Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория Вяземский Юрий
— Совершенно верно, юный мой друг! Анхария решила развлечь бедняжку и свести ее с Голубком! И, встретив ее в доме Анхарии, он сразу же был ослеплен ее красотой!
Альбина — так он ее прозвал.
Альбина
VI. — У нее были локоны цвета аравийского золота. Лицо — нежно-розовое, как у ребенка. Губы — словно припухлые, алые, с приподнятыми уголками, как на греческих масках Эригоны; и стоило этим губам хотя бы чуть-чуть приоткрыться, за ними сверкал и искрился ровный жемчуг зубов. Лоб, нос и подбородок составляли почти идеальную линию, а в промежутке между основанием носа и верхней губой виднелась едва заметная ямочка — таинственная и строгая, как у весталки.
Но главное очарование ее лица являли, пожалуй, глаза. Они у нее были темно-голубые, с бархатистой поволокой и настолько глубокие, что в них можно было утонуть. Длинные трепетные ресницы стыдливо прикрывали эти глаза и их завораживающую глубь. Но когда, будто нежные лучики, ресницы медленно поднимались вверх, видно было, что на своей прозрачной поверхности глаза ее немного косят, как у Венеры, и эта косинка… нет, не игривая и не лукавая, а какая-то грустная и задумчивая, еще сильнее завлекала.
Шея — точеная и гибкая, как у эгинских Юнон. Плечи — словно изваянные резцом великого скульптора, Лисиппа или Праксителя, с двумя обворожительными углублениями, просвечивающими сквозь тонкую ткань туники. Руки восхитительных линий, с изящными кистями и длинными белыми пальцами весталки, которая золотой булавкой ворошит пепел священного огня… Грудь — почти маленькая, но прелестной формы. Талия, как греки говорят, осиная. Чуть намеченные бедра. И длинные точеные ножки с высоким подъемом.
О стати и о походке ее умолчу, потому что слишком долго придется описывать. Скажу лишь, что двигалась она, как богиня, а когда стояла или сидела, была похожа на прекрасную статую.
При этом заметь себе, ни малейшей рисовки или, боже упаси, кокетства. Она так двигалась и так держала себя, будто ей стыдно было за свою возмутительную — так скажем — красоту и будто старалась смягчить и уменьшить ее воздействие… Губы, которые в первое мгновение соблазняли, были настолько доверчивыми, детскими, невинными, что скоро становилось стыдно на них глазеть.
Но более всего остужало и как бы накладывало запрет некое общее выражение, присущее и лицу Альбины, и ее фигуре, и даже движениям — выражение задумчивого удивления и покорной обиды… Это почти невозможно описать. Но ты представляешь себе? Прекрасная статуя, от которой глаз нельзя оторвать, будто покорно и привычно обижена на своего создателя, на тех, кто извлек ее из мастерской и выставил на всеобщее обозрение, и удивлена, задумчиво удивляется и спрашивает себя, за что к ней, несчастной, теперь липнут взглядами и пытаются тянуться руками.
Гней Эдий сел на скамью напротив меня и радостно продолжал:
VII. — Об Альбине мне будет легче рассказывать. Потому что Голубок мне подробно описывал свои к ней чувства. И только со мной делился!
Впервые увидев Альбину в доме Анхарии, он так был поражен ее красотой, что лишился дара речи: молча возлежал за трапезой, к еде не притрагиваясь и кубок с вином лишь поднося ко рту, но не пригубливая из него. Он любовался Альбиной, поглядывая на нее сначала украдкой, а после, забыв о приличии, смотрел на нее уже в упор и не отрываясь, так что Анхария рассмеялась и воскликнула: «Полно! Имей совесть! Оставь и нам хотя бы кусочек от Альбины, хоть крылышко… Ты ведь ее уже всю съел своими глазищами!»
В тот вечер, вместо того чтобы идти к Мелании, заявился ко мне, поднял с постели, но ни о чем не рассказывал, на вопросы не отвечал, изъяснялся какими-то междометиями, покусывал губы, нервно теребил пояс и разглядывал свои руки. Когда же вдруг заторопился и собирался уйти и я, сделав обиженное лицо, поинтересовался, зачем он, собственно, разбудил меня среди ночи, он мне ответил: «Ах, Тутик!.. Я сам не знаю… Со мною что-то произошло… А что, я никак не могу понять»…
На следующий день он снова видел Альбину, потому что Анхария позвала ее и сообщила об этом Голубку. А после опять не пошел к Мелании и явился ко мне. И был еще более растерянным и нервным, чем накануне. И, ни слова не упомянув об Альбине, жаловался на то, что он, судя по всему, заболел, что болезнь у него весьма странная: будто кто-то околдовал его или сглазил, медленно отнимает у него силы, похищает чувства, и надо бы сходить к жрецу и провести очищение, но он, Голубок, не хочет идти, потому что чем сильнее заболевает, тем больше ему нравится это новое состояние и само ощущение болезни.
Лишь дней через десять он мне, наконец, признался, что встретил женщину, которую зовут Альбиной, что женщина эта опустошает его, то есть: когда она уходит, то уносит с собой как бы частицу его, Голубка. И с каждым разом всё больше и больше уносит, обратно не возвращая, когда они снова встречаются и видятся… «Она почти не смотрит на меня, — жаловался Голубок. — Но когда поднимает ресницы и я встречаюсь с ее взглядом… Тутик, милый! Она меня словно засасывает. Я погружаюсь в ее глубину, потом испуганно выныриваю. Но всякий раз что-то теряю… там, у нее внутри… Если это не прекратится, то она меня всего опустошит и поглотит. Я уже сейчас себя наполовину потерял. А скоро совсем тенью стану». Так, нервно и испуганно, говорил Голубок, но глаза его сверкали и радовались.
— Он тенью не стал, — продолжал Вардий. — После новых встреч и свиданий, которые устраивала для них Анхария, сначала в широких застольях, затем — в узком кругу, а позже — наедине, где Голубок любовался Альбиной, разглядывая ее, как диковинное существо, вглядываясь в оттенки ее золотистых волос и розовой кожи, всматриваясь в каждую неуловимую черточку, а она, по его словам, впитывала его как губка, взбухающая от воды, и тоже обычно молчала… Примерно через месяц после их первой встречи Голубок, неожиданно для себя и тем более неожиданно для Альбины, вдруг сорвал с нее тунику и почти силой овладел ею!..
VIII. Об этом событии он потом написал элегию (см. Приложение 3). Я дам тебе ее прочесть, когда ты в следующий раз заглянешь ко мне на виллу. Она начинается со слов:
Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню… Но сразу хочу предупредить, что он в своей элегии сознательно или нечаянно допустил некоторые неточности. Она вошла к нему, ни о чем не подозревая. И не в распоясанной легкой рубашке, как он пишет, а прилично одетой; это он сам распоясал на ней тунику. И грудь у нее, как я говорил, была небольшой, и стан ее пышным никак нельзя было назвать — грудь и стан для нее он явно позаимствовал у какой-то другой женщины.
Что же касается восторга, который он описывает, то я тебе так скажу, потому что он сам мне не раз объяснял: в отличие от страстной и душной Мелании, Альбина была по природе своей холодна. Но холод ее не остужал, а пробуждал страсть в Голубке. Чем больше и дольше она его охлаждала, тем жарче и восторженнее он возгорался. «Я знаю, что это против законов природы, — говорил Голубок, — но чем глубже я погружаюсь в этот холод и лед, тем ярче воспламеняюсь». А однажды он так выразился: «Она — статуя. Прекрасная и неживая. А я в эту статую постепенно вдыхаю жизнь. И она от меня оживает и становится все более любимой!»…
Ты понял разницу? Мелания словно вторгалась в Голубка и вытесняла его. В Альбину же он как бы сам погружался, наполняя ее собой. С Меланией он терялся, ибо, сопрягаясь с нею, впитывал в себя ее страстную женственность и сам «становился почти женщиной». С Альбиной — напротив, как он утверждал, «обретал мужественного себя».
Противоречиво?.. Тут нет никакого противоречия, объяснял Голубок. Когда ты впускаешь в себя женщину, присваиваешь ее и, как тебе кажется, ею обладаешь, на самом деле она тобой обладает и скоро начинает господствовать, пленяя твои чувства, овладевая мыслями, подчиняя своей страсти, своим капризам, своим тайным желаниям даже сокровенную твою сердцевину. Когда же ты отдаешь себя, приносишь себя в жертву, то женщина уже жертвы не требует: зачем? когда ты уже подарил ей себя — она стремится сделать тебе ответный подарок… Утверждая себя в любви, ты себя теряешь. Теряясь — себя обретаешь: нового, счастливого и прекрасного. Такая вот, как греки говорят, «диалектика»…
Вардий ненадолго замолчал, переводя дух. И продолжал:
Две Коринны
IX. — Эту диалектику он поначалу весьма осторожно изучал, так что ни Мелания, растворявшаяся в Голубке, не догадывалась о том, что у нее появилась соперница, ни Альбина, якобы впитывавшая в себя своего нового возлюбленного, не знала, что у него есть другая женщина, которая чуть ли не каждую ночь в него вселяется.
С Меланией он уединялся на наемной квартире, в конце Квиринала, неподалеку от перекрестка Верхней тропы и Соляной дороги. С Альбиной — в доме у Капитолийского холма, который, как мы помним (см. 10, II), сняла для него Анхария и которым для встреч с Альбиной разрешила пользоваться. К тому же Мелания приходила вечером и оставалась на ночь, с Альбиной же он встречался только в дневное время; ложе перенес в самую светлую комнату, специально раздвигал шторы, чтобы наслаждаться ее золотистой красотой и, как он шутил, «растапливать лед».
По его словам, кипя и бурля от страсти с Меланией, он спешил к Альбине, чтобы остудить себя, а затем, чтобы не замерзнуть и не превратиться в лед, летел отогреваться к Мелании и снова бурлил и кипел.
Он клялся мне, что с Альбиной совершенно забывал о Мелании, а с Меланией — об Альбине. Он говорил: «Я словно разделил себя на две половины. Одна из них боготворит Альбину; другая — сорадуется и сострадает с Меланией, ибо в кипучей страсти всегда есть страдание. И эти мои половины, соприкасаясь, не смешиваются друг с другом, потому что они — не две части, но два целых, две совершенно особые любви, две полнокровные жизни, которые, слава Протею, я теперь приобрел и в себе заключаю!»…
Запутавшись однажды в его диалектике, я откровенно спросил: «А кто же из них Коринна?». И он мне в ответ: «Они обе Коринны». А я: «Но ведь Коринна — Единственная. Ты сам мне когда-то сказал, говоря о Мелании». И он: «Да, Единственная. Я был уверен, что Мелания — Коринна. А теперь вижу, что Коринна, пожалуй, больше Альбина… Видишь ли, мудрый мой Тутик, когда я встретил Меланию, то не признал в ней Коринны и лишь постепенно стал узнавать черту за чертой. С Альбиной же — наоборот. Я с первого взгляда увидел в ней Коринну. Но чем дальше, тем чаще мне кажется, что я, может быть, обманулся и, наверное, не разглядел». Он очень путанно мне тогда объяснял и, как мне показалось, сам в своих чувствах не мог разобраться. Но любил их обеих — в этом нельзя сомневаться.
— Так длилось примерно с полгода, — продолжал Гней Эдий. — Мелания была из тех редких женщин, которые не видят и не желают видеть никого, кроме своего любимого, они настолько переполнены чувствами и мыслями о нем, что ничему постороннему не дают проникнуть в свое сознание. Как кто-то очень точно сказал про нее — кажется, Юний Галлион или Корнелий Север, — она связала себя с Голубком, как связывает себе руки умеющий плавать человек, чтобы броситься в воду и утонуть… Короче, почти все уже знали, что Голубок делит себя между двумя женщинами, и только Мелания не догадывалась.
Но всему бывает предел. И некий «доброжелатель», что называется, открыл ей глаза. Подозревали, что этим «доброжелателем» был Атей Капитон, который с детства ненавидел Пелигна. Но лично я грешу на Помпония Грецина, который — помнишь? — в школе пренебрегал Мотыльком, потом обвинял Кузнечика в грязном разврате, а когда Голубок сошелся с Анхарией Пугой и, сопровождая ее, стал вращаться в высоких сферах, Грецин и к нему неожиданно прилепился, и к амории нашей приблизился… Но пес с ним, с Помпонием Грецином! У нас теперь речь о Мелании!..
X. Мелания пришла в ярость. Вернее, сначала она явилась к нему жречески-торжественная, и когда он стал снимать с нее верхнюю одежду, то порезал себе руку, потому что под пояском туники у нее был спрятан нож цирюльника. И змеиным своим язычком слизывая ему кровь с руки, целуя порез и взглядом увлажняя ему лицо, Мелания нежно шептала: «Я тебя никому не отдам. Я перережу ей горло. Я вскрою себе вены. Ты не веришь, любимый? Хочешь, я покажу, как я это сделаю?»
В другой раз она действительно явилась яростной и злой. И стоило Голубку шагнуть ей навстречу, как она стала кричать: «Не смей ко мне прикасаться! Неужели ты думаешь, что я с тобой, уличным кобелем, мерзким развратником, наглым лгуном, самовлюбленным павлином…». Она чуть ли не все известные ругательства и оскорбления собрала в кучу и выплеснула на голову бедному моему другу.
А в третий раз опустилась перед ним на колени и, глядя на него обожающими глазами, то бормотала, то вскрикивала, будто помешанная: «Ты так красив. Ты слишком красив! Я тебя ревную, даже когда ты рядом со мной. Я знаю, что если мне когда-нибудь явится бог, то он предстанет в твоем облике. Потому что ты — мой бог, мое счастье, моя надежда! Тебя боги создали для меня одной! Ты не можешь принадлежать никому, кроме меня…». Когда же Голубок, смущенный и растерянный от ее излияний, попытался поднять ее с колен, она его резко оттолкнула, вскочила, точно взлетела, отпрянула в сторону и залилась громким, хриплым, надсадным смехом, каким не хохочут даже умбрские бабы на народных гуляниях. И пальцем показывала на Голубка, как показывают на трусливого гладиатора, пытающегося убежать с арены от противника или от леопарда…
Она меняла свои настроения неожиданно и с поразительной быстротой. Она ничуть не притворялась, а взаправду испытывала те чувства, которые в ней то вскипали и били горячим фонтаном, то успокаивались, подергиваясь рябью смущения, туманом стыда.
И от каждой такой перемены она все больше хорошела. В гневе еще ярче и ослепительнее делался контраст черных волос и белой матовой кожи. А влажные лучистые глаза вдвое, втрое становились прекраснее, когда она смущалась и стыдилась.
И всякий раз после такой сцены, как признавался мне Голубок, они предавались любви еще более страстной и опустошающей.
Вардий сокрушенно покачал головой и продолжал:
— Альбину, как ты догадываешься, он не бросил и встречался с ней после полудня в доме у Капитолия.
Мелания же через некоторое время избрала другой способ воздействия. Она перестала устраивать сцены своему возлюбленному и стала восхищаться его поэзией. Она выучила наизусть все его элегии. Она не убеждала его в том, что он великий поэт. Вместо этого она, например, спрашивала: «Ты заметил, какая на мне туника? Помнишь, как у тебя…» И коротко декламировала две-три строчки, не более. Или задумчиво смотрела на брезжащий за окном рассвет и, словно в забытьи, будто бережно припоминая и осторожно пробуя на вкус каждое слово, тихим радостным голосом читала небольшую строфу из его элегии, где похожий рассвет описывался. Или страстно и мучительно восклицала: «Я не могу выразить этого чувства! Ты это сделал намного лучше меня!». И цитировала из него, нашего Голубка, из его любовных стихов.
В спальне, в которой они встречались, возле окна она велела установить изящный, инкрустированный слоновой костью столик и под стать ему кресло с одним подлокотником, купила и разложила на столике стальные, костяные и деревянные стили, первосортные вощеные дощечки и дорогую канопскую бумагу, поставила лампу — терракотовую, в виде небольшой птицы, похожей на голубя, у которого из клюва и из хвоста выступали два ярко горевших фитиля. И в перерыве между объятиями предлагала: «Отдохни от меня. Сядь подле окна и напиши, как ты умеешь, что-нибудь легкое, волшебное… Тебе ведь хочется, я чувствую. Не отказывай себе в удовольствии. А я буду тихо лежать и смотреть на тебя…»
Чтобы нам было понятнее, сообщу: Альбина поэзию не ценила, ничего в ней не понимала, стихов Голубка не слушала, даже когда он ей их изредка читал. Не знаю, правда иль клевета, но Грецин мне рассказывал, что ту самую элегию, которую Голубок посвятил Альбине и которую я упоминал — та, где описывалось, как он сорвал с нее тунику, — Помпоний утверждал, что Альбина порвала ее на мелкие клочки, скомкала и накручивала на эти катышки свои золотистые локоны… Но Голубок, ты думаешь, он обижался?! Вовсе нет. Он мне как-то радостно объяснил: «Тутик мой сладкий! Мне совершенно неважно, любит она меня или не любит. Важно, что я ее люблю и в ней, теряя себя, себя нахожу! И, слава Протею, не нужны ей мои стихи! Наша любовь ни от чего постороннего не зависит! Неужели не понимаешь?!»…
Понял не только я — скоро поняла Мелания, что новый ее прием тоже не действует. Она перестала декламировать Голубковые элегии. И ничего лучше не придумала, как… У Мелании, я уже несколько раз повторял, были удивительной красоты черные волосы.
- Право, так были тонки, что причесывать их ты боялась, —
- Только китайцы одни ткани подобные ткут.
- Тонкою лапкой паук где-нибудь под ветхою балкой
- Нитку такую ведет, занят проворным трудом.
- Утром, бывало, лежишь на своей пурпурной постели
- Навзничь, — а волосы и не убирала еще.
- Как же была хороша, с фракийской вакханкою схожа,
- Что отдохнуть прилегла на луговой мураве…
Он восхищался ее волосами. Он описал их в нескольких элегиях, хотя там, вроде бы, о других женщинах идет речь… Так вот, эти божественные волосы она коротко остригла. Вместо них купила у парфюмеров на Этрусской улице германский парик, напялила на голову и предстала перед Голубком.
Он дара речи лишился, скулил, как побитая собака, в ужасе повторял: «Зачем?.. Зачем?!.. Зачем?!!!». А она, невинно и кротко в ответ: «Я знаю, ты любишь светлые волосы. Теперь я — самая светлая женщина в Риме».
Она так точно и больно его ранила, что он на время даже оставил Альбину: встречался только с Меланией, с отвращением сдергивал с нее сугамбрский парик, в перерывах между сплетением рук и ног плакал и целовал ее стриженую голову. И она плакала вместе с ним.
- Горе мне! Плачет она, удержаться не может; рукою,
- Вижу, прикрыла лицо, щеки пылают огнем.
- Ей тяжко, — Горе мое!..
Они оба плакали. Но разными слезами. Он — от досады и жалости к ней, она — от радости и торжества…
Гней Эдий тут сам, похоже, пустил слезу. Но так быстро смахнул ее со щеки, что я не успел удостовериться, была слеза или ее не было. И, усмехнувшись, заметил:
XI. — Рано торжествовала. Альбина хоть и выглядела со стороны холодной и непритязательной, как оказалось, на деле была не так уж холодна и по-своему тоже расчетлива — сама по себе или с помощью своей покровительницы Анхарии Пуги. Когда Голубок вдруг перестал с ней встречаться, она никоим образом не выразила свою обеспокоенность: ни посыльного не отправила, ни письма не прислала. А вместо этого в обществе различных щеголей — но всякий раз только с одним из них — стала прогуливаться по Священной дороге, на Квиринале и на Виминале, то есть в тех местах, где чаще всего бывал Голубок. И несколько раз, как ты догадываешься, попалась ему на глаза. И вовсе уже не холодная: какая-то новая, оживленная, почти игривая.
Голубок, не то чтобы взревновав, а скорее удивившись, тут же, при очередном щеголе, назначил ей свидание. Она не пришла в дом у Капитолия. Голубок еще сильнее удивился и уже начал ревновать, послав к ней слугу с любовной запиской. Она опять не пришла. Но на следующий день сама явилась без приглашения и, ни слова не сказав Голубку, отдалась ему. А он, после того как они расстались, прилетел ко мне, защебетал, чуть не захлебываясь: «Статуя ожила! Меня не обманешь! Я знаю у нее каждую черточку. На щечках и на подбородке у нее появились совершенно особые ямочки. Улыбка теперь как будто летает вокруг лица. Глаза лучатся. Дружбой нашей, Тутик, клянусь, она меня полюбила! Я разбудил в статуе женщину! Можешь себе представить?!»…
Рано, говорю, обрадовалась Мелания. Соперничество не кончилось. Началась настоящая схватка за Голубка.
На сцену выступили Анхария, Макр и зачем-то Грецин. Анхария деликатно, но с каждым днем все настойчивее стала намекать Голубку, что всё свое внимание он отныне должен сосредоточить на Альбине и только на ней одной. Макр без долгих намеков заявил Голубку, что у него, дескать, связаны руки и он не желает сделать несчастной свою любимую сестру, не смеет осуждать своего лучшего друга и тем более не в праве препятствовать истинной любви. Но если эта проклятая Альбина… или как ее там?.. ежели Голубок ее наконец не оставит и не забудет о ней раз и навсегда, то у него, у Помпея, руки тотчас развяжутся, и он посмеет, и самым решительным образом потребует…
А тут еще Помпоний Грецин, как греки говорят, выбежал на орхестру, и не с глазу на глаз, а прилюдно, в амории, в присутствии не только бывалых Павла и Галлиона, но юных Флакка и Аттика и чуть ли не Котты, стал стыдить Голубка и требовать, чтобы тот из двух возлюбленных выбрал одну — какую, это его, Голубка, дело, но непременно одну надо выбрать, а другую оставить в покое. Ибо немыслимо одновременно любить двух женщин, двумя разными любовями, что ли? — утверждал и вопрошал Грецин.
Голубок не смутился, тихо и ласково посмотрел на Грецина, как смотрят на близкого друга, и, улыбаясь, спросил:
«Ты ведь ценишь Проперция?»
«Да, ценю как поэта», — ответил Помпоний.
«Так вот, у Проперция, — сказал Голубок и, прикрыв глаза, продекламировал, смакуя каждое слово:
- Ты посмотри: небеса то луна освещает, то солнце, —
- Вот точно так же и мне женщины мало одной.
- Пусть же вторая меня согревает в объятиях пылких,
- Если у первой себе места я вдруг не найду».
— Так он ответил Помпонию.
Но когда все разошлись, усадил меня напротив себя, схватил меня за руки и принялся объяснять:
«Понимаешь, эти две женщины треплют меня, как два встречных ветра треплют лодку на море! И правда: разные у меня к ним любови. Мелании, помимо всего, я еще и обязан, потому что она сестра моего друга, потому что до меня она была девственной. Альбине же я ничем не обязан, ничего ей не должен, и потому люблю в ней свою свободу, которой с Меланией у меня нет… Видишь ли, Тутик, когда-то я их разделял, Меланию и Альбину. Но теперь они смешались друг с другом и во мне перепутались. Они между собой борются, но я не могу их разнять, потому что не знаю, где кончается одна и начинается другая!
Я сам от этой мучительной и сладкой борьбы раздвоился. Вернее, я так в них запутался и так с ними переплелся, что уже не ведаю, не только на чьей я стороне, но где они и где я… Милый мой Тутик! Я понял теперь, что ни Меланию, ни Альбину я не могу назвать своей Коринной. Но если соединить этих женщин, примирить их в моей душе, то вместе они составят Коринну и Единственную!.. Боги, боги, никто меня не понимает! Но ты ведь меня понимаешь, верный и чуткий мой друг?!» Так он мне объяснял, пылкий и растерянный, страдающий и счастливый.
- Две меня треплют любви, как челн — два встречные ветра.
- Мчусь то туда, то сюда, — надвое вечно разъят…
— Эти строки попали в одну из его элегий. Но я не дам тебе ее читать. Потому что элегия обращена к Грецину. А он не ему, а мне произнес эти слова. И он мне намного интереснее и возвышеннее рассказывал и объяснял, чем потом изобразил в своей довольно-таки пошлой элегии!
Вардий брезгливо поморщился, обиженно вздохнул и продолжал:
XII. — Одним словом, все стали требовать, а белокурая статуя все более и более оживала. Она тоже потребовала от Голубка, чтобы он бросил Меланию. Вернее, не так. Встав с ложа и ничем не прикрыв безупречную свою красоту, а лишь велев Голубку подать ей зеркало, Альбина, задумчиво себя разглядывая, вдруг предложила: «Установи, мой милый, десятидневный срок и за эти десять дней реши, кого ты действительно любишь и с кем хочешь остаться»… Сомневаюсь, чтобы она сама придумала этот ход. За ним вполне могла скрываться Анхария. Хотя… Эти ожившие статуи иногда на многое бывают способны и часто непредсказуемы в своих поступках. Они ведь не такие, как мы, не до конца люди — наверное, потому, что в костях у них слишком много мрамора, а в крови — бронзы… Короче, потребовала и предложила. И Голубок полетел сначала ко мне — с рассказом, а потом к Мелании — с сообщением.
Он ко всему приготовился. Но не к тому, что уготовила для него Мелания. Узнав о том, что ей назначен испытательный срок, Мелания, струясь своим влажным взглядом, слепя белизной своих щек и сверкая черным шелком волос — они уже понемногу стали отрастать у нее, — Мелания душно и нежно шептала Голубку, обжигая своими объятиями: «Мне нужно только одно от тебя — чтобы ты был счастлив. Со мной или с другой — какая разница? Я для тебя создана богами, для тебя, а не для себя! Вся моя жизнь, прошлая и будущая, не стоит даже атома твоего счастья, твоего покоя. И если с другой женщиной тебе будет счастливее и безмятежнее, чем со мной, ни мгновения не раздумывай — приноси меня в жертву, радостно и бестрепетно, как боги принесли меня в жертву тебе».
Ты скажешь: она лукавила? Я тоже так подумал, когда Голубок пересказал мне ее слова. Но она лишь в первый день так говорила. А во второй, в третий, в четвертый… восемь дней кряду ни разу не упомянула о другой женщине, о своей жертве, редко заговаривала с ним и лишь на самые настойчивые его вопросы отвечала; но каждое движение ее глаз, рук шептало и пело о том, как робко, доверчиво, нежно, с надеждой и с тихой радостью она его любит.
Лишь на десятый день она вновь объявила о своей любви и так заключила:
«Что бы ты ни решил, я всегда буду с тобой. Ты можешь покинуть меня на месяц, на год, на десять лет, но навсегда отречься от меня ты не в силах. Разве можно отказаться от своей тени? Я — твоя тень. Ты сам это знаешь».
На следующий день Голубок встретился с Альбиной и сказал ей:
«Десять дней прошли. Но я не могу выбрать».
«Хорошо. Я сама выберу», — ответила Альбина и стала развязывать пояс на тунике.
Пока Гней Эдий Вардий всё это мне рассказывал, барка наша успешно продвинулась на юго-запад и подошла уже к самому Новиодуну.
Это заметив, Вардий вскочил со скамьи, сделал несколько быстрых шагов в сторону капитана, но, не дойдя до него, принялся вскрикивать фальцетом, довольно визгливо:
— Стой!.. Стойте!.. Не надо грести!.. Кому говорю?!. Пусть вынут весла!.. Не надо якоря!.. Пусть себе сносит!.. Вот так хорошо!.. Пускай отдыхают!
Прокричав эти команды, Гней Эдий вернулся ко мне, сел на скамейку напротив и извиняющимся голосом пояснил:
— Чуть-чуть не успели. Но ничего. Нам немного осталось.
И продолжал:
Три женщины
— Итак. Альбина обещала сама выбрать. И на следующий день заявилась к жене Голубка, то ли наученная хитроумной Анхарией, то ли по собственной изобретательности, которая в ней теперь появилась. Женщины друг другу, как я понимаю…
Вардий не договорил, так как я осторожно прервал его:
— К жене? Разве у него была жена? Ты ведь говорил, что он давно развелся.
Вардий с неудовольствием на меня глянул, но вслед за этим снисходительно ухмыльнулся и стал объяснять:
XIII. — Именно к жене, юный мой друг. Он уже почти два года был женат. Во второй раз. Более того, эта вторая жена уже родила ему ребенка. Девочку, Публию… Я просто забыл тебе рассказать. Мы так с тобой увлеклись Меланией и Альбиной… Впрочем, мы о ней уже говорили. Помнишь Эмилию, дочь вольноотпущенника, из которой Голубок решил делать себе галатею (см. 10, VI). Ну, так на этой Эмилии он в конце концов и женился. Еще до того, как впервые сошелся с Меланией… Если мне не изменяет память, женился он в тот год, когда Август вступил в сан великого понтифика, а Публия у него родилась, когда доблестный Друз вернулся из похода за Альпы, покорив ретов и винделиков…
— Смею тебя заверить, — продолжал объяснять Эдий Вардий, — у Голубка и в мыслях не было жениться на своей галатее. И никто бы не разрешил ему совершить эту глупость: ни друзья, ни тем более родители. Но когда Голубок, завершив первую часть своего воспитания Эмилии… помнишь? он учил ее одеваться, говорить, двигаться, музицировать… когда он потом вознамерился преподнести ей несколько уроков достойного поведения на любовном ложе — она, как оказалось, девственность свою еще до учителя потеряла, — то после первого же урока отец Эмилии — не вспомню его имени — преградил Голубку дорогу и объявил: «Не выпущу из своего дома, пока не женишься на моей дочери». И правда несколько дней не выпускал его, держа под стражей в спальне Эмилии, так что бедному Голубку от нечего делать пришлось дать галатее еще несколько дополнительных уроков.
Когда же учительство ему опостылело, он велел сторожившим их рабам вызвать в спальню отца Эмилии и согласился:
«Ладно. Женюсь. Но сделай всё быстро и незаметно. Иначе несдобровать нам троим. Дочь твою посадят за прелюбодеяние, тебя — за сводничество, а мне будет совестно, что вы из-за меня пострадали»… Напомню, что за два года до этого, в консульство обоих Лентулов, был принят закон против разврата…
Свадьбу сыграли в тот же день. Шествий никаких не устраивали. Претора за большое вознаграждение вызвали на дом. Роль «свободного весовщика» играл сам отец Эмилии. Вместо пяти свидетелей удалось собрать только трех полномочных. Когда, следуя обычаю, невеста вопросила жениха: «Хочешь ли ты быть отцом моего семейства?» — Голубок ответил: «Отец твой хочет». — «Так нельзя отвечать, — возразил магистрат. — Ты должен объявить о своем желании». — «Ну я и объявляю, — рассмеялся Голубок. — Я ведь не хочу обижать своего будущего тестя. Он очень хочет. Придется с ним согласиться»… Само собой разумеется, не было никакого свадебного пира.
Когда же Голубка выпустили на свободу и он сообщил родным и близким, что теперь снова женат, едва не вспыхнул пожар и не поднялась буря. Апий, отец Голубка, собирался тут же подать в суд. Фабий Максим, наш друг и соратник по амории, предложил свои услуги в качестве обвинителя. Но Голубок их всех успокоил. Фабию он заметил: «Брак был совершен с такими нарушениями, что никакого обвинителя не требуется». А отцу заявил: «Побереги силы и деньги. Дней через десять с ней разведусь. Я ведь не впервые женат — знаю, как это делается».
Но, как ты видишь, нет, не развелся. Почему?.. Затрудняюсь сказать. Я, честно говоря, никогда его не спрашивал. В жизни Голубка, в наших с ним отношениях эта самая Эмилия, после того как стала его женой, никогда не играла даже мало-мальски заметной роли. Знаю лишь, что к утехам Приапа она ни способностями не обладала, ни желаний не испытывала. К тому же почти тут же забеременела; Макр-математик подсчитал, что чуть ли не с первого же «урока».
Эмилия продолжала жить в доме своего отца, — так было заранее оговорено. Пока она была беременной, Голубок ее редко навещал. Когда она родила Публию, стал несколько чаще к ней наведываться, но не для того, чтобы разделить с ней ложе или понянчить младенца, — по его словам, он залетал, чтобы продолжить галатеизацию, то есть возобновил уроки манер, бытового красноречия и женского музицирования, утверждая, что будущее воспитание ребенка полностью зависит от образованности его матери; так, дескать, утверждал Цицерон.
Стало быть, общались эпизодически, как учитель и ученица, как своего рода партнеры по общему делу. Случалось, Эмилия, дабы поддержать изящную беседу и поупражняться в искусстве задавать галантные вопросы, расспрашивала Голубка о его личной жизни. И он ей легко и остроумно, демонстрируя различные образцы красноречия, повествовал в том числе и о своих любовных приключениях: сначала о Мелании, потом — об Альбине, а затем — о Коринне, таинственной, неуловимой, Единственной в жизни мужчины.
XIV. — К этой самой Эмилии, — продолжал Вардий, — ко второй жене Голубка, Альбина и нагрянула с визитом. Как протекала встреча, какие чувства при этом испытывались и какие темы затрагивались, мне так и не удалось узнать, хотя, видят боги, я приложил немало усилий. Но между двумя галатеями — одна ведь была поистине скульптурной красоты, а из другой Голубок когда-то лепил или вытесывал для себя статую! — между двумя женщинами, Альбиной и Эмилией, был заключен союз.
Потому как в один прекрасный день, придя на свидание с Альбиной, Голубок обнаружил в капитолийском доме не только Альбину, но и жену свою Эмилию. Они рядышком сидели на ложе, взявшись за руки и чуть ли не обнявшись. И Альбина ласково объявила:
«Мы решили. Ты остаешься с нами и прогоняешь от себя… как ее?.. ну эту полугречанку, сестру Макра Помпея».
А Эмилия красноречиво пояснила:
«У всякого уважающего себя мужчины, и тем более у поэта, помимо жены должна быть еще и возлюбленная. Не жену же ему воспевать в своих элегиях!»
«Но две любовницы — это чересчур. Надо ведь и о жене не забывать. И маленькую дочку воспитывать. И с друзьями пировать на досуге», — добавила Альбина.
«Ты сам говорил, что Коринна, которую ты воспеваешь, должна быть единственной. Я встретила Альбину и убедилась, что она и есть та самая Единственная, которая создана для тебя богами», — галантно присовокупила Эмилия.
«Мы так решили. И требуем, чтобы ты подчинился нашему решению», — завершила Альбина.
«Нашему совместному и единодушному решению», — изящно уточнила Эмилия, законная жена Голубка.
Гней Эдий Вардий расхохотался. И, глядя на меня, хохотал все радостнее и заливистее, словно специально себя распаляя. А потом вздрогнул, перестал хохотать, изобразил на лице страдальческую гримасу и жалостливым тоном продолжал:
— Голубок оказался в безвыходном положении. Ну, сам посуди. Альбина и Эмилия теперь часто встречались, а когда не виделись, обменивались письмами и записками, в которых сообщали друг другу о поведении Голубка. Анхария Пуга теперь уже не намекала, а требовала, чтобы Голубок расстался с Меланией. Макр объявил, что поведет Голубка к претору и затеет против него судебный иск, если тот не оставит в покое его сестру.
XV. Но главное — против Мелании выступила сама Мелания! Узнав об альянсе Альбины с Эмилией, она прошептала: «Ну вот. Нагнали тучи и затянули ими солнце. Зашторили окна и погасили светильники. Теперь, как ни озирайся, ты меня не увидишь. Исчезла Мелания, твоя тень, твоя мука».
Она и вправду исчезла. То ли отец с братом сослали ее в деревню, то ли сама она туда спряталась от своих страданий, но с месяц примерно ее никто не видел в городе, и слышно о ней ничего не было… Скрылось «солнце».
Но через месяц стала являться «луна». В людской толчее на форуме, или из-за дальней колонны театра Помпея, или позади нищих на мосту через Тибр, или за зеленой оградой садов Мецената то мерещилась, то мелькала, то выглядывала тень Мелании, трепетная, мимолетная, пугливая. Однажды, я помню, когда наша амория собралась у Юния Галлиона… Все почти были, кроме Макра Помпея, который, порвав с Голубком, всякий раз выяснял, будет Голубок или не будет, и если узнавал, что придет, то сам никогда не являлся… Говорю, возлежали за трапезой в доме у Галлиона, и наше веселье время от времени прерывали собаки… У Юния две цепные собаки сторожили вход в прихожую… Так вот, эти собаки сначала лаяли, потом стали выть, затем заскулили. Когда же хозяин вызвал привратника и потребовал объяснений, раб доложил: «Ходит тут какая-то женщина. То вниз по дороге скользнет, то вверх прошмыгнет. Псы на нее и нервничают. А мне что делать? Одета как госпожа. И ходит по улице, где всякому можно ходить»…
— А еще через месяц и «солнце» стало выглядывать, — продолжал Вардий. — Но лишь на мгновение, на раннем рассвете или на позднем закате. Предрассветная, она однажды явилась Голубку, когда тот рано утром вышел на прогулку и проходил мимо театра Марцелла — этот театр тогда был уже почти закончен, но еще не освящен… Шел он от Капитолия в сторону Авентинского холма и у себя за спиной вдруг услышал торопливые шаги, обернулся и увидел Меланию, в багряной палле, наброшенной на голову. Она открыла лицо, опустилась перед ним на колени и попыталась целовать ему руки.
«Что ты делаешь?! Прекрати! Встань! Немедленно!» — восклицал Голубок испуганным шепотом, отнимая руки и стараясь поднять Меланию. А она, задрав голову и заглядывая ему в глаза, спрашивала с какой-то радостной болью:
«Ты каждый день ее видишь? По-прежнему, в полдень? Ты счастлив? Счастлив? Умоляю, скажи только — счастлив».
«Встань!» — закричал уже Голубок.
Тут она вскочила на ноги, набросила на голову плащ и побежала в сторону Бычьего рынка. А ей вослед со стороны театра устремился слуга, тот самый, который обычно сопровождал ее на прогулках. Звали его, как я помню, Паризий…
Предзакатная, она встретилась Голубку, когда, навестив родителей на Эсквилине, он мимо храма Минервы шел в сторону Целия. Солнце еще не скрылось за Ватиканским полем. Мелания шла навстречу в сопровождении того же Паризия, подсвеченная опускавшимся солнцем, отбрасывая впереди себя длинную, изломанную тень. Когда тень ее коснулась ног Голубка, Мелания остановилась и радостно воскликнула:
«Я счастливее той другой, которая тебя захватила! Потому что ей надо тобой обладать. А мне этого не нужно! Великое счастье, когда ты просто знаешь, что человек, которого ты любишь, живет на свете! Само сознание, что твой любимый ходит по земле, делает тебя счастливой. Это и есть любовь! Я это поняла!» — И радостной, легкой походкой устремилась на север, к садам Мецената.
— Ты спросишь: а что Голубок? — продолжал Гней Эдий, уже не страдая лицом. — Голубок, как он мне признавался, прошел через три стадии ощущений.
(1) Когда Мелания исчезла из города, он ощутил свободу; свобода эта была легкой, воздушной, но какой-то пустой и туманной, как небо, лишенное солнца.
(2) Когда начался лунный период, свобода, которую он переживал в себе, постепенно стала тоскливой и щемящей; будто то постороннее и чужое, которое из тебя вынули, оставило после себя след, и он-то ныл и тихо щемил под сердцем.
(3) Когда же стало выглядывать солнце, легкое щемящее ощущение переросло сперва в досадливое раздражение, а затем — почти в режущую боль. Внутри себя он продолжал испытывать свободу, но эта свобода теперь его мучила.
Так сам Голубок мне описывал свои состояния. Он вычурнее выражался, чем я сейчас пересказываю.
XVI. — С Альбиной Голубок прошел через те же самые стадии, — продолжал Вардий.
(1) Когда Мелания исчезла из Рима, он жадно набросился на Альбину, пытаясь заполнить образовавшуюся внутри себя пустоту. Теперь Альбина и впрямь стала для него Единственной, потому что другую женщину у него отняли. Но он, по его словам, наслаждаясь той легкой свободой, которую ему подарили, еще благодарнее стал отдавать себя Альбине, всю свою любовь только ей посвящая и почти без остатка в ней растворяясь, теряя себя не только на ложе, но когда просто сидели рядом, друг на друга смотрели, разговаривали или молчали. По его признанию, он никогда так сильно не любил Альбину, как в этот месяц, на первой стадии. И никогда до этого ему не было так пусто и свободно, когда он уходил от нее.
(2) Но вот наступила лунная стадия, в которой, ты помнишь, свобода стала тоскливой. Теперь, когда Голубок встречался с Альбиной, он уже не мог оставить за порогом свою тоску, и она, словно лунный свет, проливалась теперь на Альбину, делала ее красоту призрачной и таинственной. А он, погружаясь в ее красоту, по-прежнему в ней растворялся, но уже не радостно, а с каким-то душевным томлением, с опасливым ощущением, что там, в таинственной глубине, его как бы опутывают и обманывают, лишают его, Голубка, той свободы, которую он недавно счастливо обрел и с которой уже не хочет расстаться.
(3) Солнечная стадия развеяла ощущение обмана. Но одновременно исчезли призрачность и таинственность в Альбине.
Красота ее теперь была освещена до каждой точеной черточки, до каждой очаровательной ямочки на щеке и укромной ложбинки на теле. Он ими по-прежнему любовался, по-прежнему наслаждался, но он их теперь слишком отчетливо видел, слишком хорошо успел изучить, и они стали терять свою укромность и очарование… Как бы мне точнее тебе описать? Голубок мне очень путанно описывал… Он все еще был очарован Альбиной, но так давно и столько раз уже ею очаровывался! И порой, целуя и обнимая Альбину, вдруг пугался, что очарование может пройти и Альбинина красота перестанет его привлекать. А уходя от нее, испытывал чуть ли не досаду на то, что она так статуарно, так неестественно красива — его, Голубка, эпитеты. Досада незаметно переросла в обиду, обида — в чувство вины и стыда. И чем меньше он понимал, на что он досадует и на что обижается, тем явственнее и мучительнее становились стыд и вина…
XVII. Именно тогда, пытаясь отделаться от тягостных ощущений, Голубок стал сочинять «Героиды». Это были стихотворные письма женщин, которых покинули их мужья или возлюбленные. Как всегда, ничего нового он не придумал. Незадолго до этого Проперций написал элегию, в которой сицилийская Аретуза обращалась с письмом к своему далекому супругу Ликоту. Подражая ему, Голубок принялся строчить свои «Героиды»: Пенелопа писала горестное и укоризненное письмо Улиссу, Филлида — Демофонту, Брисеида — Ахиллу, Федра — Ипполиту… Повторяю, всё это он затеял, чтобы избавиться от той мучительной свободы, которая охватывала его, когда он уходил от Альбины и оставался наедине с самим собой.
Встречи с Альбиной, до этого ежедневные, он всё чаще стал откладывать и переносить, на день, на два, на три дня.
Альбина не возражала. Вместо Голубка она стала посещать Эмилию, его жену. Они так подружились, что их теперь все время видели вместе: у ювелиров на Священной дороге они подбирали для себя украшения, на Субуррской улице приобретали косметику, на Целии примеряли и покупали обувь. Вместе ходили в храмы: к Доброй Богине, к Изиде на Марсовом поле и к другой Изиде близ оливковой рощи, к Венере Родительнице и к Миртовой Венере. Ну, в общем, сошлись и расставаться не собирались. И это, как я понимаю, еще сильнее отдалило Голубка от Альбины.
Гней Эдий кисло мне улыбнулся и вдруг истошно закричал, глядя не на капитана, не на матросов, а мне в глаза:
— Эй, там! Вы что, уснули?! Не видите, нас относит от берега?! Гребите в порт, орел вам в печень!
Гребцы поспешно опустили весла, и барка устремилась к Новиодуну.
Я выждал какое-то время и спросил:
— А дальше?
— Что дальше? — продолжая кисло мне улыбаться, переспросил Вардий и тут же заговорил сбивчивой и ворчливой скороговоркой, с брезгливым выражением на лице:
XVIII. — Помнишь: волна набежала и стерла два имени? Тогда, у Альбанского озера (см. 9, V). А на самом деле — проза стерла поэзию. Вернее, своими стишками Голубок взял и перечеркнул…
Альбина вдруг заболела. Так тяжело, что несколько дней была чуть ли не при смерти. Анхария привела к ней Антония Музу. И тот, осмотрев ее, говорит: «Что ж вы хотите. Аборты у нас не многие умеют делать. Я умею. Почему ко мне не обратились?» Ты представляешь себе, что тут началось!
Не будем вдаваться в подробности: как она на это решилась? почему не посоветовалась с Анхарией? почему ни слова не сказала Голубку? Тем более что мне эти подробности неизвестны. Говорю: эти ожившие статуи непредсказуемы!
Короче, тяжко болела. Но потом — слава Венере или Изиде! — поправилась.
А Голубок наш бросил писать «Героиды» и вдруг настрочил две элегии. Стишки были вдвойне, втройне бестактными. Во-первых, они определенно указывали на Альбину.
- Бремя утробы своей безрассудно исторгла Коринна
- И, обессилев, лежит. С жизнью в ней борется смерть.
— Многие ведь знали, что Альбина больна, что лежит при смерти, но никто не догадывался, что она «бремя утробы исторгла». А он теперь взял и объявил об аборте своим читателям, которых у него был целый город!
Во-вторых, в той же элегии он написал:
- Все же она понесла — от меня, я так полагаю.
- Впрочем, порой я готов верным возможное счесть.
— Это что такое? Намек на неверность Альбины? На то, что она от другого могла забеременеть: от мужа, например? Разве не бестактно в такой-то щекотливой ситуации?!
И, наконец, в другой элегии, написанной и разошедшейся по городу следом за первой, содержались уже обвинения и чуть ли не проклятия. Элегия начиналась:
- Подлинно ль женщинам впрок, что они не участвуют
- в битвах
- И со щитом не идут в грубом солдатском строю,
- Если себя без войны они собственным ранят оружьем,
- Слепо берутся за меч, с жизнью враждуя своей?
- Та, что пример подала выбрасывать нежный зародыш, —
- Лучше погибла б она в битве с самою собой!
А заканчивалась еще грубее:
- Женщины ж этим грешат, хоть нежны, — и ждет их
- возмездье:
- Часто убившая плод женщина гибнет сама, —
- Гибнет, — когда же ее на костер несут, распустивши
- Волосы, каждый в толпе громко кричит: «Поделом!»…
Ты знаешь, как я любил и люблю Пелигна, как перед ним преклоняюсь. Но даже я, когда прочел эти элегии, не удержался и сказал:
«Что же ты делаешь? Зачем порочишь себя и позоришь свою любимую?»
А он, ничуть не смущенный, радостный и беззаботный, стал мне в ответ щебетать, что его любимая — поэзия, что ее он никак не мог опозорить, потому как элегии, по его мнению, вышли и славные, и поучительные.
Действительно, ославил на весь Город! Так что мужу Альбины пришлось надолго уехать из Рима и жену с собой увезти.
Анхария же вызвала к себе Голубка и сказала:
«Боги накажут тебя за Альбину. А пока они этого не сделали, забудь дорогу к моему дому! Я тебя знать не желаю. И проклинаю тот час, когда я в тебя поверила!»
Думаю, она просто перепугалась, что дело может дойти до Августа и ей, Анхарии, в первую очередь не поздоровится.
Не знаю, дошло или не дошло. Но Анхария Пуга с той поры возненавидела Голубка.
Камара наша в это время уже причаливала к пирсу.
Свасория двенадцатая
Учитель
I. Стоит начать вспоминать и в воспоминания углубиться, как самые эти воспоминания вдруг начинают задавать тон и выбирать направление, и ты, для себя незаметно, будто выпускаешь из рук поводья, а лошади влекут твою повозку совсем не туда, куда ты вначале собирался отправиться. Так странно и противоречиво устроен человек… Во всяком случае я так устроен.
Я вроде бы юность свою хотел вспомнить. А вместо этого вот уже несколько часов вспоминаю о жизни человека, который родился… дай-ка сосчитать… да, за тридцать девять лет до того, как я сам появился на свет. Стоит ли тратить на него свое драгоценное время?
Но видишь ли, Луций, дело тут не в Пелигне, не только в нем.
II. Я уже говорил, что считаю Гнея Эдия Вардия одним из своих учителей.
Рассказывая мне о Пелигне, он, может быть, сам того не желая, приобщил меня к римской поэзии. Собственно о поэзии он мало говорил и, как ты заметил, зачем-то всячески принижал поэтическое мастерство Пелигна. Но рекомендовал мне читать некоторые его стихи. Другие же стихи Пелигна я сам брал из Вардиевой библиотеки и дома самостоятельно изучал их, прежде всего для того, чтобы лучше понимать Гнеевы рассказы. Многие из стихов я выучил наизусть — не потому что специально их заучивал, а потому что в те годы мне достаточно было два-три раза прочесть, чтобы запомнить каждое слово. И до сих пор, разбуди меня среди ночи и вели мне продекламировать из его «Любовных элегий», или из «Героид», или из «Науки любви», или из «Метаморфоз» и даже из «Фастов», — уверен, что добрую половину строф я с легкостью воспроизведу для тебя по юношеской своей памяти.
Мало того. Поскольку Гней Эдий иногда упоминал в своих рассказах Вергилия и Горация, Тибулла и Проперция, я этих поэтов тоже брал у него читать. И, скажем, у Вергилия очень хорошо знал не только «Энеиду», но также «Буколики» и «Георгики».
Катулла я также весьма основательно изучил.
И хотя ценителем поэзии я побоюсь себя назвать, но знатоком запросто объявлю. И эти мои знания, в юности приобретенные под воздействием Вардия и посредством великолепной его библиотеки, мне потом не раз послужили и пригодились: полагаю, что благодаря им Корнелий Север обратил на меня свое просвещенное внимание и, сделав меня своим секретарем и клиентом, вытащил из горестной нищеты и унизительных мытарств по Риму; могущественный Луций Элий Сеян, когда меня впервые ему представили, задумчиво произнес: «Ты, как я слышал, знаток поэтов? Очень хорошо. Мне как раз нужен такой человек»…
III. Пелигн и Вергилий своими поэмами заметно расширили мои знания греческой и латинской мифологии.
Мифология подтолкнула меня к изучению истории, в которую мифы как бы перетекают. И если в нашей городской библиотеке я мог достать лишь разрозненные книги Тита Ливия, то в библиотеке моего нового учителя — или «старшего друга», как он сам велел себя называть, — в его богатейшей библиотеке и Ливий проживал в полном объеме, и Помпей Трог, и Гай Саллюстий Крисп, и Делий, и греки Полибий и Геродот. Не было лишь Ксенофонта и Фукидида. С ними я впервые познакомился у Корнелия Севера, моего римского патрона.
Были у Вардия и сочинения многих философов. Но я, в отличие от тебя, милый Сенека, никогда не имел склонности к философствованию. Политика — вот что с детства меня привлекало. Хотя я тогда не знал, что взаимоотношения между людьми, между сословиями, между различными государственными институтами, между народами следует именовать политикой. Но именно её, политику, я, еще не отдавая себе в том отчета, искал и впитывал в себя, слушая о любовных похождениях Пелигна и его друзей. Знакомясь с Пелигновой биографией, я в этой биографии прежде всего примечал и радостно запоминал всё, что так или иначе касалось божественного Августа, его добродетельной жены Ливии, его пасынков и внуков, его ближайших друзей и сподвижников.
Иными словами, поэзия увлекла меня в историю, а история стала причащать политике — той великой и всемирной Системе, которая управляет не только поступками людей, но их желаниями, мечтами, осознанными и неосознанными страхами и, в конечном счете, даже любовью — самым древним и самым стихийным людским чувством. Ибо давно уже все боги подчиняются Величайшему и Всеблагому Юпитеру. Даже Венера!..
IV. Ну и, разумеется, я, как мог, впитывал в себя красноречие Гнея Вардия. Ибо никогда до этого я не встречал такого во всех смыслах захватывающего рассказчика, такого просвещенного и яркого оратора!.. Прости меня, Луций, но, правду сказать, он и тебя превосходил в своем искусстве располагать материал, строить фразы, подыскивать выражения, модулировать голос и организовывать паузы. Видят боги, не зря он учился в прославленной декламационной школе Амбракия Фуска и Порция Латрона! А то, что его речи в моем пересказе звучат, может быть, совсем не блистательно и порой колченого, — тут нет ничего удивительного. Во-первых, я воспроизвожу их по памяти, а память — даже очень хорошая, как у меня, — не может зафиксировать всю общую стройность и все отдельные красоты. А во-вторых, это ведь моя память, мой пересказ, моя скороспелая и вторичная декламация…
Но почти каждый раз, уйдя от Вардия, я записывал на табличках его речи-рассказы, точнее сказать: свасории. Не потому, что боялся забыть их содержание. А потому что хотел в точности запечатлеть некоторые особенности его слога, неожиданные сравнения, красочные выражения, незнакомые мне слова, которые надо было прояснить и сделать знакомыми; и всё это, записав, впитать в себя и внедрить в свою речь так, чтобы, как говорится, от зубов отскакивало. Скоро я стал замечать, что, о чем-то рассказывая матери, своим приятелям по школе, я иногда начинаю вскрикивать фальцетом, или, закатив глаза, делаю длинные паузы, или складываю на груди руки, или вроде бы совершенно некстати исподлобья насмешливо смотрю на своего собеседника. Я даже в этом ему подражал — в том, что мне самому претило.
V. Что же ты хочешь? В доме у нас было скучно и бедно. У Вардия на вилле роскошно и занимательно.
В городе разговаривали на тусклой и пошлой латыни. Вардий, что называется, сверкал Цицероном.
В школе нас обучали заунывным и быстро набивавшим оскомину вещам. Гней Эдий рассказывал мне о сияющей и увлекательной жизни Великой Столицы. И я, уйдя от него, старался как можно дольше удержать в себе радостное впечатление, представить, что вокруг меня не гельветское захолустье, а яркая и сочная жизнь, величественные храмы, сверкающие мрамором дворцы, кипящие народом улицы, наполненные пением и танцами театры, гудящие криками восторга и боли песчаные арены. А я не от новиодунского тесного причала ковыляю к узким Западным воротам, а по Священной дороге шествую от театра Помпея к театру Марцелла, или вступаю на форум, любуясь двуглавием Капитолия, или мимо святилища Минервы восхожу на Эсквилин к садам Мецената… В библиотеке у Вардия я отыскал план Рима, на несколько дней одолжил его у своего старшего друга. Я этот план внимательно изучил, запоминая и радостно впитывая в себя каждое обозначенное на нем строение, каждую улицу. А потом запирался в кладовке или в ином темном помещении, дабы ничто не отвлекало взора, и мысленно странствовал по Риму: толпился с народом на форуме возле ростральных колон; прятался от палящего солнца в портике Октавии, или в портике аргонавтов, или в портике Европы; по мосту Фабриция переходил на Тиберинский остров; на Марсовом поле наблюдал за военными упражнениями всадников и пехотинцев… Часами так развлекал и тешил себя.
Ведь если положить руку на сердце, и дома и в школе я был одинок. Лусена? О чем нам было с ней разговаривать? Чему необходимому и увлекательному могли научить меня наши школьные учителя?
Вардий же каждым своим рассказом, каждой с ним встречей будто поднимал завесу или раздвигал горизонт, и оттуда на сцену моего воображения выступали великие поэты, выходили прославленные государственные мужи, выплывали величественные римские матроны: престарелая Октавия, сестра Божественного; царственная Ливия, мудрая и преданная жена Всемирного Принцепса; таинственно-ослепительная Юлия, единственная дочь Единственного на Земле. Именно они, а не мои одноклассники, не учителя Пахомий и Манций и даже не многострадальная Лусена заполняли мою тянущуюся к свету юность и в полной мере составляли ее! Потому что я с ними хотел встречаться и встречался! Их всё чаще и чаще представлял рядом с собой! С ними делился своими радостями и горестями и в трудные минуты как бы просил у них совета!
Ты понимаешь меня, Луций? Ты ведь — Сенека! Ты должен меня понять.
При этом, представь себе, Вардий, мой новый учитель, нисколько не стеснял моей свободы, как так или иначе стесняли ее Лусена и Манций с Пахомием. Он не поручал мне никаких работ и заданий. Он не лез ко мне в душу, как неизбежно лезут близкие люди, расспрашивая: а как ты живешь? как себя чувствуешь? о чем думаешь? почему у тебя такой грустный или такой веселый вид? Казалось, сам по себе я его мало интересую, он меня иногда словно и не замечает вовсе, а все эти «юный мой друг», все эти прикосновения ко мне и взгляды на меня использует, будто ораторские приемы.
Клянусь моей Фортуной или твоим Посейдонием, мне часто казалось, что он, Гней Эдий, тоже лишь пребывает в Новиодуне, а живет и бытийствует — надеюсь, я правильно употребил это столь любимое тобой философское слово, — воистину в Риме живет, рядом со своим обожаемым Пелигном, среди его возлюбленных и любовниц, в гомоне площадей и в тишине римских садов!
Он тоже, я думаю, был одинок. А я заполнял его одиночество, как он заполнял мое. Он, может быть, сам с собой говорил и себе самому рассказывал. А я слушал его, как слушают журчание ручья или шум водопада…Каждый исполнял собственную свасорию, лишь самого себя убеждая и развлекая.
VI. Скажу более. Хотя не знаю, как это лучше сказать… Может быть, главным образом потому, что Вардий был мне физически неприятен, моя независимость от него лишь укреплялась. Достаточно мне было взглянуть на его круглое брюшко, на его часто пенящийся от слюны рот, на лоснящиеся длинные волосы по бокам лысого черепа, и мне легко удавалось отделаться от тех впечатлений, которые он мне навязывал, а я не желал принимать в себя, чтобы не испачкать свободно и радостно возникающие во мне картины.
Ну, например, Гней Эдий, как я уже отмечал, упорно принижал поэтическое дарование Пелигна: дескать, подражал, чуть ли не копировал, легкомысленно и небрежно стихотворствовал. Но он ведь, Эдий Вардий, часто декламировал стихи Пелигна и других поэтов, давал мне их читать на дом, и я, хоть и мало тогда разбирался в поэзии, однако не мог не почувствовать, что стихи Голубка ничуть не уступают стихам его предшественников: они легче и воздушнее, чем у Вергилия, гармоничнее и музыкальнее, чем у Горация, глубже, чем у Тибулла, и чувственнее и искреннее, чем у Проперция. И нет в них подражания, а скорее — перифраз того, что было раньше написано, но иначе понято.
И некоторые из сочинений Пелигна полностью соответствовали той картине, которую рисовал перед мной мой учитель. Но некоторые из тех, которые он мне давал или я сам брал читать, представь себе, лишь частично соответствовали и даже противоречили Вардиевым рассказам. И эти сочинения я особенно внимательно изучал, любопытствуя, как Гней Эдий потом разрешит эти противоречия и как вывернется из несоответствия.
Я уже давно стал подозревать, что какие-то речи Голубка и Кузнечика, какие-то его похождения Вардий, может быть, сам сочинил, приписал их Пелигну, дабы создать столь желанный ему образ Великого Любовника, которому и сам хотел поклоняться и меня желал приобщить.
VII. И я, конечно же, приобщался, потому как — еще раз повторю — рассказы Гнея Вардия были в те годы главным содержанием моей начинающейся юности. Но я не желал быть просто слушателем. Я тоже хотел стать спутником и другом этого замечательного человека, о котором мне рассказывали. И перевоплощаясь вместе с ним, становясь то мечтательным Мотыльком, но сладострастным Кузнечиком, то копающимся в себе и пытающимся познать себя Голубком… Нет, не то, Луций! Я жаждал этих превращений, но слишком хорошо понимал, что мне они недоступны, потому что по своей природе я совершенно иной человек. Но, наблюдая за превращениями другого, пусть даже наполовину выдуманного человека, я, Луций Понтий Пилат, смогу ответить на многие вопросы, которые я уже, оказывается, давно себе задавал, но пока не понимал, что я их себе задаю. Я не только вступлю в Рим, из которого вытеснили и изгнали моих предков, не только наполнюсь поэзией, причащусь истории и прикоснусь к богам и героям, я почти наверняка усовершенствую и дальше разовью свою Систему, если постараюсь изучить природу и внутренние механизмы той новой силы, которая теперь во всю ширь и во всю глубину открывалась передо мной и которую Вардий называл Любовью. Я уже тогда ощутил, что сила эта по своей мощи лишь немногим уступает Политике. Но если ее правильно использовать, если подчинить себе и заставить на себя работать…
Представь себе, уже тогда, в пятнадцать лет, в далекой Гельвеции, благодаря Пелигну и Вардию, я это почувствовал и осознал. А через десять лет — нет, через двенадцать, — когда начал работать на Сеяна, обратил на себя внимание и заслужил уважение коллег тем, что плодотворно и результативно применял и «стрелы Амура», и «сети Венеры», и так называемые «медовые ловушки», в которые заманивал самых различных людей, казалось бы, придирчиво-осторожных, подчеркнуто-бесстрастных, торжественно-неподкупных; и с помощью разнузданного Приапа добывал информацию, которую, кроме меня, никто не мог добыть; с помощью текучего Протея врагов обращал в друзей, друзей — если на то было указание свыше — во врагов. А с помощью Фаэтона многих мог воспламенить и заставить лететь за государственной колесницей до тех пор, пока они не сыграют отведенной им роли, пока надобность в них не отпадет и их можно будет оставить на съедение их собственному огню…
Но я опять слишком забежал вперед. Прости меня, Луций.
Вернемся к Пелигну и вступим на следующую станцию, которую Гней Эдий Вардий именовал «станцией Венеры Урании» или «станцией Фаэтона».
Свасория тринадцатая
Фаэтон
I. Вот я сказал: вернемся к Пелигну и вступим на следующую станцию. На самом же деле тогда, в Гельвеции, на берегу Леманского озера, прошло по меньшей мере несколько декад, прежде чем Вардий снова заговорил о Пелигне. И не потому, что после нашего плавания по озеру мы так долго не виделись. Нет, мы встречались, и довольно часто: я несколько раз заходил к Вардию на виллу, мы, по его приглашению, дважды совершили совместную прогулку: один раз — пешком и другой раз — в лектике.
Но о Пелигне, представь себе, — ни слова! Вместо этого Вардий вещал мне на исторические темы: об убийстве Юлия Цезаря, о войнах сторонников божественного Юлия с его убийцами, Брутом и Кассием, о кровавом соперничестве Гая Октавия и Марка Антония, о самоубийстве Антония и Клеопатры, об Актийской победе, об утверждении во власти Октавиана Цезаря, о присвоении ему имени Августа, о его многочисленных консульствах, о предоставлении ему пожизненной трибунской власти и пожизненного проконсульства. Почти не обращая на меня внимания и лишь изредка взглядывая на меня пустым и прозрачным взглядом, Гней Эдий словно самому себе прочел курс лекций по недавней истории Рима.
А я слушал его с возрастающим интересом. Во-первых, потому что ни от одного из моих школьных учителей я не слышал такого последовательного, увлекательного и доходчивого рассказа о знаменательных исторических событиях. Во-вторых, потому что долго не мог взять в толк: зачем и к чему, собственно, он мне всё это рассказывает.
Скоро я обратил внимание, что о войнах и государственных преобразованиях Вардий трактует лапидарно и без особого к ним интереса, а оживляется и в подробностях описывает и характеризует фигуры самого Августа, его ближайших сподвижников и членов его многочисленного и разноликого семейства. Причем особое вдохновение, я заметил, Гнея Эдия охватывало, когда речь заходила о Юлии, единственной дочери великого принцепса. Именно Юлия служила как бы центром его повествования, сначала скрытым, а затем все более явственным, вокруг которого он группировал события, расставлял другие исторические образы. Я понял также, что этими историческими экскурсами мой учитель меня к чему-то приуготовляет. Он мне, попросту говоря, преподносит биографию Юлии, но в историческом обрамлении.
Так что не взыщи, Луций: придется мне для начала пересказать тебе Юлину историю, суммировав пространные исторические экскурсы Вардия. Я знаю, что римская история этого периода тебе самому известна до мельчайших подробностей. Но я ведь буду Вардия пересказывать, которого ты никогда не слышал. И излагать буду кратко и только то, что до Юлии касается.
Итак:
История Юлии
II. Как ты знаешь, в год заключения Брундизийского договора между двумя триумвирами Октавиан, будущий великий Август, развелся со своей первой женой, Клодией, дочерью Марка Антония и Фульвии, и, как говорят, нетронутую, не лишенную своего девства, отослал ее к матери, с которой поссорился во время Перузийской войны. И в том же году, опасаясь, что Марк Антоний может объединиться с Секстом Помпеем, могущественным предводителем морских пиратов, и вместе они, Помпей и Антоний, установят морскую блокаду и доведут Италию до голода, Октавиан решил, еще до прибытия Антония в Брундизий, если не переманить Помпея на свою сторону, то по крайней мере связать ему руки.
Как это сделать? То ли сам Октавиан, то ли его мудрый соратник Гай Цильний Меценат придумали следующую комбинацию: у Секста Помпея был тесть Луций Скрибоний Либон. А у того — сестра Скрибония, которая недавно во второй раз овдовела. Так вот: наш Октавиан — ему тогда едва исполнилось двадцать три года — посватался к этой уже видавшей виды женщине, получил радостное согласие ее отца, престарелого Луция Либона, и, спешно женившись на Скрибонии, стал, можно сказать, свойственником страшного пирата, Секста Помпея — тот был женат на родной племяннице Скрибонии. Тем самым отнял у Марка Антония всякую возможность сговора с Помпеем у себя за спиной.
Блестящий политический маневр! Но, как утверждал Вардий, эту самую Скрибонию, свою вторую жену, Октавиан никогда не любил и с ней, как и с первой своей женой, не собирался делить ложе. В объятия Скрибонии Октавиана, дескать, толкнул поэт Вергилий.
Дело было так: Антоний, дабы не отстать от соперника, решил также упрочить свои семейные связи и женился на сестре Октавиана Октавии. И когда в Риме пышно праздновали свадьбу, на свадебном пиру Вергилий во всеуслышание прочел свою пресловутую «Четвертую эклогу». В ней, как ты помнишь, поэт возвещал переход от железного века к веку золотому и предрекал, что век этот начнется с рождения чудо-ребенка, который, унаследовав качества своего великого отца, будет достоин жизни богов и учредит на земле мир и благоденствие Рима и его клиентов… Отпрыск богов дорогой, Юпитера высшего пламя…
Марк Антоний со всей серьезностью отнесся к этим поэтическим пророчествам и чуть ли не в первую брачную ночь обрюхатил — так выразился Вардий — Октавию. Он увез ее с собой в Афины и не покидал до тех пор, пока та не родила на свет обещанного ребенка… Но, к досаде Антония и к разочарованию его сторонников — не мальчика, а девочку, Антонию. Девочка чудо-ребенком никак быть не могла.
Как утверждал Вардий, Марк Антоний яростно накинулся на жену и во второй раз ее обрюхатил. И через десять лунных месяцев она разродилась… Да, снова девочкой, Антонией Младшей, сатир ее побери!
А что юный наш дядя, Гай Юлий Цезарь Октавиан, как он тогда называл себя? Вардий не сомневался, что когда у его соперника родилась первая девочка, двадцатичетырехлетний Октавиан усомнился в том, что Вергилиево пророчество предназначалось Марку Антонию, сделал над собой усилие, стал регулярно делить ложе с нелюбимой своей женой и мучился до тех пор, пока Скрибония не объявила, что она тоже беременна.
Теперь не только на Востоке, но и в Риме стали ожидать чудо-ребенка, «Юпитера высшего пламя».
Скрибония, гордая своим высшим предназначением, как говорится, «окунулась в политику» и вместе со своим братом, Скрибонием Либоном, можно сказать, принудила мужа заключить с Секстом Помпеем Мизенское соглашение, которое Октавиан, дескать, никогда бы не заключил, если бы на него не давили его новые родственники и Секст Помпей не шантажировал его, зная, под каким давлением он находится.