Петля и камень в зеленой траве Вайнер Аркадий
— Дядя Петрик, а не путаешь ты? Отец говорил как-то, что как раз в это время Крутованова посадили. А через год выпустили…
— У твоего батьки от сытой, спокойной жизни склероз развился, — сердито сказал Воловодов и с интересом взглянул на меня. — А должен был бы помнить…
— Почему?
Гриф помолчал, помотал костистой острой головкой, вздохнул, еще раз на меня глянул:
— Дело было знаменитое. А кокнули Михоэлса крутовановские ребята, да грязно сделали, наследили, насрали повсюду, за ними еще год подбирать пришлось… Туда же выезжал с официальным расследованием Шейнин. Ну, конечно, этот еврей-грамотей, стрикулист паршивый, сразу же почти все разнюхал. Эх, не послушал меня тогда Виктор Семеныч…
Он и сейчас произносил имя Абакумова с взволнованным колебанием заизвесткованной грудины.
— А разве Абакумов симпатизировал Крутованову? — лениво осведомился я.
— Как собака кошке! Но ничего сделать не мог. Знал он, что погибель его в этом предателе, да бессилен был. Крутованов с Маленковым на сестрах были женаты, вот тот его и поддерживал перед Сталиным. Понимаешь, Сталин через Маленкова — Крутованова держал под надзором Берию, а Лаврентий через Крутованова контролировал Абакумова. Этот подлюга, Крутованов, и свалил Виктор Семеныча, думал сам стать министром, да ему Лавруха хрен задвинул — матерьяльчики у него были, ну, он Сталину доложил, и Крутованов — в подвал ухнул. Маленков понимал — остался теперь Берия на свободном поле, конец теперь. На уши встал, а отмазал Крутованова у Сталина, его и выпустили через год, на прежнее место вернули. У нас с ним кабинеты на одном этаже были…
Господи, только бы не сбить его с настроения неуместным словом. В нем прорвалась тоска вынужденной немоты. Кроме своих кактусов, ему некому рассказать перипетии борьбы в этом небывалом террариуме — все были чужие. А своим это все неинтересно. Они и сами знают.
Я был гибрид — почти «свой», наверняка, воспитанный с младенчества, что чужим нельзя говорить ни слова из услышанного в доме, и мне, как постороннему, ни в чем этом не принимавшему участия, практически не заставшему звездную пору этого обгаженного грифа-стервятника, — рассказать мне о том, что не всегда он был хреном собачьим, тоже было соблазнительно. Через несколько минут или через несколько часов в нем перегорит запал униженного тщеславия, и он будет жалеть о выскочившем и непойманном воробье сказанного слова. Сейчас его еще разгоняла ярость огромной зависти к удачливому прохвосту.
— Отец всегда говорил, что Крутованов очень хитрый человек…
— Хитрый? — удивился дядька Петрик. — Да это исчадие ада! Умный. Ну, умный! Хитрец, врун, вероломный, как скорпион. Гадина — одно слово. Он и сейчас в полном порядке. Генерал-полковник в отставке, полная пенсия, все ордена. И пятьсот зарплаты.
— А он что — работает еще?
— Работает! — в гневе взмахнул когтистыми лапами. — Он заместитель министра внешней торговли! Вон в газете недавно интервью с ним: «Мы — за разрядку, мы — за торговлю, мы за сближение, мы — за социализм, а вы будьте за капитализм, только мир пускай будет, да чтоб за границу почаще ездить…» Сука, оборотень проклятый! Дождется, паразит, его евреи за границей, как Эйхмана, споймают еще!
Я захохотал:
— Дядька Петро, а ведь ему было бы им чего там рассказать, а?
— Он бы рассказал, можешь быть уверен! Ему на все наплевать, только бы харчи чтоб были хорошие!
— Повстречался бы с семьей Михоэлса, было бы им о чем вместе вспомнить…
— А семья что — в Израиль уехала?
— Давно.
Гриф повозил сухую складчатую кожу на жестком подбородке, покачал головой:
— Все-таки неуживчивый народ…
— Дело не в неуживчивости, а во въедливости, — заметил я. — Ты же сам говоришь — Шейнина послали тогда в Минск марафет навести, а он всю срань раскопал…
— Так это тоже Крутованов виноват! — возопил гриф. — Ведь предполагалось все сделать чисто, чтобы не ставить никого в известность. И прокуратуре нечего знать наши дела! Планировали специально послать потом Шейнина, чтобы этот писака там крупно обделался. Понимаешь, ему ведь роль была придумана — он там ничего не должен был найти, а признаться в этом не захотел бы. Ну, он и подыскал бы каких-нибудь посторонних ослов, чтобы, как в его детективных рассказах, — все концы с концами сошлись. Тех бы шлепнули, и все — концы в воду…
Вот, оказывается, какую ему незавидную роль отвели, великому детективу Льву Романовичу Шейнину! Он был прославлен своими детективными рассказами, которые пек на раскаленной сковородке правосудия, и особое уважение и доверие к его россказням вызывало то обстоятельство, что он был не какой-нибудь писателишка-любитель, а самый взаправдашний следователь. Правда, совсем немногие его читатели знали, что детективный писатель Лев Романович был не простой следователь-беллетрист, а прокурорский генерал, начальник следственного управления прокуратуры Союза…
Что же ты, умник, не рассмотрел железные пружины хитрого капкана еще в Москве? Почему не сказался больным? Чего не отвертелся от поездки в Минск? И там уже, увидев воочию белые нитки наспех сшитого убийства, чего не сыскал каких-нибудь посторонних ослов? Не сообразил? Посовестился? Или решил сам в игру включиться — козырного короля в рукав припрятать?
Сейчас этого уже не узнаешь. Все равно получилось по их плану — ничего и никогда Шейнин не сказал никому. Концы — в воду.
— А Шейнин действительно нашел кого-нибудь? — спросил я.
— Нашел, — усмехнулся гриф, и от этой запавшей улыбки, от полуприкрытых, как у покойника, глаз мне стало не по себе. — Толковый он был еврей. Да в те времена нас ведь было не объехать…
— А что?
— Да ничего — отозвали его в Москву срочно. И посадили.
— В чем же его обвинили?
— Ну, этого я не знаю — меня это не касалось. Да и не вопрос это. Всегда что-то есть. А уж когда окунули — он подписал все, что сказали. И на всех…
Ах, еще бы немного поговорил бы он, мне нужно еще одно…
— Дядя Петрик, а Шейнин что — отыскал ребят, которые выполняли задание?
Гриф хищно оскалился, подобрал выше костистые плечи, тряхнул облезшими перьями:
— Это уж хрен ему, — и непристойным жестом выставил до локтя худую пупырчатую руку. — В те времена мы своих на сторону не выдавали!..
— Ты их знал, этих ребят? — как можно небрежнее обронил я, и в тишине расплывшейся паузы я мгновенно уловил возникшее, как силовое поле, противостояние.
— Нет, — медленно, не сразу ответил гриф, внимательно вперившись в меня желтыми пронзительными глазами. — Не знал. А ты почему меня об этом спрашиваешь? Тебе к чему это?
— Просто так, — пожал я плечами. — Вы ведь последние могикане. Уйдете, некому и вспомнить будет…
— И не надо, — отрезал Воловодов. — Не надо об этом вспоминать. И так вспоминателей больше, чем дел…
— Раз не надо, значит, не надо, — засмеялся я. — Мне ведь это ни к чему, просто к слову пришлось. А живешь ты, дядька Петрик, скучновато. Тебе бы развлечься, настроение бы улучшилось. А то сидишь здесь со своими кактусами…
Я огляделся и неожиданно понял, чего мне не хватало в этой комнате, — в ней не было ни одной книжки. Нигде. Никакой. Только кактусы.
— А как же мне прикажешь развлекаться? — скрипуче спросил Воловодов.
— Ну, это я не знаю! Сходи в кино или куда-нибудь в парк культуры и отдыха.
Гриф зло усмехнулся и с той же резкостью, как давеча в непристойном жесте, выкинул тощую жилистую руку в сторону окна:
— Вон мой парк культуры и отдыха…
Из церкви на Ваганьковском кладбище донесся первый неспешный удар колокола, и медленный полнозвучный густой звон потек над нами.
21. УЛА. РАСПРОДАЖА
Действительно, нет причин расстраиваться, незачем огорчаться. Однажды, еще до того, как все затопила матерая едкая вода безвременья, мы все согласились с тем, что жизнь есть способ существования белковых тел плюс обмен веществ. Это удивительное откровение стало фундаментальной научной основой всеобщего бытия. Научным его делал упомянутый плюс, а фундаментальным — не включенный в формулу минус. Минус духовность.
И нечего расстраиваться, незачем горевать — в рамках отдельного случая существования белкового тела надо думать об обмене веществ. Главное — сосредоточиться на плюсе. А минус — это пустяки. Бог с ним с минусом.
Мы все согласились быть просто белковыми телами плюс тридцать один рубль в получку — вот вся цена моему обмену веществ.
Сотрудники задолго до обеда разбрелись из комнаты, только Эйнгольц сидел за столом и внимательно-грустно смотрел на меня.
Остальным было невыносимо зрелище моей униженности и собственной трусости. Им было совестно смотреть на меня и боязно сидеть со мной — а вдруг вернется Колбасов и подумает, что они со мной заодно, что они против него.
А может быть, я в сердцах наговариваю на них.
Просто с младенчества мне запомнился урок коллективного ужаса — испуга невиновных людей, которых очень легко можно было объявить виноватыми. В мае 1953 года мы ехали с тетей Перл на троллейбусе. Был теплый весенний полдень, мне — пять лет, и ощущение счастья завершалось местом у открытого окна в полупустом салоне. Перед самой Пушкинской площадью в проезде Скворцова-Степанова возникла автомобильная пробка, троллейбус стал, а я высунулась из окна, чтобы лучше рассмотреть — какая-то машина продиралась сквозь пробку, издавая пронзительные ревуще-квакающие звуки. Огромный черный «ЗиС-110», беспрерывно мигая желтыми фарами, угрожающе орал сиреной, ограниченные толкучкой, шарахались с его пути малолитражки, но дать ему дорогу не могли физически — впереди было все забито. Около нашего троллейбуса лимузин замер, и через опущенное окошко передней двери я увидела в упор пассажира.
В распахнутый ворот белой рубашки свисали два подбородка, маленький рот, похожий на смеженное веко, бородавка на щеке, влажная лысина, утепленная светлым подшерстком. Опрятная кисточка усиков под носом, будто сморкнулся чернилами и забыл утереться. И вымоченные светло-голубые глаза за ледяными стеклышками пенсне. Он смотрел прямо перед собой, не замечая пробки, нашего застрявшего троллейбуса, моего удивления.
— Тетя, посмотри, какой страшный дядька! — крикнула я громко.
Он повернулся ко мне — его потное лицо было на расстоянии метра от меня, медленно рассмотрел и коротко улыбнулся, как сморгнул. Я успела увидеть в щели между тонкими губами-щеками проблеск золотых зубов.
И вздох-всхлип ужаса пронесся еле слышно за моей спиной в салоне. Водитель троллейбуса почему-то открыл дверь — наверное, от растерянности, и люди, давясь, ожесточенно толкаясь у выхода, рванули наружу, как вода из треснувшей бочки.
Впереди оглашенно засвистели милиционеры-регулировщики, машины задвигались, вновь взревела сирена «ЗИСА», блеснуло солнце в золотой дужке пенсне, и лимузин, фыркнув, рявкнув, желто вспыхнув фарами, умчался.
В троллейбусе мы сидели одни. Я смотрела на оцепеневшую тетю Перл, синюшно-белую, потом спросила ее:
— Что такое?
Она с размаху влепила мне пощечину и заплакала:
— Она спрашивает — «что такое?»! Идиотка! Это же был Берия…
Белковые тела.
Люди генетически усвоили раз и навсегда: ничего нет проще, чем изменить их способ существования и прекратить обмен веществ. Не надо огорчаться. Надо быть жизнерадостными и скромными тружениками. Строителями сказочного города Хелм, населенного дураками.
Я смотрела на глубоко задумавшегося Эйнгольца и была благодарна ему за то, что он не говорит мне сейчас бессмысленных слов утешения. Эйнгольцу тоже не нравился предписанный ему способ существования, но его скорбная фигура выражала тоску по минусу. Его старенькая замшевая курточка из свиной выворотки была ему тесна, в плечах она расползлась на швах, на локтях и на животе залоснилась до черноты, вытерлась до гладкости кожи на лацканах. «Надо бы зашить ему куртку», — механически подумала я, глядя, как он нешироко и методично, с точностью механизма покачивается над своим столом.
Сейчас, в миг глубокой тоски над убиваемым минусом, он забыл о том, что он христианин, а оставался по-прежнему евреем, необозримо древним, раскачивающимся вперед-назад как тысячи поколений его предков на молитве, в скорби и трудном размышлении.
Извечно раскачиваются евреи вперед-назад — они слышат ход незримых часов. Мы маленькие маятники их. В переставшем раскачиваться еврее остановились часы нашего Бога.
Эйнгольц неслышно раскачивался на стуле, с бессмысленной аккуратностью раскладывая и меняя местами листы копирки, блокнотики, стопки черновичков, остро отточенные карандаши, в специальном конвертике шариковые ручки и отдельно — обычную чернильную с золотистым пером № 86, и в движениях его была отчетливо видна бессознательная любовь ко всем этим предметам, хрупким инструментам человеческой культуры, которая сама давно объявлена минусом.
Эйнгольц оторвался от своего стола, и замерло его раскачивание, когда он посмотрел мне в глаза.
— Что будешь делать? — спросил он.
— Ничего.
— Хочешь, вместе напишем апелляцию в президиум ВАК? — сказал он просящим голосом.
— Не хочу.
— Почему? Давай я пойду к профессору Бонди — он может подать в президиум протест.
— Не надо, Шурик. Я не буду подавать апелляцию. Мне это не нужно.
— Как же быть?
— Никак. Ты помнишь, в Библейских хрониках, Паралипоменоне, есть слова: «Потом вошел к жене своей, она зачала и родила ему сына, и он нарек ему имя: Берия, потому что „несчастье постигло дом его“…»
Эйнгольц смотрел на меня вопросительно своими красноватыми выпуклыми глазами, и я закончила свою мысль:
— Понимаешь, имя всему этому — Берия, что значит «несчастье постигло дом его». В этом доме — огромное, необъятное несчастье. И здешний способ существования белковых тел несовместим с поэтикой Бялика. Ты ведь знаешь о несовместимости белковых тел? Они отторгают меня, им непереносим мой обмен веществ…
— Что ты говоришь, Ула? — крикнул Эйнгольц. — Ты ведь по своей культуре — русская интеллигентка, ты…
А я решительно помотала головой:
— Нет, Шурик. Я хочу с этим покончить. Мои белковые тела устали приживаться. У меня больше нет сил…
Распахнулась дверь, и в комнату ворвался Володька Федорук, бросился с порога ко мне, обнял, стал целовать в лоб, в темя, в затылок.
— Ула, ластонька моя, голубонька, подружка моя бедная! Вот вражины проклятые! Все им неймется, заразам проклятым! Такую девку обидеть! Диссертацию завалить такого ученого человека! Ни дна чтоб им, ни покрышки, сукам казенным!
Я высвободилась из его объятий — посмотрела в его круглое распаренное лицо, которому так не соответствовало выражение досады и огорченности. Володька, веселый неграмотный шалапут, попал к нам в институт по блату, быстро перессорился с начальством, подружился со всеми приличными людьми, пошумел, попьянствовал, всех раскритиковал, года два назад женился на дочке какого-то важного туза из Киева и уехал жить туда. Он там быстро продвинулся, часто приезжал в Москву и всегда заходил к нам в институт. Как я понимаю, его тормозит в продвижении к еще большим верхам только отсутствие ученой степени — он жалуется всегда, что нет времени «присесть, диссертацию махнуть».
За розовое безбородо-гладкое лицо мы называли его «Вымя».
— Ну, Шурик, ты хоть скажи — не хулиганство ли это? — кипятился Володька. — Враги! Одно слово — враги рода человеческого! Такую работу спалить!
— Спасибо, что хоть не на площади, — заметил Эйнгольц.
— Ха! На площади! На кой черт нам эта оперетта! У нас есть котельные, кочегарки! Костров всей Европы не хватит на их растопку — столько туда мудрости людской загрузили…
— Что же будет? — невпопад безлично спросил Эйнгольц.
— Плохо будет, — весело заверил Вымя. — Ты ведь знаешь, Шурик, что я ненавижу антисемитов. И скажу тебе откровенно и объективно — плохо будет. Евреям в особенности…
— А почему евреям — в особенности? — упрямо спрашивал Эйнгольц.
— Это долгий разговор. У нас шутят, что уезжающим евреям дают медаль «За освобождение Киева». Только я все чаще вспоминаю слова моего батька…
— И что же тебе сказал твой батька? — спросила я равнодушно.
— Он пацанчиком был еще, так стоял у нас в хате какой-то петлюровский командир. Вызвал он богатых евреев из местечка — собирать контрибуцию вместо погрома и заявил им: «Слухайтэ, жидки. Чи Троцкому будэ, чи нэ — нэ знаю. Но вам, троценятам, будэм маму мордоваты!» Вот чего мне батька сказывал. Вопросы есть?
— Нет, — ответили мы в один голос с Эйнгольцем.
— Я Марию Андреевну встретил сейчас, она пошла к Колбасову, — сообщил Вымя. — Она его хочет уговорить… Только, по-моему, это разговор для бедных…
— И я так думаю, — сказала я.
— А что будешь делать?
— Ничего. Выкину и позабуду.
— Бро-ось, — недоверчиво протянул Вымя. — Такую работу классную — бросить? Что-то мне не верится…
— А ты поверь, сделай милость. Я больше не буду этим заниматься.
Вымя переводил недоуменный взгляд с меня на Шурика, потом снова смотрел на меня, и от красных его щек веяло жарким паром. Еще раз переспросил:
— Ты это твердо решила?
— Да.
Он глубоко вздохнул и быстро сказал:
— Продай мне.
— Что продать? — не поняла я.
— Диссертацию. Твою диссертацию.
Даже усталость у меня прошла. Я удивленно спросила:
— А зачем она тебе? Что ты с ней будешь делать?
— Защищу ее. Мне степень позарез нужна. А времени нет.
Я рассмеялась. Трагедия плавно перетекла в фарс. Я только спросила:
— А что, в Киеве больше понравится поэтика Хаима-Нахмана Бялика, чем в Москве?
— Да не будь дурочкой, Ула! Какой там Бялик! У нас есть сейчас поэт один, ну, просто огневой парень, на ходу подметки режет, к власти рвется. Да ты знаешь его — Васька Кривенко! Я его стишки вставлю вместо бяликовских в твою работу — она как по маслу во всех инстанциях за полгода пролетит! На стихи-то всем наплевать — их ведь никто и не читает! Важен как раз сопроводительный текст…
Я взглянула на Эйнгольца — у него был вид человека, которого залила с ног до головы ассенизационная цистерна и умчалась прочь. А он остался сидеть за своим письменным столом с аккуратно разложенными инструментами как назло не умирающей письменности.
Потом посмотрела на Володьку. Вымя. Его лицо окатывали быстрые короткие волны возбуждения, алчности, неудобства перед Эйнгольцем, сочувствия ко мне. Но самыми чистыми были волны страха — сейчас придет кто-нибудь посторонний, и уже наполовину сладившаяся сделка может расстроиться.
Ах, бедная старая Мария Андреевна! Дорогая Бабушка! Зачем ты пошла унижаться к тому мрачному тяжелому кнуру! Твое унижение будет бесплодным. Ты не умеешь просить и уговаривать. Ты же мне сама не раз повторяла — интеллигентность несовместима с деловитостью, ибо деловитость принижает достоинство.
— А сколько ты мне дашь за диссертацию? — спросила я Вымя.
— Ула! Ула! — задушенно крикнул Эйнгольц, но я резко хлопнула ладонью по столу.
— Сколько?
— Ула, я и сам не знаю, — смутился неожиданно Володька. — Я ведь не каждый день покупаю диссертации…
Тонко, неуверенно засмеялся и быстро предложил:
— Две тысячи сразу, — подумал немного и накинул: — И тысячу после защиты.
Он торопился, он боялся, что кто-нибудь придет.
Я засмеялась. Мне было действительно смешно. Ведь если вырвать из нашей жизни боль, то останется только смешное. Смешное и жалкое. Декорации Абсурда. Господи, ну взгляни, как это смешно! Поэтика Бялика на примере стихов огневого парня, который на ходу подметки режет! Это же невероятно смешно — это же просто обмен веществ! Какая разница! На стихи-то всем наплевать!..
Я неостановимо смеялась, я хотела замолчать и не могла, и хохотала до слез, и меня разрывал на куски этот не подвластный мне смех, мучительный, как рвота.
Все прыгало перед глазами, и Шурик зачем-то совал мне в рот стакан с водой, он думал, что у меня истерика. Я оттолкнула его, раскрыла ящик стола и вытащила оттуда красную картонную папку с экземпляром диссертации.
И, наконец, сладила со смехом. Володька испуганно молчал, и я спросила его:
— Сколько стоит шикарный обед в ресторане?
— А что?
— Ничего, мне интересно. Я ни разу в жизни не была еще в ресторане.
— На сколько персон? — деловито осведомился Вымя.
— На двоих. Пятьдесят рублей хватит?
— Если шикарный обед, то стольник…
Вот и прекрасно — моя зарплата. За месяц — плюс обмен веществ, минус налоги.
Я протянула Володьке папку:
— Давай сто рублей.
Он начал надуваться принципиальностью:
— Нет, так я не могу, так я не согласен. Я ведь не ограбить тебя хочу, я хоть как-то, по-своему помочь… Компенсировать твой труд…
Вот, он уже и помогает мне. Это и неудивительно. Наша торгашеская сущность евреев! Мы ведь — за деньги-то! Отца родного не пожалеем! Ничего нет святого…
— Давай сотню или — передумаю! — крикнула я.
Зазвонил телефон, я сорвала трубку и услышала голос Алешки:
— Ула?
— Да, Алешенька, это я. Давай сейчас увидимся?
— Давай. — неуверенно сказал он. — А где?
— На Арбате. У старого метро. Через полчаса.
— Хорошо. Еду, — сказал он испуганно. — Ничего не случилось?
— Нет, нет. Все в порядке. Я просто соскучилась! Я хочу тебя видеть!
— Целую тебя, Ула, — обрадовался Алешка. — Я помчался…
Положила трубку и сказала Володьке:
— Ты берешь диссертацию?
— Ула… пойми… я так не могу… ты столько… сидела…
Пришлось сделать вид, что прячу папку обратно в стол.
— Последний раз спрашиваю — берешь?
Вымя выхватил из кармана бумажник, очень толстый, коричнево-засаленный, жирный, на нем можно было картошку жарить. Из его сморщенных створок торчали многочисленные бумажки, неуживчиво вылезали наружу квитанции, выскакивали глянцевые квадратики визиток, засиженных мухами званий и должностей. Из особого отделения вытащил пачку купюр, похожую на грустный осенний букет — небольшой, но ярко насыщенный красными, зелеными, фиолетовыми цветами. Володька считал десятки, от волнения сбился, помусолил указательный палец, снова стал считать. Он был нежадный парень, ему было просто неловко особой застенчивостью вкусно обедающего человека под взглядами двух голодных оборванцев.
Он расплачивался десятками, чтобы было побольше бумажек в пачечке — возникала иллюзия суммы значительной.
— А у тебя нет целой сторублевки? — спросила я.
Вымя перестал считать десятки и протянул мне хрусткую коричнево-серую купюру. Я положила ее в сумку, подумала о том, что впервые в жизни держу такую бумажку в руках. Глупо. Как ужасно глупо! Мне ни разу не полагался платеж, в который бы могла уместиться такая купюра. Драма непреодоленной бедности.
— Ула… если хочешь… это будет как аванс… в любой момент я готов… — заикался Володька, но взгляд его уже был прикован к красной папке на моем столе.
Я направилась к двери, и сокрушенно молчавший Эйнгольц спросил:
— Если будут тебя спрашивать, что сказать?
— Скажи, Шурик, что хочешь. Все равно…
И захлопнула за собой дверь.
Прошла по коридорам, в которых шатались праздные, мимо столовой, зловонящей щами и людским азартом — длинная очередь выстроилась за развесным палтусом, мимо закрытой на учет библиотеки, спустилась по лестнице в запыленный сумрачный вестибюль, миновала гардероб, где болтался как висельник чей-то одинокий брезентовый плащ, взглянула на плакат «Уважайте труд уборщиц!» и впервые поняла, что это призыв не понарошечный, что это не зашифрованная инструкция. Это программа нашего способа существования белковых тел.
В этой дурости огромный смысл. От меня никто не требует уважения к уборщице. По-своему даже не разрешается — уважать уборщицу. Мне велено уважать труд уборщицы.
Прости меня, Алешенька, может быть, я предаю тебя, но и так больше не могу жить. Я не могу заставить себя уважать труд уборщиц. Громадный организм не принимает моего белкового тела. Я устала поддерживать свой обмен веществ минус духовные потребности и осенние сапоги на тридцать рублей в получку. Я не могу выдержать накала плохо затаенной враждебности ко мне. Я не могу привыкнуть к тому, что, когда на улице кто-то произносит слово «евреи», я непроизвольно вжимаю голову в плечи. Я замучена необходимостью проживать одновременно в двух измерениях — в мире абсурдных свершений и в мире живых горестных потерь. Я не хочу ходить по квартирам агитировать за одного кандидата на одно место. Я не понимаю, как анализ поэтики и личности Хаима-Нахмана Бялика можно иллюстрировать бурсацкими виршами какого-то прохвоста, выкинув стихи и имя замечательного поэта.
Прости меня, Алешенька, я устала так жить. И я думаю, что однажды нас всех здесь убьют.
Отторжение. Все естественные связи прерваны. Люди соединены только бурно пульсирующей пуповиной абсурда.
И ты. Еще ты меня соединяешь с этим миром, Алешенька — моя любовь, моя боль, последняя и невосполнимая потеря здесь.
— Здравствуй, Алешка!
— Здравствуй, Ула! Почему ты плачешь, любимая?
— Я не плачу, Лешенька. Это просто так. От волнения. Я испугалась, что больше не увижу тебя…
— Куда же я денусь? Я не звонил, я не хотел идти к тебе с пустыми руками, мне было стыдно. Я думал, сойду с ума без тебя…
Мы стояли, обнявшись, на Арбатской площади, и ко мне вдруг пришел покой пустоты и отрешенности. Я знала, что ничего мне от Алешки не нужно, что ничего он не может узнать и найти в этом бездонном морящем болоте. Я знала, что мы обречены, что мы уже не очень молоды — ему под сорок, а мне под тридцать, что наша совместная жизнь прожита, что наша встреча — как расставание перед отправкой на фронт, потому что я здесь больше жить не могу, а он больше нигде жить не захочет, он по-настоящему глубоко русский человек, и нам остаются теперь лишь горечь и разорение чувств, сиротство разлуки, непроходящая боль потери единственного нужного на земле человека.
Алешка, как много я тебе не сказала! Меня всегда сдерживало, замораживало неподвластное мне целомудрие еврейских женщин, чья стыдливая холодность — проклятие отринутой их праотцами прекрасно-распутной, властно-похотливой богини Астарты.
Я не сказала тебе, что люблю тебя на всю жизнь. Неведомо, что ждет впереди. Ты будешь далеко, невозвратно далеко, будто мы умерли, и в другой жизни может возникнуть какой-то мужчина. Не ты! Он никогда не займет твоего места.
Ибо моя любовь к тебе мне и самой совсем не понятна. Это морок, мана, сладкий блазн, долгое наваждение, радостное омрачение ума, истекающий мираж.
Спасибо тебе, любимый! Спасибо за все. Я не плачу…
— Ула, любимая, что с тобой? Что случилось? — Я видела перед собой его испуганные глаза, хотела успокоить его и — не могла, потому что сердцем чувствовала — мы обрушились в бездну.
— Ничего, Алешенька, все в порядке. Я очень по тебе соскучилась. А мне сегодня неожиданно повезло — я заработала за пустяковую работенку сотню. Давай пропьем?..
Алешка захохотал:
— Это ведь надо! Сегодня день сплошных удач! Поехали кутить!
Гнал Алешка свой старенький «москвичок» — «моську» на большой скорости. А я опустила стекло, высунула наружу голову, и жаркий плотный ветер дня сплошных удач заботливо-незаметно промокал на моем лице слезы.
Я душила их в себе, но они не слушались и текли быстро, безостановочно, и это были слезы о моем убитом отце, и замученной матери, о всем нашем изрубленном и засохшем древе, это были слезы о никчемной, пропадающей жизни Алешки, я плакала о нашей обреченной любви, я плакала об отданном на поругание Бялике, я плакала об уходящей молодости и от предчувствия беды.
Я плакала по себе. Господи! Не оставляй меня!
22. АЛЕШКА. ДОРОГА В КАЗЕННЫЙ ДОМ
Первого сентября я решил поехать в Минск. Почти месяц прошел с того жаркого денька, когда мы с Улой пропивали ее случайный заработок. И весь этот месяц меня не покидало странное ощущение осажденного в крепости, приготовившегося к бою и все-таки с мучительным томлением ждущего решительного штурма.
В этом душном грозовом августе все изменилось. Старая жизнь сломалась незаметно и необратимо — в ней появилась цель, и бремя достижения этой цели было мне тягостно и в то же время — вожделенно.
Целыми ночами я лежал рядом с Улой, смотрел в ее тонкое и резкое лицо, и сердце мое разрывала небывалая нежность, и душила меня острая горечь злого предчувствия.
Немые зарницы, как вспышки ослепительного страха, полосовали в окне квадратный лоскут неба, пролетали с шорохом короткие дожди, тяжело вздыхали на улице старые тополя, и я слышал, как нервные рывки ветра сдирали с них листья и гнали по асфальту с бумажным шуршанием.
На переломе ночи становилось холодно, я заползал под одеяло, прижимался теснее к Уле и начинал тонко, прозрачно дремать, угревшись от прикосновения к ее теплой спине, округлой мягкой попке, к гладким длинным ногам ее, которые она подворачивала под себя. Она даже спросонья не отталкивала меня — ледяного уличного утопленника, покрытого гусиной кожей озноба. Поворачивалась ко мне, не просыпаясь, клала свои ласковые ладони на мое лицо, а ноги зажимала шелковистыми бедрами, и сквозь текучую просинь неверного колышущегося сна мне казалось, что круглая неглубокая дырочка ее пупка соединена со мной живой пуповиной, что ее тепло ощутимо перетекает в меня, что мы — одно существо, мне продолжал сниться давний сон обо мне — еще неродившемся.
Во сне я надеялся, что не будет утра, что не настанет света, и не хотел думать ни о Михоэлсе, ни о Крутованове, ни о всей нашей мерзкой жизни. Мне мнилось, что мы с Улой где-то в избушке, в глухом заброшенном лесу, вокруг на сотни верст — ни живой души.
Мне не нужна больше литература, не интересны книги, мне противны люди. Я не хочу всего этого.
Мне нужно, чтобы мы были одни.
И это была ловушка в тайной заданности моего дремотного оцепенения, потому что короткая небывалая радость покоя обрывалась ужасом — Ула пропадала. Я всхрапывал, удушенный каждый раз этим кошмаром, открывал глаза, и никогда, за все годы наши, не бывала она мне желаннее и слаже.
Я дотрагивался до тебя, и руки мои тряслись от твоей близости и моего огромного напряжения. Я погружался в твой жаркий сладостный мир, как в омут.
