платона? — еще сильнее испугался Манций.
— Того самого. Греческого. Сократова ученика… Перестань прикидываться!
— Они греческий только два года учат! — отбивался Манций. — Они не могут читать Платона! Они там ничего не поймут. Клянусь тебе гением Августа!..
Вардий вскочил на ноги и сурово прервал учителя:
— Ну нет, великого Августа мы оставим в покое! Тем более — его божественного гения!
А дальше, Луций, вот что было:
Ученики повскакали со скамей и замерли навытяжку. А Вардий по очереди обошел всех трех декламаторов и с каждым о чем-то ласково и доверительно шептался. И первого юношу под конец погладил по голове, второго — ущипнул за щеку, а третьего на всем протяжении разговора держал то за одно ухо, то за другое. Похоже, он всех хвалил, потому как лица у моих одноклассников краснели от смущения и сияли от удовольствия.
Потом, пожелав всем собравшимся в портике здоровья и успехов в учебе, Вардий направился к выходу. Проходя мимо меня, схватил за руку и повлек за собой.
— Проводишь меня, — велел он.
Мы вышли в сад. И Вардий, не выпуская моей руки, говорил, на меня не глядя:
— Тебе надо хорошо выучить греческий. Я дам распоряжение. Будешь индивидуально заниматься с Пахомием. Лучшего грека у нас не найдешь. Это первое. Второе. Манций тебя не многому может научить. Но ты все-таки ходи к нему на занятия, чтобы не вызвать ненужных вопросов. И третье — главное! Завтра после полудня навести меня. Разберем твою свасорию. Манцию скажешь, что я тебя вызвал… На виллу приходи, а не в дом на форуме! Понял?.. Любой в городе знает, где я живу. Не заблудишься.
Вардий выпустил мою руку и, так и не взглянув на меня, вышел за ограду.
XIII. На следующий день я пришел к нему на виллу. Я полагал, мы будем разбирать с Гнеем Эдием мое выступление.
Но он вместо этого повел меня на аллею и, восходя по ней, прочел мне целый трактат, или поэму, о странствиях Венеры (см. Приложение 1).
Свасория третья
Фатум
Вторая наша встреча состоялась через несколько дней после первой.
Гней Эдий Вардий вновь повел меня на аллею, которая от восточных ворот поднималась к главному дому и вдоль которой были сооружены различные «станции»-памятники. Но в этот раз мы не восходили по аллее, а пребывали возле пруда, с двух сторон обрамленного плакучими ивами и отороченного зарослями камыша.
Увенчанный миртовыми листьями Гней Эдий принялся мне рассказывать. И начал так:
I. — Имя этого человека известно каждому мало-мальски образованному римлянину. Но я буду называть его Пелигном. Потому что по роду своему он был пелигн — представитель маленького народца, принадлежащего сабелльскому племени.
II. — Родился он в год гибели консулов Гирция и Пансы, во второй половине марта, в тринадцатый день до апрельских календ.
Город, в котором он появился на свет, именуется Сульмоном и расположен в живописной долине, окаймленной горными вершинами, покрытыми снегом.
- Город родной мой — Сульмон, водой студеной обильный,
- Он в девяноста всего милях от Рима лежит.
Род его издавна принадлежал к всадническому сословию. Семья, в которой он родился, не была знатной, но была состоятельной и уважаемой.
В этой семье мальчик рос, как обычно растут дети. И до пятилетнего возраста в его жизни не было ничего, достойного упоминания.