Евангелие от палача Вайнер Аркадий
И веселый дружный хохот нестройно стих и умолк — все подумали об одном и том же: стоит Абакумову бровью повести, и Ковшук мгновенно вденет в петлю любого из стоящих здесь командиров. Исполнит не пробуя — наверняка. А Ковшук усмехнулся, смягчился, нам, белоручкам, неумехам, пояснил снисходительно:
— Тут точность нужна… Это ж не гуси копченые — под стреху подвешивать… И лица не увидишь… А низко — тоже нельзя… Висельник на шибеннице на треть метра вытягивается — носками по земле шарить станет…
Наконец он привел в гармонию технологические условия и эстетику предстоящего зрелища, закинул свободные концы верёвки еще раз за балку и затянул их морским узлом — на глухой «штык».
— Готово! — сообщил Ковшук. — Пожалуйте бриться…
Появились мрачный, видно, с сильной поддачи, Абакумов, прокурор Руденко, быстро заполнился небольшой внутренний дворик толпой генералов и каких-то надутых важностью штатских. Точнее сказать — в штатском, потому что штатским там делать было совершенно нечего. Первым из решетчатого железного «накопителя» тюремного корпуса конвой доставил атамана Краснова — в синем мятом костюме, руки за спиной связаны короткой веревкой.
Меня поразило, какой он старый, — наверное, лет под восемьдесят. Потрясучий, вонючий дедушка с красным носом. По-моему, он не понимал, зачем его сюда привели, и только испуганно крутил по сторонам седастой облезлой головой зажившегося гусака. Грохнула дверь, и, щурясь на свету, появился с надзирательской свитой генерал Шкуро. В кавалерийских сапожках, казацких шароварах с лампасом, мундире с содранными погонами, он уверенно-твердо прошел — без всяких подсказок — через двор и стал у открытого борта грузовика. У него была кривоногая цепкая поступь разбойника. Подать руки Краснову он не мог — связаны, поэтому легонько толкнул его плечом, по-волчьи оскалился:
— Привет, Петр Николаевич!..
— Андрей Григорьич, голубчик, да что это происходит… Нам же обещали…
— Да ладно! — яростно мотнул щетинистой головой Шкуро. — Обещал черт бычка, а дал тычка! Конец, Петр Николаич…
Ковшук сделал к ним шаг, чтобы прекратить разговорчики в строю, но Абакумов еле заметно моргнул — пусть напоследок посудачат. Мне кажется, ему самому было на них любопытно поглядеть. О чем думал тогда этот сумрачный, страшно могущественный человек? Не мог же он знать, что до этой черты ему осталось всего семь лет… Шкуро огляделся и, выбрав безошибочно Абакумова, хрипло сказал ему:
— Эй ты, нехристь! Скомандуй — пусть веревку сымут! Православному человеку перед смертью перекреститься…
Абакумов усмехнулся:
— Я тебе и без креста грехи отпущу… Как старший по званию…
Шкуро стянул глаза в узкие щелочки:
— Я генералом в бою стал, а ты, прохвост, — в застенке…
Абакумов налился черной кровью, подошел вплотную к Шкуро и, тыча ему указательным пальцем в лицо, сказал-сплюнул:
— Ге-не-рал! Говно ты, а не генерал! Есаул беглый! Дерьмо кобылье! В Париже в цирке вольтижировкой на хлеб побирался…
Да-тес, уел наш министр белогвардейца — было такое дело, скакал в манеже Шкуро, в красной казачьей черкеске с золотыми погонами, развлекал сытую буржуазную публику диковинными верховыми трюками, и сам с этого сыт был. Бывший командир Дикой дивизии. И сейчас, дурак, не понимал, что Абакумов старше его не только по званию, но и по должности — командовал наш министр не дивизией, а Дикой армией. Диковинным фронтом. Дичайшим из всех существовавших на свете легионов. Старчески-немощно плакал Краснов, подскуливал тихонько, упрашивая взбеленившегося Шкуро:
— Не надо, Андрей Григорьевич… Не надо…
— Окстись, Петр Николаич, — сердито зыркнул на него Шкуро: — Плевал я на него! Дважды не повесят…
— Да-а? — удивился Абакумов и сделал пальчиком знак Ковшуку, а Семен неуставно кивнул — солистам-маэстро даются поблажки в служебной субординации. Подвинул ближе к грузовику табурет, кряхтя, влез на него, потом, задрав толстую ногу, шагнул в кузов и, прикинув на глаз наиболее симпатичную из свешивающейся гирлянды петель, выбрал крайнюю левую. Медленно, основательно развязал узел «штыка» на конце, перекинутом через балку, и приспустил на метр. И снова затянул узел, намертво. Шкуро смотрел на маневры Ковшука с петлей остановившимся взглядом. Он начал наконец соображать, что командир Дикой армии может повесить командира Дикой дивизии дважды, трижды — сколько захочет. Но не успел ничего сказать Шкуро, потому что конвой привел Власова с его ососками.
Одного, помню, звали Жиленков, а второго — забыл. Кажется, Трухин. Или Труханов. Эти двое служили в армии Власова. Когда он еще был советским командиром. Жиленков, бывший секретарь обкома, — комиссаром. А Трухин — особистом. Или Труханов. Так втроем, суки продажные, к Гитлеру и переметнулись. Да, кажется, Трухин была ему фамилия. Но там, во дворе тюрьмы, у них у всех был вид обтруханный. Конечно, самой главной фигурой из всех пятерых был Власов, дорогой наш Андрей-свет-Андреич. Как-никак — личный враг Великого Пахана! Прихвостни его совсем мало кого интересовали, а белогвардейцы-недобитки оказались с ними в компании в общем-то случайно. Но Пахан на казнь не явился, а Шкуро своей дерзостью взъярил лично товарища Абакумова, и внимание присутствующих всецело сосредоточилось на генерале-наезднике.
Власов выглядел неубедительно. Кургузый он был какой-то, полувоенный китель-сталинка с отложным воротником, тощие ноги в грязных бриджах болтались в широких голенищах сапог. Остатки лысоватых кудрей ветвились рогами на квадратной голове, тяжелые роговые очки на трясущемся полумертвом лице. Жиленков, увидев виселицу, упал на замусоренный асфальт и стал истошно, по-бабьи причитать…
Шкуро толкал его несильно сапогом в бок, негромко, с ненавистью приговаривал:
— Встань… Встань… Гадость ты этакая…
Прокурор быстро, бубнино, заглатывая концы слов, прочитал отказ в помиловании, все замерли, и приговоренных стали подсаживать на табурет, оттуда — в кузов. Их принимал там и расставлял, сообразно своим художественным представлениям, Ковшук. Атамана Краснова и Жиленкова пришлось на руках закидывать на грузовик, они не могли влезть в кузов сами: один — от старости, другой — от ужаса. Конвойные ассистировали режиссеру Сеньке, пока он не выстроил их в итоговую мизансцену: «Справедливое возмездие изменникам Родины». Слева — Шкуро, потом — Краснов, в центре — Власов, дальше — Жиленков, крайний справа — Трухин. Истерический вой Жиленкова, яростное сопение Шкуро, всхлипывание Краснова, предсмертная икота Власова, немой обморок Трухина, негромкий матерок конвойных, тяжелый топот Ковшука…
Трухин мотал головой, отталкивая петлю, Жиленков упустил мочу, Власов фальцетом крикнул Семену, снявшему с него очки:
— Па-азвольте!..
— Не нужны, не нужны они тебе боле, — деловито сказал Ковшук и спрятал окуляры в карман.
Абакумов махнул ему рукой, Семен подошел к кабине, постучал по железной кровле шоферу:
— Давай трогай!..
Завыл стартер, рявкнул двигатель, клубом синего дыма газанул нам в морду, задрожал грузовик, зазвенела с визгом пружина сцепления. Висельники стояли плотной шеренгой на краю кузова, как бегуны на старте, дожидаясь отмашки, чтобы броситься в долгий путь длиною в один шаг, на финише которого — пустота. Конвойные спрыгнули с кузова, чтобы не мешать фотографу, не портить своими безмозглыми мордами изысканную композицию, выстроенную Ковшуком. И сам он присел на корточки за спиной Власова. Полыхала безостановочно вспышка-блиц фотографа.
* * *
Поехал медленно грузовик, какой-то миг осужденные изгибались над пропастью глубиной в полтора метра, тянули шеи, будто надеялись превратиться в жирафов, и в эту последнюю секунду, когда намыленная завязка не шее стала стягиваться, Шкуро — у него поводок был длиннее — крикнул Абакумову:
— Попомни! Так же подыхать будешь…
И все сорвались разом с края борта, задергались, заплясали, до звона натягивая белые веревки, заботливо увязанные Ковшуком в глухой «штык» на балке. Жилистый, мускулистый Шкуро доставал до земли. Немного, сантиметра на два-три, достаточно, чтобы толкнуться каблуками, чуть ослабить удавку, и снова натянувшаяся петля вышибала из него дух. Выкатились из впадин кровяные глаза, дыбом стояли на синюшной роже усы, из-под которых полз наружу искусанный мясной ломоть языка. И слезы бежали из глаз неостановимо. Не знаю, сколько времени он дрыгался на веревке — пять секунд или пять минут.
Время исчезло, и мы все оцепенели. Мир не видел такого увлекательного марионеточного театра. На веревочках перед нами прыгали не куклы, а генералы, и спектакль длился бесконечно, пока главный кукловод не толкнул меня в спину: кончай!
Шкуро был еще жив. Невыносимая, небывалая мука стояла в его обезумевших глазах, но я видел, что он в сознании. И, толкнув меня в спину, Абакумов подарил ему великую милость — избавление от жуткого страдания. Я шагнул вперед, обнял Шкуро за плечи, и лицо его, залитое слезами, уткнулось мне в грудь, и бессознательно прижался ко мне старый младенец-людорез, ибо понял, что в этом объятии он получит наконец покой. И резко подсев, я рванул вниз измученное напряженное тело Шкуро, и в мертвой тишине у него оглушительно треснули кости шеи. Оттолкнул от себя кукольный куль задушенного вольтижировщика, глянул — а у меня вся гимнастерка на груди залита его слезами. Очнулся, когда Абакумов мне в спину постучал согнутым пальцем, как в запертую дверь:
— Але, завтра полетишь в Берлин…
* * *
— …Почему в Берлин?! — встревоженно спросила Марина. — Я? Я — в Берлин?
Я потряс головой и от боли, шибанувшей в темя, окончательно пришел в себя. Вот сейчас очнулся по-настоящему. Господи, как трещит башка — будто швы черепные расходятся.
— Нет, Мариночка, травинка моя весенняя, никуда мы не едем… Помстилось тебе… Это я спросонья бормотал… Сон нелепый снился… Будто мотала ты своей головкой прекрасной неосторожно, и от воспаления жевательного сустава у тебя шея хрустнула… Хря-ясть! И в аут…
— Не дождешься, гнусняк проклятый! Скорее у тебя, сволочь, голова с плеч соскочит, чем у меня шея сломается, — сказала она с ленивой злобой.
— А ты в Берлин хочешь? — спросил я.
— А кто туда не хочет? — поджала Марина губы. — Да от тебя, пожалуй, дождешься…
— Кто знает, может, дождешься, — туманно пообещал я.
Правду сказал — ведь Кэртис тогда дождалась встречи со мной в Берлине. На станции унтербана «Цоо». Или ее звали Кертис?.. Встал с трудом и, раскачиваясь, побрел на кухню. Ах, бесконечная наша гастрономическая пустыня! Открыл холодильник — сиротский дом. На тарелке лежат две сморщенные сосиски, уже покрытые малахитовой патиной, как купол Исаакия. Плавленный сырок, похожий на слоновий зуб. Бутылка кетчупа. Все.
Тьфу! Гадина. Не повезло мне с суженой. В хлебнице нашел серую горбушку, превратившуюся в солдатский сухарь. Размочил под краном и стал с наслаждением разжевывать его в ржаную кашу. Ел с удовольствием эту нищенскую еду и с такой же острой мазохистской радостью жалел себя. Вот — пришли старость и болезни, и некому стакан воды подать. Хотя мне стакана воды не хотелось, а нужен мне был стакан водки. Да где его взять! Мариночка, спутница жизни нежная, сука красноглазая, как ворон, крови моей алчет, от жадности сустав жевательный вывихнула. А дочечка Майка, гадюка, где-то шастает по городу со своим сионистским бандитом, позор и погибель мне готовят. Положил я на вас, родня моя дорогая! Это вам только кажется, что вы папахена своего, старенького фатера, за жабры ухватили. Ты, Майка, глупая и молодая, а фанаберии у тебя сумасшедшие от твоей мамани Риммы, а колдовской силы своей не передала мамашка тебе. А у меня ее и сроду не было — прожил я простодушным мотыльком жизнь довольно сложную, прихотливо закрученную, ежедневным смертельным риском вздроченную, и службой своей обученный — мы не знаем не только своего завтра, мы и про вчера свое плохо представляем. И того, кто этого не понимает, ждут неожиданные сюрпризы. Вон у Марины одно в жизни страстное желание — стать моей вдовой, а ты, Майка, без памяти любишь своего мерзостного жидовина, пархитоса проклятого. На все пошла — папку своего единственного, родителя кровного, продала за тридцать свободно конвертируемых сребреников. Горе горькое, скорбный срам, больный стыд фатеру своему пожиловенькому не постеснялась причинить.
Да только воли вашей и желания в такой игре маловато. Тут ведь надо разуметь тайный ход карт, и как колоду мы ни стасуем, и как ни раскинем, а все выходит теперь одно: Марина, ненавистная, по-прежнему остаётся моей женой, а ты, Майка, завтра будешь вдовой. Не знаю уж, можно ли невесту считать вдовой на случай безвременной кончины жениха. Да только я же тебя предупреждал: не нужен он тебе, Майка! Не пара он тебе. Вот видишь, и сейчас выйдет по-моему — на кой тебе выходить замуж за покойника? И зря ты на меня сердишься. Я ведь тебе только доброго желаю. И всегда желал. Я тебя спас для жизни в утробе твоей матери. Да и после рождения спас — умерла бы ты, хилая, полугодовалая, в тюремном детдоме. Я, я, я спас тебя оттуда… Нет, не подашь ты мне стакана воды в дряхлости моей и немощи. Самому управиться надо.
Дожевал хлебную кашу и, тяжело шаркая, побрел в ванную. Достал из аптечного шкафчика коричневый пузырек с настойкой для ращения волос. Это Марина все беспокоилась, что у меня стала плешь маленько просвечивать, отжалела грамм двести спирта, на перце и женьшене настаивала. Ей, наверное, совестно быть вдовой плешивого. Я и во гробе должен буду поддерживать своей статью и красотой ее репутацию.
Дудки, любимая моя! Неутешный и лысый буду я стоять у твоего скорбного одра, очень опечаленный, но совершенно живой. А на будущую плешь мне совершенно плевать — сейчас здоровье важнее. Не считая того, что мы — антинаучные идеалисты — чего не видим и не осознаем, то считаем несуществующим.
Предполагаемую намечающуюся плешь я не вижу и не ощущаю, а похмелье и отсутствие выпивки — ого-го-го! Налил в пластмассовый стакан из-под зубных щеток жидкость для ращения волос на своем затылке — до половины, долил из крана холодной воды, все это пойло замутилось, побелело, пузырями пошло, будто взбесилось. Смотреть боязно, да и что смотреть на него — не арманьяк же это в хрустальной наполеонке! Вонзил в себя, как раскаленный нож…
Ухватился за притолоку, держался за дверь, чтобы не упасть, мыча от ярости и боли. Волосяная жидкость во мне ревела, кипела и взрывалась, шипела желтым пламенем, кремируя мое нутро быстро и без остатка. О, утонченная радость полуденных аперитивов! Присел на борт ванны, передохнул изнеможенно и почувствовал, как из кратера этой палящей муки поплыл наверх пар расслабленности, туман забытья, первое облачко подступающего покоя. Пустил струю из крана и долго пил, чмокая, как лошадь, заливая лицо и грудь водой.
Сейчас хорошо будет. Вот видишь, дочурка, и обошелся сам без этого пресловутого стакана воды. Обошелся вполне стаканом жидкости для ращения волос. И ладушки. Я на тебя сердца не держу. Не понимаешь ты многого. И многого, к счастью, не знаешь…
Например, как я тебя вез из дома малютки, куда тебя сдали после ареста Риммы, твоей мамки. Некому мне было помогать — если бы кто-нибудь дознался, что я тебя забрал оттуда, мне бы голову оторвали. Нельзя было по закону забирать тебя оттуда, ибо предначертано было тебе помереть в этом самом доме малютки, куда собирали младенцев политических преступников, врагов нашего народа, чтобы их злое семя не проросло в лазоревую голубизну нашего светлого будущего. Нет, конечно, не все там помирали дети, отнюдь! Но выживали, как правило, младенцы постарше — кто уже мог есть сам или пожаловаться на свои болезни. А груднички — те, естественно, плохо были готовы к классовой борьбе. Они ведь поступали в дом малютки не только без всяких медицинских справок и анализов, но и без имени. Только с номером. За ужасные преступления родителей дети не отвечают — заверил нас всех Великий Пахан. Сын за отца не ответчик. А уж дочка — тем более. И нечего безвинным малюткам нести позор грязного имени своих преступных родителей. Поэтому имя забирали, оставляя номер. А уж потом, коли он обживался в доме малютки, ему официально давали новое имя, новое отчество и новую фамилию. Дом Малютки Скуратова. И если бы я тогда не забрал тебя из этого инкубатора, выводящего Хомо новиус, а ты, Майка, вопреки предписанной участи умудрилась все-таки не вымереть в этом дитячьем концлагере, то жила бы ты сейчас припеваючи, не подозревая, что ты — Майка, что ты — Павловна, что ты — Лурье или Хваткина, как там тебе будет угодно, и не собиралась бы стать фрау Магнустовой, она же фон Боровитц. И не грозила бы тебе сейчас легкая печаль превратиться скоро в невесту-вдову. Ты бы прожила совсем другую жизнь…
А тогда я вез тебя в своей «Победе», положив на заднее сиденье крошечный кулек с твоим тельцем, завернутым в байковое одеяло с пропечаткой черного номера. И чтобы ты не скатилась на пол, я подвязал кулек своим офицерским ремнем и пряжку закрепил на ручке двери. Меня трясло от уходящего испуга и напряжения. Из-за этого байкового свертка с ничем — шесть кило мощей, покрытых псориазными лишаями, — я чуть не разрушил свою жизнь дотла. Директор детского дома Алехнович сказал, запинаясь и краснея, что выдать мне на руки младенца без письменного указания начальника ГУЛАГа генерал-лейтенанта Балясного не имеет права. Господи, какие мне потребовались осторожные и хитромудрые ухищрения, чтобы точно узнать твой номер — 07348! У тебя ведь уже не было ни имени, ни фамилии. А у меня не было доступа к твоим документам. И расспросить поточнее затруднительно, ибо за один настороживший кого-нибудь вопрос мне бы жопу отломали.
Великая благодать всеобщего стукачества, сытная манна тотального осведомительства, свежий воздух агентурной информации! Через третьи, четвертые, пятые руки дознавался я, под каким номером сдали тебя в дом малютки, — иначе найти тебя в этом месиве безымянных человеческих детёнышей было невозможно… У этой игры были два условия. Первое — ни третьи, ни четвертые, ни пятые, никакие другие «руки» не должны были и на миг допустить мысль, что я играю в своем интересе. Иначе по непостижимым и неумолимым законам обязательного доносительства мой источник, агент, осведомитель, трясущаяся передо мной тварь, пыль, гниль, роженец — сразу стал бы моим хозяином, владельцем сокровенной тайны. И у тайны этой была цена — моя жизнь. Потому что в игре существовало второе условие: о маневрах моих ни при каких условиях не должен был знать Минька Рюмин, который уже изготовился для охоты за мной по всему полю. Да, сейчас он уже был не прочь уничтожить меня бесследно, но при всей своей кровожадности рыночного мясника понимал, что проглотить меня сейчас — пока еще пасть у него мала, подавиться может. Нужен ему был безусловный и безоговорочный компромат. И тогда этот тупой хитрожопый бандит сделал блестящий ход. Вилку. Перекрыл меня с двух сторон…
Тут надо иметь в виду одно сложное обстоятельство. С того момента, как я в цирке отдал рапорт о преступной связи с Риммой Абакумову, он положил меня на хранение в ломбард своего кителя, взяв под заклад мою карьеру и жизнь. И пока этот кровяной ломбардец был в порядке, я тоже был неприкосновенен, как его подучетное имущество. Но по нелепому сочетанию жизненных путей его покровительство моей судьбе, его личная охрана моей безопасности закончились в тот момент, когда именно я водворил Абакумова в камеру — 118 блока «Г» Внутренней тюрьмы. И понимая смертельную опасность дальнейших отношений с Риммой, не мог заставить себя бросить ее.
Заколдовала меня еврейка проклятая, заворожила, заволховала, гадина. Ненавидела она меня остро, зверино, но терпела — за папаньку давно умершего сердцем теснилась, все надеялась, что вызволю я его из узилища. Ей и в голову не приходило, что улетел он серым дымом в те просторы вольные, откуда его и новому нашему министру Семену Денисовичу Игнатьеву было не докликаться…
А Минька Рюмин враз решил все эти мои проблемы. Он понимал, что закладной квитанции, которую я когда-то написал Абакумову, ему от меня не получить ни в жисть. И он решил ее взять у Риммы.
Меня командировал на неделю в Киев и вызвал к себе Римму. Не бил, не орал, не пугал своим страшным кнутом. Говорил почти ласково, участливо, сочувственно. А сочувствовать было чему — он ведь дал ей посмотреть тоненькую папочку с делом профессора Лурье, обвиняемого в шпионаже и вредительстве, но прекращенного в связи со смертью обвиняемого. Да-да, умер давно наш отец, Римма Львовна, от сердечной недостаточности скончался, почил, можно сказать, ваш родитель от сердечного приступа, вот и справочка в деле… А почему вы были уверены, что он жив-здоров?.. Вас информировали по-другому?.. Кто?.. А вы видитесь с Павлом Егоровичем Хваткиным?.. Не знаете такого?.. Ну как же так?.. Зачем вы неправду говорите?.. Вообще-то, я, конечно, мог вас арестовать сейчас же… Но мне не нужны ваши страдания… Вы подумайте на досуге… И напишите все… Я вам гарантирую…
Этот осел, не зная Риммы, не мог понять, что она категорически отказывается от меня не по любви и не из страха, а от стыда. Ну все равно как он просил бы ее рассказать ему искренне, душевно, совершенно чистосердечно, каким образом она сожительствует с собакой, с кобелем. Или с козлом. Ничего она ему не написала. И не сказала.
Минька ведь не мог знать того, что я с удивлением и беспокойством в ней уже давно замечал. В ней медленно, неотвратимо зрело ужасное состояние — бесстрашие. Явление всегда и везде патологическое, а в наших условиях — чистое безумие, ибо имело единственный, не имеющий вариантов результат — мучительную, позорную смерть. Выбора между достойной смертью и бесчестной жизнью не существовало. Качели судьбы мотало между грязным умиранием и позорной казнью.
Минька с гордостью пересказал мне анекдот, за который посадили двух студентов из театрального института: «Живем, как в трамвае: половина сидит, остальные трясутся»… Всеобщий страх, конечно, никого не гарантировал от репрессий, но тот, кто его утрачивал, был, безусловно, обречен на скорый конец. Бесстрашие в те поры проступало, очевидно, как сумасшествие — в поступках, в репликах, в выражении лица. Я ведь и заметил симптомы ненормальности у Риммы по выражению лица. Как-то совсем незаметно оно утратило скованно-задумчивую покорность, испуганную замкнутость в круге своих тайных забот и горестей.
…Она подняла, как Вий, свои тяжелые семитские веки, всегда опущенные долу, и посмотрела мне в лицо. Господи. Боже ж ты мой! Это были огромные озера, коричнево-сладкие, как сливочные ириски. И в них не было страха, смятения.
Даже презрения и ненависти не было. Наверное, тогда она узнала, что их еврейское время — не проточная вода, а бесконечная кольцевая река и нет смысла бояться меня, Миньку Рюмина и нового министра Семена Денисыча Игнатьева. Она и Пахана не боялась. Она была безумна. Тихим голосом сказала:
— Маме ничего не говори об отце. Пусть надеется…
— Хорошо, — покорно согласился я. — Я ведь и тебе не говорил…
— Я знаю, — мотнула она головой, и я впервые увидел в огромной копне ее чернокудрых волос белоснежные прядки, и сердце мое сжалось от любви и жалости, от страстного желания броситься к ней и прижать эту прекрасную, эту любимую, эту проклятую голову к своей груди. — Я знаю, — сказала она. — Я собрала твои вещи в чемодан. Забери его и уходи. Навсегда. Больше никогда мы не увидимся…
— Увидимся, — заверил я. — Мы с тобой колодники на одной цепи… Никуда не денемся… И у нас с тобой ребенок…
И тут она засмеялась. Она засмеялась! Впервые! Я никогда, ни разу не видел, чтобы она смеялась! Но сейчас она смеялась, и лицо ее, озаренное злым смехом, стало еще прекраснее. Это было лицо совершенно незнакомой мне женщины. И я тогда подумал, что если мне не досталось ни разу это смеющееся неповторимое лицо, то хорошо бы увидеть еще одно выражение — под пыткой.
— На моем конце цепи можешь удавиться, — сказала она спокойно. — И ребенок этот — мой. Надеюсь, что она никогда не узнает, кем был ее отец…
— А кто же я есть, по-твоему? — глумливо спросил я, хотя мне было совсем не до смеха. Еще не понял, а интуицией звериной своей ощутил — ушла она, вырвалась из моих силков, для меня пропала. Насовсем.
— Ты — палач, — сказала она просто. Тихо и ровно. — Тюремщик, мучитель, палач. Убийца. Равнодушный, спокойный убийца. Будь ты проклят во веки веков… И семя твое будет проклято…
— Замолчи, идиотка! Что ты молотишь? Ты своего ребенка проклинаешь…
Римма покачала головой:
— Мы не знаем, чьи грехи искупаем. И Майка уже проклята, и я проклята за то, что не умерла, а дала ей жизнь…
И бился синий свет в окне, как жилочка на шее… О, террор воспоминаний!
* * *
Она отсекла меня мгновенно, без малейших колебаний, и впервые в жизни я впал в постыдный мандраж. Я думал только о Римме и удивлялся себе, ибо никогда не испытывал такого странного чувства — я плакал о ней во сне, а проснувшись, безостановочно считал варианты, как бесследно убрать ее. Дело в том, что по здравому смыслу мне надо было давным-давно покончить с ней. Римму надо было давно убрать, она должна была бесследно исчезнуть. Особенно если учесть стремительно возрастающее могущество Рюмина и его твердое решение ущучить меня. Связь с Риммой была замечательным компроматом, и, поддерживая наши отношения, я играл в самоубийственном аттракционе похлеще «русской рулетки».
Но пока она не вышибла меня, я выдумывал каждый день новые поводы и отговорки — только бы продлить еще это непроходящее колдовское наваждение, ароматный блазн, сказочный морок, долгий волшебный сон наяву… Но оставить Миньке в качестве свидетельницы свою пришедшую из мечты проклятую любимую жидовку — я не мог. Да и обида — воспаленный струп на сердце — не давала покоя.
Я отдирал Римму от себя с треском, как доску от забора. Я замечал вдруг, что у меня непроизвольно сжимаются и разжимаются кулаки, и я ловил себя на том, как мысленно душу Римму, рву ломтями мясо с ее рук, выдавливаю пальцами глаза, бездонно-коричневые, сладкие, как ириски. Красное умозатмение избиения, наркотический кайф соленого вкуса чужой крови, душный восторг убийства! Ничего этого я себе позволить не мог, я ведь был профессионал.
Надо было бесследно похоронить Римму — до того, как к ней подобрался Минька. И когда я нашел беспроигрышный вариант, выяснилось, что я опоздал — Минька-посадник упредил меня и посадил Римму. Прихотливость хитрозавитых выкрутасов судьбы! Я любил Римму, как никого и никогда больше не любил, и твердо решил ее убить. Минька ненавидел, презирал ее — семечко от всего противного иудиного племени — и, арестовав Римму, спас ей жизнь.
Господи, какое счастье, что от своего вулканического взлета этот стоеросовый долболом ни на йоту не поумнел! Ведь он мог, используя правильно Римму, шугануть меня так, что я вовек бы костей не собрал! Но мне повезло — Сергею Павловичу Крутованову не нужен был умный подхватчик за спиной. И Минька, побившись неделю с Риммой и не получив ни одного показания на меня, кинул ее на заседание ОСО. ОСО. Магическое слово — «Особое судебное совещание при министре государственной безопасности СССР», знаменитая «тройка». Вершина мировой юриспруденции, пик развития правовой мысли, справедливейший из всех трибуналов, ареопажный суд, мудрейший из всех синедрионов! Тройка! Судбище, где не нужны сентиментальные глупости прений сторон, совершенно излишни банальности доказательств, где не бывает адвокатов, где нет самого дела и не нужен обвиняемый. Осужденный «тройкой» узнает о том, что его судили, прямо перед расстрелом или — если повезло — уже в лагере.
«Эх, „тройка“! Птица-„тройка“, кто тебя выдумал?» — справедливо отметил наш народный классик. И совершенно резонно указал, что, знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета… Подчеркнул провидчески Николай Васильевич, что тройка — и не хитрый, кажись, дорожный снаряд, собранный не то ярославским, не то вологодским мужиком, и ямщик Рюмин не в немецких трофейных ботфортах и сидит черт знает на чем, а привстал да замахнулся кнутом — только вздрогнула дорога да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход… Полторы сотни лет назад спросил писатель в некотором недоумении: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дай ответ!» Не дает ответа. Несется.
Двенадцать с половиной миллионов человек прокатила на себе «тройка» — в Сибирь, на Колыму, на тот свет. Остановился, пораженный этаким чудом созерцатель по фамилии Гоголь: не молния ли это, сброшенная с неба? Что значит это наводящее ужас движение? И что за неведомая сила заключена в этих неведомых светом конях-воронках? Подумал-подумал этот созерцатель хренов, не дождался ответа — «тройка» не дает ответа, и сказал нам по секрету, как мне сообщали в рапортах мои осведомители: «Летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства»…
А Римме «тройка» дала дорогу на БАМлаг и срок отмерила десятку. Но отбыла она всего три года и семь месяцев… Я узнал об аресте Риммы только на третий день, и совершенно случайно. Благодаря курьезу, из которых складывается долгая скучная драма нашей жизни. В канцелярии я услышал краем уха, что капитан Дамкин из второго оперотдела подвергнут административному аресту на гауптвахту и против него возбуждено служебное расследование по факту мародерства.
Я выбирал из картотеки нужные мне документы и слушал, как со смехом Кирьянов рассказывал Кате Шугайкиной о нелепой истории — Дамкин украл на обыске пишущую машинку и вчера отнес ее в комиссионный. Только в магазине выяснилось, что машинка необычная: у нее каретка ехала не справа налево, а совсем наоборот, и буквы там были не латинские, и не кириллица, а корявые еврейские каракули. В обстановке общего недоверия к евреям этот факт показался торгашам из комиссионки подозрительным, они вызвали ментов, те задержали Дамкина, он предъявил удостоверение оперуполномоченного МГБ, менты дали спецсообщение, наши выслали наряд…
Я слепо перебирал бумажки, я не видел света, я весь превратился в слух, и сердце с грохотом колотилось возле горла. Я знал, я предчувствовал, я понял, на какой квартире был обыск, во время которого шустрый капитан Дамкин тяпнул старый черный «Ундервуд» с кареткой, ползущей в обратном направлении. Эта машинка стояла в бывшем кабинете бывшего профессора Лурье, безвестного бродяги, «нарядного» крематорского клиента, серым дымом улетевшего в ночное осеннее небо полтора года назад. Машинкой никто, естественно, не пользовался — это была память о профессорском папаше, талмудическом умнике, философе и писателе, сочинявшем свои еврейские басни на «Ундервуде» с задним ходом и тарабарской знакописью вместо нормальных человеческих букв…
Конечно, это могло быть совпадением, может быть, в Москве была еще одна такая машинка, но Катя Шугайкина от души посочувствовала Дамкину:
— Не повезет — на родной сестре триппер поймаешь! Это же надо, какая непруха! Такая машинка — одна на мильон может попасться…
А Кирьянов предположил:
— Это жиды парню специально такую подлянку кинули…
Я вышел из здания, перешел площадь, из вестибюля метро «Дзержинская» позвонил в старый домик в Сокольниках. Дрожали в трубке гудки, а я стоял в будке, закрыв глаза, и во рту у меня была горечь от вкуса косточек подмерзших яблок.
Уперся лбом в стекло, слушал долгое мычащее гудение в телефоне и чувствовал, как у меня жарко горит и першит под веками, я не помнил, что с утра собирался застрелить Римму из пистолета капитана Сапеги, маленького никелированного браунинга, врученного мне бывшим министром, а ныне зеком В. С. Абакумовым, и этот пистолетик должен был сомкнуть судьбы двух бесследно исчезнувших людей.
Я думал о той жуткой участи, которая ждет мою безумную еврейскую дурочку, самую любимую, царевну мою ненаглядную, колдунью мою распроклятую. Я думал о том, как ее будут часами держать на «выстойке», бить на допросах, морить голодом, будут насиловать конвойные и вертухаи, «лизать» уголовницы-коблихи, и от этих мыслей меня разрывала судорога такой нестерпимой адской боли, что я вдруг громко застонал, и какая-то проходящая женщина спросила:
— Вам плохо?
— Нет, нет, ничего… Все в порядке…
Никто не снимал телефонную трубку в Сокольниках — я еще не знал, что в день ареста Риммы ее мать разбил инсульт, и Фира исчезла без следа и памяти в одной из братских могил для людей без роду, племени и имени. А Майку отвезли в дом малютки и сдали по ордеру за номером 07348. И этот картофельный белорус Алехнович вякал трусливо и угрожающе, что без резолюции начальника ГУЛАГАа отдать мне Майку не может.
Не имеет, мол, права. Ах ты, ботва бульбяная! Я засмеялся снисходительно и достал из верхнего карманчика удостоверение вишневого цвета с золотым тиснением «МГБ СССР». Раскрыл его и показал Алехновичу так, что большой палец прикрывал — совершенно случайно — верхнюю часть фотографии. Алехнович протянул трясущуюся ладошку, а я совершенно спокойно отодвинул ксиву назад.
— Без рук! — рявкнул негромко. — Ты что, грамоте не разумеешь?
Подслеповато всматриваясь, Алехнович прочитал вслух цепенеющими губами, и голос его постепенно падал, пока не замер в сиплом шепотке: «Начальник Следственной части по особо важным делам МГБ СССР полковник Рюмин Михаил Кузьмич»…
Да, пришлось мне у бывшего друга одолжиться. И нынешнего начальника. Собственно, не у него — он был на трехдневной диспансеризации в госпитале, ведь таким ценным людям надо следить за своим здоровьем особенно тщательно. А его жена Валя Цыбикова диспансеризовала в это время меня. Исчезнувшая в небытии мать бедного городского кенгуру, мечтающего о пенсии за своего геройского папашку. Не говорил я ей, конечно, что взял из стола в домашнем кабинете Миньки его ксиву. Смех да и только! Мы ведь всегда жили в языческом мире с тотальной системой амулетов, табу и священных символов. Одним из самых священно-неприкосновенных атрибутов были наши удостоверения — за его утерю сотрудник вылетал из органов, опережая собственный испуганный визг. Конечно, Минька набрал такую мощь к этому времени, что его из-за такой глупости, как кожаная книжица, не выперли бы, но даже для замминистра утрата служебного удостоверения была бы большой неприятностью. А я хотел просто нагадить Миньке, еще не догадываясь, как мне понадобится его ксива в разговоре с Алехновичем. И, взяв ксиву, я веселился от сознания своей безнаказанности, поскольку Миньке и в голову не могла прийти такая пакость — полная потеря бдительности возлюбленной его супругой Цыбиковой, которая не только садуна в койку запустила, но и дала ему возможность спокойно шарить в письменном столе ее руководящего диспансеризующегося мужа.
Мироустройство — очень хитросвязанная конструкция. Упирающийся Алехнович избавил Миньку от неприятностей, поскольку, вдоволь попугав белобрысого, белоглазого белоруса, вырвав Майку из его дома Малютки Скуратова, я в тот же вечер поехал к Цыбиковой и тихонько положил удостоверение на место. Теперь мне нужно было, чтобы оно дальше жило при настоящем его хозяине… Я сказал почти ласково Алехновичу:
— Вы мою фамилию слышали, конечно?
— Так точно, товарищ полковник… — шевельнул заколевшими губами Алехнович.
Медленно закрыл я ксиву и неспешным движением засунул в карман.
— А фамилию ребенка за номером 07348 вы слышали?
— Никак нет, товарищ полковник, — качнул головой директор спецдетконцлагеря. — Нам ведь их передают по ордеру…
— Это очень хорошо, — кивнул я и добавил: — Для вас.
— Почему? — удивился этот свинопас в белом халате.
— Потому что вам теперь лучше всего — для вашего же спокойствия — забыть даже этот номер — 07348… Считайте, что в интересах государственной безопасности страны, — и тут я ткнул пальцем в портрет Берии на стене, — этого ребенка вам не сдавали, его у вас никогда не было, и никто его у вас не забирал… Забудьте все, навсегда…
— Но без резолюции генерала Балясного… — слабо заблекотал Алехнович. — Ребенок на моем подотчете…
— Это ваши проблемы, — засмеялся я. — Они у вас тут, наверное, болеют, умирают… А что касается Балясного, то это не его ума дело… Все… Срочно давайте ребенка… И запомните еще одно, как «Отче наш»… Об этом младенце никто и никогда спрашивать не может. Но если возникнет кто-то, интересующийся его судьбой, направьте его в Секретариат Лаврентия Павловича Берии, там его любопытство удовлетворят…
Я никогда больше не видел Алехновича. Не знаю, что с ним стало, — может, спился, может, стал академиком педагогических наук, может, умер. В одном не сомневаюсь — и на страшном суде, перед лицом Божиим, он пасть не разверзнет о судьбе ордерного младенца за № 07348…
* * *
В аэропорту «Внуково» вручил этот верещащий прописанный кулек — свое пархатое запаршивленное псориазом семя — своему отцу, которого вызвал накануне телеграммой в Москву. Посадил их без очереди в вечерний самолет, и они улетели в Адлер, где, прикрываясь моими связями, вели свое курортно-кулацкое хозяйство мои старики. А через месяц мой батька за небольшую взятку в поссовете выправил на Майку документы и оформил ее удочерение. Так что, видишь, Майка, как все не просто — ты мне и дочка, ты мне и сестра. И до слез обидно, что после всех этих трудностей придется твоему Магнусту нареченному завтра умереть, сделав тебя неформальной вдовой, а мне-то причинив двойной удар: дважды зятя потеряю — по жениху дочери наплачусь и о женихе сестры загорюю.
Тихо и покойно было мне в зеленоватом сумраке ванной. Ветвистые водоросли воспоминаний укрыли меня, спрятали, согрели и разволновали приятно, потому что растрогали. И напрасно Римма называла меня убийцей и извергом. Неправда, не люблю я это все. Нужда заставляет. Я ведь не искал Магнуста, это он сам меня нашел. Нашел и визгливым голосом Марины стал орать под дверью ванной:
— Выходи, черт бы тебя побрал! Там тебя твой немец еврейский по телефону домогается…
Вот видишь, сынок, это не я палач, а ты дурачок, если так меня домогаешься.
Глава 20
Нет, ты не прав, Фауст…
Свербящий пронзительный голос Магнуста бормашиной прорвал барабанную перепонку, сверлом вошел в мой дремлющий мозг, убаюканный воспоминаниями, затуманенный жидкостью для ращения волос на затылке. Интересно, а изнутри, через кровь, действует эта жидкость на плешь? Или только при втирании?..
— Что вам интересно? — переспросил Магнуст.
— Интересно, куда ты пропал, зятек мой дорогой! Мы с тобой теперь всегда вместе — как попугайчики-неразлучники…
— Вот уж не подумал бы, что вы соскучитесь по мне, дорогой фатер, — сухо засмеялся Магнуст.
— И не прав ты вовсе! — всполошился я. — Мне разговоры с тобой — и боль острая, и радость светлая! Душа воскресает…
— Я готов вам помочь на этом пути, — хмыкнул недоверчиво Магнуст.
— Вот именно! Стучите — будет вам отворено, как сказано в Писании, — благостно призвал я.
Магнуст на том конце провода от удовольствия, видно, башкой замотал — мне послышался дребезг его цепочек, звонил и бряцалец:
— Не сомневаюсь, что вы в своей Конторе широко попользовались этой заповедью!
— Было дело, было… — легко согласился я. — И сами «стучали», и на «стук» отворяли. Да ты и сам знаешь — в нашей с тобой работе без «стука» никуда.
— У нас с вами работы разные, — отрезал он холодно.
— А никто этого не знает никогда. До конца работы, во всяком случае. Да дело не в этом… Мне тут намедни мыслишка одна важная в голову пришла…
— Я заметил, что в вашу голову не важные мыслишки не приходят, — серьезно заметил Магнуст.
— Правильно, сынок, заметил. Тут и тебе есть над чем подумать. Фауст-то был не прав!
— В каком смысле? — обсскуражился Магнуст.
— В самом главном — не с тем он обращался к Мефистофелю, не надо было в молодость проситься…
Магнуст задержался с репликой, наверное, быстро считал-прикидывал еврейским своим хитрожопым разумением: какую подлянку я ему заготовил?
— А о чем ему надо было просить Мефистофеля? — послушно задал он наконец предписанный ему вопрос.
— О долгой жизни. Понимаешь? Не о возвращенной молодости — в этом нет проку, а о продленной старости. Надо было торговаться не за прошлое, а за будущее…
Магнуст думал одно мгновение:
— Нет. Эта мыслишка у вас не очень важная.
— Почему? — искренне удивился я.
— Потому что вы не понимаете условий игры. Я не Мефистофель и покупать, вашу душу не собираюсь. Да и, скорее всего, вам и продавать-то нечего. Нет у вас товара…
— А чего же ты хочешь?
— Чтобы вы за свое будущее расплатились из своего прошлого…
— Глупая сделка, — вздохнул я. — Обычно за свое прошлое расплачиваются будущим…
— Да, — подтвердил Магнуст. — Это когда хотят мести…
— А ты?
— А я хочу суда. Правды. Научения людям.
— Трудную тогда ты сыскал себе работенку, — посочувствовал я ему.
— Ничего, не жалуюсь. — И заверил меня: — Она мне по силам…
Глупый, самонадеянный зверь, дерзко рвущийся в силки. Ладно, если тебе нужен суд, я готов. Приду с адвокатом своим, с Сенькой Ковшуком. А Магнуст, обеспокоенный моим молчанием, быстро сказал:
— Давайте встретимся, погуляем, поговорим… Потом, если захотите, вместе пообедаем…
Ага, я еще давешний обед наш не переварил. Погуляем… Боится прослушивания… Ладно…
— С радостью, — готовно откликнулся я. — Называй время и место…
— Через час. Около вашего дома, на улице…
* * *
Суда он хочет! Тоже мне, хрен с горы, свалился на мою голову! Я, может быть, и не возражал бы, чтобы он моим прошлым дал научение будущим людям, кабы в этом великом правдосозидании не затерялся один мелкий пустяк — мое настоящее. Мой горестно-немощный, безвидно-похмельный сегодняшний день.
Простым будущим людям, которые при содействии Магнуста будут жить теперь только по правде, и героям страшного прошлого, исчезнувшим как бы навсегда — им на мое настоящее, ищущее только покоя, забвения и опохмелочки, — им на него наплевать. А мне — нет. И прошу не забывать незначительную, но довольно важную подробность: я единственный мост, соединяющий пропасть между настоящим вчера и непришедшим завтра. Поэтому со всей сердечной искренностью и партийной принципиальностью я крикнул на весь мир шепотом: не хочу! Не хочу, чтобы бессчетные орды умерших, замученных, убитых шли по мне — по мосту — из прошлого в будущее. Их так много, и так согласно они будут просить суда, справедливости, возмездия, что возникнет — как в школьном учебнике — резонанс. И мост — я, мое настоящее — разрушится, распадется, рухнет в пучину небытия. Нет, дорогой зятек, не могу я вам пойти навстречу.
Я вам отказываю. А в трибунале, который вы учинили незаконно, неконституционно, не правово, мои интересы, я уверен, сможет достойно представить мой старый адвокат, мой верный правозащитник Сенька Ковшук. Он должен достойно и глубоко аргументированно пояснить: почему, при каких обстоятельствах и с какой целью был лишен жизни на спецкомандировке Перша Печорской лагерной системы Главного управления лагерями МГБ СССР зек Наннос Элиэйзер Нахманович, 76 лет, отбывающий по статьям 58-1 58–10, 58–11, 59-3 небольшой срочок наказания в 25 лет. Необходимо отметить, что поскольку пенитенциарная политика советского права никогда не делала наказание самоцелью или, упаси Боже, местью и карой, а пеклась только о перевоспитании недостаточно сознательных сограждан, то предполагалось, что полностью перевоспитавшийся Элиэйзер Наннос в цветущем возрасте — ему будет всего 101 год — выйдет на волю и заживет счастливой жизнью. Никаких препятствий для этого не просматривалось. Но он сам не захотел, он по глупости своей и еврейскому упрямству предпочел умереть. Как говорится, вольному — воля…
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ
В те поры пришел уже Семен Денисыч Игнатьев, новый наш министр. Вот уж действительно как гром с ясного неба! Этакий беззвучный, не очень заметный гром…
После ареста Абакумова в Конторе стало ясно, что всей компании Берии сказано громкое «фэ!», и на авансцену вылез маленковский свояк и выкормыш Крутованов. Он вывалил из тележки Абакумова, по его материалам вседержитель нашей безопасности помещен в 118-ю камеру блока «Г», и ни у одного человека не было сомнений, что не сегодня-завтра Крутованов пересядет в кабинет председателя правления страхового общества «Россия». А ведь никакого приказа об отстранении Абакумова от должности министра не поступало! И никакого распоряжения о назначении кого-либо исполняющим его обязанности тоже не было. Чудеса, да и только! Чистая фантастика! Поезд из проклятого прошлого в светлое будущее катился без машиниста. Великая автоматика — дисциплина ужаса гнала наш паровоз вперед. В коммуне, надо полагать, будет остановка! Опустела только приемная Абакумова — длинный «вагон», сгинул бесследно кондуктор Кочегаров, и всю утреннюю почту уже носили на подпись к Круту. А в приемной его напуганно и возбужденно сопела толпа генералов, мгновенно перекочевавшая сюда из абакумовского «вагона».
Не знаю, когда спал в эти дни Крут, потому что уезжал он с Лубянки около семи утра, а в десять тридцать, свежий, аккуратно причесанный, в шикарном костюме, пахнущий английским лавандовым одеколоном, он начинал ежедневное оперативное совещание. В три часа отправлялся обедать, а в шесть возвращался в кабинет и до утра — доклады, рапорты, накачки, вздрючки, указания, поручения. Он взял игру на себя. Не знаю — и никто не узнает никогда, — обещал ли ему что-то Великий Пахан, говорил ли ему о чем-то свояк или это как-то само собой подразумевалось, а может быть, своей инициативой, ярко продемонстрированной верностью, гигантской работоспособностью хотел он показать, что нет и быть не может другого претендента на кресло главного страховщика России.
И вся бериевская шатия откатилась в глухую оборону. Их будто паралик схватил — власть утекала из рук на глазах, и они были бессильны что-то сделать. Совершенно очевидно, что Всевышний Пахан в этом раунде бесконечного соревнования решил дать по ушам брату своему мингрельскому Лаврентию и основательно приподнять бабьемордого холуя Маленкова. Смешно, что в руках бериевских кровожадных бойцов было три четверти сил самого страшного карательного механизма в мире, и им достаточно было лишь быстро и легонько обернуться — не только от Маленкова с его компанией, но от самого полудохлого дедугана Сосо Джугашвили не осталось бы вонючего пара.
Но универсальность этой гениальной бесовской машины и состояла как раз в том, что они не могли сговориться между собой даже перед реальной угрозой их общей катастрофы. Они сидели по своим роскошным кабинетам и покорно, терпеливо ждали приказа о назначении министром Крута, после чего все они будут выгнаны, разжалованы, брошены на понизовку, часть арестована, а кто-то убит. Ибо знали — сговариваться нельзя! Тридцать лет с лишним — без выходных, каникул и праздников — они изо дня в день существовали удивительной жизнью, которая полностью, всецело, тотально состояла из лжи, вероломства, обмана, интриг, корыстного доносительства, всеобщего предательства, обязательного лицемерия, льстивого криводушия, лакейской униженности и палаческой безжалостности. И усвоили, как «Отче наш»: любой человеческий поступок, любое нормальное душевное проявление караются тюрьмой и смертью.
Поразительный факт — миллионы людей здесь были казнены за участие в заговорах. А я утверждаю, что первый настоящий заговор в этой стране возник только тогда, когда перестали карать за несуществующее!
Да, да, да! Я это утверждаю, потому что я был выдумщиком, пружиной, исполнителем этого заговора! Свидетельствую: это был вовремя задуманный, правильно организованный и грамотно осуществленный заговор. И назывался он — «ликвидация врага народа, английского шпиона, муссаватиста и дашнака, члена Президиума ЦК КПСС, первого заместителя Председателя Совета Министров СССР Л. П. Берии»…
* * *
Но это все было через два с половиной года, а тогда все эти кровавые трусы попрятались по норам и ждали с ужасом приказа о назначении нового министра государственной безопасности. И наконец он грянул… И товарищ Сталин показал всем, почему ни Лавруха, ни Маленков, ни Каганович — вообще никто из его шайки — не может с ним тягаться. А назначил он министром Семена Денисовича Игнатьева. Не лихого бесстрашного проходимца Крутованова, не хитроумного палача Кобулова, не террориста Судоплатова, не шпиона Фитина, не убийцу Рухадзе и не своих подрастающих тонкошеих молодых вожденят.
Игнатьева! Министр государственного ничтожества Семен Денисыч — не личность и не профессионал политического сыска — мог гарантировать Пахану одно: бесшумную и безжалостную борьбу кланов в Конторе с неизбежным доносительством наверх о любом нелояльном слове или поступке конкурента. И ладушки! Великая изощренная прихотливость изгибов судьбы — почернел, закаменел от ярости и унижения Крут, а я наконец впервые за эти недели смог облегченно вздохнуть. Ибо ключи от главного хранилища тайн Абакумова, где лежало мое досье на Крута, попали в карман к этому сумрачному тяжелоносому существу, новому главному страхователю России с бесприметным лицом понятого.
На второй день работы Игнатьев назначил расширенное совещание руководства и актива министерства. Минька сквозь зубы процедил мне: «Сергей Павлович Крутованов приказал тебе присутствовать». По его роже было видно, что он не одобряет своего шефа — на кой черт понадобилось присутствие второстепенных служащих, когда мы с вами, товарищ генерал, и так уже почти у самого кормила… Но я сразу понял, что этот неукротимый бес задумывает новый виток нескончаемой интриги в борьбе за это скользкое, манкое кресло.
Из всех государственных добродетелей Игнатьева на меня самое большое впечатление произвела его чистоплотность. На столе около него лежала стопка белых бумажных салфеток, и, когда раздавался звонок правительственной связи, Игнатьев брал салфетку, аккуратно оборачивал ею телефонную трубку и тогда подносил к уху: «Игнатьев слушает…» С несколькими из присутствующих он поздоровался за руку — и тут же побрызгал на ладонь из синего флакона духами «Огни Москвы» и тщательно протер салфеткой. И молвил свое первое слово нам веско и грозно:
— Ф-фатит!
Мы все замерли, а он разъяснил:
— Ф-фатит, товарищи, либеральничать! Пора всем нашим врагам, врагам нашей Родины, партии и лично товарища Сталина, накрутить ф-фосты по-настоящему…
Я взглянул на счастливое лицо Миньки Рюмина и понял, что отныне из уважения к дикции нового министра он станет меня называть «Ф-фаткин». А Игнатьев упоенно вещал:
— Ф-фатит ф-фастаться и рапортовать об успехах! Надо их продемонстрировать…
Да-тес, это была сильная речуга. Квакающее, булькающее бормотание. До вчерашнего дня он был завотделом партийных, профсоюзных и комсомольских органов ЦК ВКП(б). Игнатьев был узкий специалист — по органам.
— …и тогда партия нам всем поставит пятерку, если все будут так отдаваться работе, как полковник Рюмин… — докладывал министр. Минька горделиво-застенчиво опустил долу поросячьи очи. — А работать на тройку с минусом или на двойку с плюсом нам не позволит товарищ Сталин… Угроза сионистской агрессии налицо…
Наверное, Игнатьев раньше был учителем. Нет, учителем был батько Нестор Махно. А этот наш батька говорит, что начал свою карьеру с престижной должности постового милиционера в Херсоне. Ах, папаша Джо, изысканный кулинар острых блюд! Какой необычный испек ты всем слоеный пирог — из злодеев и дураков, изуверов и ничтожеств. Игнатьев С. Д., Служебный Дурак, C.D., Siecherheitdiest нашей безопасности, все говорил, булькал, объяснял, расставлял всем оценки, и на его плоском пухлом лице с тонкими злыми губами беспокойно ползали широкие серые брови, как сытые мыши по тарелке. Ему явно нравилось быть министром, потому что, во-первых, можно было всех учить и ставить оценки, а во-вторых, он ни на миг не задумывался, чем это может кончиться. А подумать, ей-богу, было над чем.
Неискупимый Каинов грех убийства ближнего своего поставили на государственный поток, индустриально-механическую основу. Логика событий, а точнее сказать, безумный абсурд происходящего подсказывал, что скоро, очень скоро в нашей кочегарке будет большая смена вахты. В общем, это довольно естественно, когда сажают авиаконструктора Туполева за то, что он, оказывается, продал Мессершмитту чертеж истребителя. Пусть он даже причитает при этом, что никогда истребителей не делал, а строил бомбардировщики. Это не страшно, это детали. Ничего особенного нет в том, что приземлили профессора Гумилева, который отказался добровольно дать деньги на памятник Ивану Грозному.
Приходите, сказал, когда на памятник Малюте Скуратову будете собирать. Ясно, на что намекал. Нормально арестовали личного врача Сталина, собиравшегося его медленно отравлять мышьяком. Этот самый Виноградов признался во всем, когда его взяли, и добавил при этом: только люди и крысы убивают себе подобных, не испытывая чувства голода… Конечно, не страшно, что побрали уже почти всех — от педиков до эсперантистов, от немцев до гагаузов, тринадцатилетних девчонок и дремучих стариков. И вполне естественным казалось, что пожар и чума террора вырвались на братские сопредельные территории. В Болгарии их Контора — «Вытряшние Работы» — вытрясала кишки из Косты Трайчева и его сообщников. В Румынии славная «Секуритатная сигуранца» раскрыла шпионскую паучью сеть Анны Паукер. Чехословацкая «Статни беспечность» обеспечила благополучное выпадение из окна Массарика и взялась за стати Рудольфа Сланского. И Ласло Райк полетел прямо из Будапешта в рай.
А титовская «Главняча» молотила кого ни попадя, всех подряд. Мне нравилось название югославской Конторы — «Главняча» — хотя они, конечно, были самозванцы, ибо настоящая Главняча была у нас. Вот именно — Главняча.
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ
Но постепенно становилось жутко. Очень жутко было от мысли, что в этом же здании в камере 118 «Г» Внутренней тюрьмы сидел вчерашний министр Абакумов и соседние камеры стали помаленьку набиваться его клевретами и приспешниками. А когда в одночасье опускают из кабинетов в камеры сразу двадцать девять генералов Конторы — значит, всю вахту скоро заменят. И не понимали этого только такие дураки, как новый министр Игнатьев, или кто просто боялся думать об этом, или кто был оглушен гремящим над страной призывом: «Тит! Иди жидов молотить!» — лозунгом, полюбившимся в мире со времен разрушения ихнего Храма.
Я знал, что грядет огромное, просто всеобщее смертоубийство, где полягут все — и правые, и виноватые. Тем более что никаких правых не осталось. Все были виноваты, поскольку и на людей-то перестали быть похожи, а превратились в странные существа, будто не появились они в обычных родилках, а вынули их из диковинных обжиговых печей или машинных конвейеров и принимали их не повитухи, а контролеры ОТК.
Да, жизнь подвела черту на пороге общего расчеловечения. Голодные, измордованные до идиотизма граждане, проснувшись поутру, возносили благодарственную молитву Всевышнему Пахану и начинали клясть жидов-космополитов, из-за которых мир корыстно-неблагодарно забыл, что порох придумали не китайцы, а русский мастеровой Василий Порохов, а компасом пользовались во времена князя Игоря, и паровоз у Ползунова пополз и запыхтел раньше, чем у Фултона, а Маркони, гад, спер радиоприемник у Попова, и никакого не было Гуттенберга, а первопечатником был дьяк Федоров — пусть через сто лет после немца из Майнца, но первопечатником, и электролампочками Париж освещался Яблочкова, а лучшие в мире яблочки вывел Мичурин, которого вейсманисты-шпионы убили, столкнув с выращенной им клюквы, а первый в мире самолет построил Можайский, и пускай никогда не взлетал этот самолёт, а был, по существу, крылатым паровозом, но все равно — по задумке — это был наш приоритетный самолёт…
А во всем остальном эти люди должны были быть счастливы, ибо мы сделали их беззаботными, как птицы. Они боялись вспоминать про вчера и не смели думать про завтра. Беспечно-странная жизнь — никто, начав утром борозду на поле, не знал, закончит ли ее вечером. И, разведя в очаге огонь, не ведал, доведется ли попробовать похлебку. Да, в целом все было неплохо. Этот мир был готов к тому, чтобы мы его убили. И мы были готовы. И надеялись, что нам не будет мешать новый министр С.Д., который пообещал сейчас:
— Нет препятствий для успешной нашей работы! С государственными вопросами выйдем на товарища Сталина, с ведомственными смело выходите на меня, рассмотрю, не мешкая…
Вот так-то! Войдем и выйдем… Да, так оно и получилось: вошли в свое прошлое, а вышли в будущем. Мы вошли в него с огромным оперативно-следственным делом «Врачи-убийцы», а сейчас Магнуст вышел на меня с вопросами и претензиями. Мне ли отвечать на них? Боюсь, многовато чести для меня, скромного специалиста по технике безопасности — государственной безопасности, я имею в виду. Идея моя — что правда, то правда. Ну, а уж само дело — задачка для меня непосильная. Я думаю, что только на первое установочное совещание по разработке «Врачи-убийцы» Игнатьев С. Д. собрал больше людей, чем во всем твоем МОССАДе вонючем работает, дорогой ты мой зятек, Магнуст!..
Игнатьев молча, не перебивая, слушал доклад Крута.
Наверное, С.Д. очень хотел перебить, поучить и выставить оценку своему быстромыслу-заместителю, но министр явно плохо петрил в специфике оперативных комбинаций и опасался вслух ляпнуть какую-нибудь профессиональную глупость. А как всякий партийный работник, он привык вкладывать всю душу в любимое дело, которое ему поручили позавчера, и сейчас он демонстрировал нам свое душевлагалище тяжелыми вздохами по поводу вероломства и душегубства профессоров-отравителей. Игнатьев размечал доклад Крута вздохами, как знаками препинания — у него были даже вопросительные вздохи. Когда Крут резюмировал предложения, С.Д. был похож на вспотевший от горестного волнения асфальтовый каток.
— Нам народ, нам история не простят, коли мы этим проф-фостам шкуру до костей не спустим, — напутствовал он нас.
Животное! Неприятный тип, конечно, но все равно лучше пусть будет этот серый безмозглый скот, чем кровоядный разбойник Абакумов! Я читал это на лице Крута и соглашался с ним. А выяснилось чуть погодя, что мы с ним оба крупно ошибались. Но это потом выяснилось. Недооценили мы тогда С. Д. Неукротимый боец Крут, уже затевая новый круг интриги, шепнул мне товарищески, доверительно:
— А он неплохой мужик, Семен Денисыч! — Помолчал, пожевал губами и добавил почти поощрительно: — Жаль только кургузый какой-то…
А кургузый мужичок Игнатьев, оглядевшись помаленьку, обжив не спеша министерское кресло, ознакомившись с игрой и игроками, разобрался неторопливо с кладовой тайн в своем сейфе, принадлежавшем некогда Абакумову. Нашел мое досье на Крута, извлек его из пустоты и безвременья главного тайнохранилища державы и приделал ему ноги. И как ловко!..
Но это потом было, а тогда мы занимались формированием дела. Работенки хватало — созданная специально для Миньки Рюмина Следственная часть по особо важным делам выделилась из Следственного управления на правах главка и росла как на дрожжах. Скоро на Миньку пыхтело более ста следователей. Ну, а уж оперативников-то никто и не считал! Если бы эти ребята не были такими остолопами, они могли бы экстерном в два счета выучиться на врачей, потому что ежедневно по многу часов занимались со всем цветом советской медицинской мысли в полном составе. Мне кажется, что ни одного настоящего головастого профессора мы не пропустили, всех спустили к нам в казематы! Вместо почившего Моисея Когана подтянули его братана — Борис Борисыча. Вместо забитого ногами Этингера взяли его сына. Вместо казненного Шимелиовича — этого по-честному, по приговору — дернули Раппопорта. Чтобы профессор Михаил Егоров не скучал, подсадили ему профессора Петра Егорова. К Преображенскому — Зеленского. К Виноградову — Шерешевского. Фельдмана к Фейгелю, Гринштейна к Гельштейну, Серейского к Збарскому, одного Незлина к другому Незлину… И конца и края им было не видать, всем этим светилам и шишкам. И все они в камерах светили довольно тускло…
Да и странно было бы ждать от них, чтобы они там сверкали, лучились и светились, когда их медленно, но верно подвигали к участию в спектакле, который заканчивается довольно необычно для исполнителей главных ролей: под занавес, под бурные несмолкающие аплодисменты, переходящие в овации, под восторженные крики и возгласы миллионов зрителей — всех актеров вешают. Не в каком-нибудь там переносном смысле, а буквально, как говорилось в старину, «повесить за шею». Да, за шею. Для этого предусматривалось сценарием даже принятие Верховным Советом специального закона — «подвергнуть смертной казни через повешение». И не где-нибудь в темном закоулке, сыром подвале, безвидном подземелье, а на Лобном месте, на Красной площади, в самом пупе первопрестольной нашей столицы. Честное слово, не шучу! Святой истинный крест! Это Лютостанский придумал.
Я смотрел на истерический азарт моего гнойного полячишки и видел, с какой страстью, с какой искренней горячностью пробивает он среди наших недоумков этот бредовый план, и видел, что он близок к торжеству двух основных идей своей жизни — унижению и мучительству евреев и окончательному позорному посрамлению советской государственности. Лютостанский сипел, убеждал, агитировал и доказывал, и как-то постепенно так получилось, что иного финала этому кровавому представлению уже и не предвиделось.
Не знаю, понимал ли кто-нибудь, что если эта публичная казнь свершится, то наше Отечество будет навсегда исторгнуто из сообщества цивилизованных народов и всему нашему будущему будет нанесен невосполнимый урон, но ни один человек не возразил Лютостанскому. И я сдержанно, но тепло, чуть-чуть завистливо нахваливал эту замечательную режиссерскую находку в предстоящем небывалом спектакле. Правда, моим мнением уже никто особенно и не интересовался.
Произошла любопытная штука — я стал незаметен на сером фоне кулис, откуда старался не высовываться, пока на авансцене разворачивались такие яркие события и орудовал первый герой-любовник Минька Рюмин с призванной им компанией хищных ничтожеств. Для театра это вещь довольно обычная. Когда пьеса принята и утверждена к постановке, любимец всех — драматург — начинает мешать своим присутствием. Он хочет давать советы, указания, он считает возможным вмешиваться в решения и задумки режиссера, он поправляет актеров, недоволен реквизиторами, сетует на гримеров и возмущается осветителями.
Лучшая участь для автора — пропасть до премьеры. В те поры я ничего не знал про театр, но хорошо все понимал про нашу Контору, и потому сделал все от меня зависящее, чтобы не только исчезнуть из виду, но и свое авторство этого кошмарного действа изгладить из памяти живущих. Тем более что соискателей бессмертной авторской славы в представлении «Убийцы в белых халатах» было предостаточно. Надо отдать должное Лютостанскому — он проявил недюжинные организационные способности. Он был так занят, что пришлось бросить даже любимое занятие — вырезание бумажных цветов.
Пользуясь вакуумом в нежной рюминской душе, похожей, наверное, на свинячий кишечник — я ведь отошел на вторые роли, — Лютостанский Владислав Ипполитович поселился там как друг-солитер. Он просиживал у Миньки часами, делясь своими выдумками и планами, которые на другой день Рюмин обнародовал в виде приказов, распоряжений и указаний. Лютостанский правильно надоумил его специализировать работу аппарата: одни занимались только следствием, другие — планированием версий внутри следственного дела, третьи — перспективными разработками, четвертые — подготовкой общественного мнения. Вот эта группа была занята мифотворчеством. Они сочиняли злые глупые сказки, и агентурный аппарат, сексоты и стукачи, разносили их мгновенно по городу и стране. А учитывая диковинную дикость нашего народонаселения, эти кошмарные басни воспринимались как евангелические откровения. Так, например…
Жидовка-врачиха в детском саду запустила ребятам вшей с брюшнотифозной инфекцией. А молодой врачонок-жиденок добавлял во внутренние инъекции полграмма ацетона — 36 человек парализовало… Ну, а бывший главврачище-жидовище выдал бригаде малярш, красивших поликлинику, на опохмелочку два литра древесного спирта — одна баба умерла, семеро ослепли… Жидолог-уролог под видом операции кастрировал фронтовика, молодого парня, героя-инвалида… Евролог-нефролог совершенно здоровому человеку вырезал почку… А рентгенолог — жидила красноглазый — по часу держал людей под экраном, у 47 человек белокровица открылась, в медсанчасти на заводе «Динамо» дело было… И в 13-й горбольнице анестезиолог — тварь сионистская, — как только хирург отворачивался, так он русским людям кислород из баллона перекрывал, на столе кончались, в сознание не приходя…
