Узкая дорога на дальний север Флэнаган Ричард
– Да, – кивнула Эми Мэлвани. Хоть она еще сильнее налегала на ногу, та на самом деле вовсе не так сильно и болела-то. Привычки и обстоятельств, уверенности и защищенности в браке – теперь ей этого уже не хватало. Она бы ушла от него. Только, уже прокрутив в голове эту горькую мысль, сразу же смешалась. Как? Куда? И на что она станет жить? Открытка, которую его семья получила в декабре, была отправлена в апреле.
– Да, Кейт, – произнесла Эми Мэлвани. – Да, да, да.
Тело ее крутило и шатало, она пыталась ухватиться за слова, чтобы сохранить равновесие. Она не сказала, что написала Дорриго больше сотни писем с тех пор, как они услышали, что он попал в плен. Наверняка, думала Эми Мэлвани, хоть одно, да прорвалось бы.
Еще Рон Джарвис сообщил, что есть сведения из других источников. Нехорошие. Сообщается, что люди в плену – кожа да кости, голодают до смерти.
– В газетах ничего не писали.
– Писали. Зверства. Массовые казни.
– Кейт, это пропаганда, – сказала Эми Мэлвани. – Нас заставляют их возненавидеть. – Она перенесла весь свой вес на порезанную ногу, но едва ощущала боль.
– Если это пропаганда, – сказал Кейт Мэлвани, – то это очень плохая пропаганда.
– Но ведь больше ничего, никаких подробностей.
– Идет война, Эми. Плохие вести – это не новости. Солдаты исчезают. Почитай, добрая пятая часть австралийской армии пропадает без вести, и только за немногими удается надежно проследить.
– Это не означает, что мертв, Кейт. Похоже, что тебе хочется, чтоб он погиб. Он не погиб. Я знаю. Знаю.
Морской бриз, она поняла, стих. Весь мир силился глотнуть свежего воздуха. Ей показалось, она расслышала, как снаружи хрустнул высохший лист. Кейт кашлянул. Он еще не закончил.
– Рон Джарвис еще кое-что выведал для меня, – сказал он, утирая губы носовым платком. – Одному военнопленному удалось бежать. Семьям они пока не сообщают. Моральный дух нации, я полагаю. И, полагаю, ждут подтверждения по другим каналам. Красный Крест и так далее.
– Сообщают семьям – что, Кейт?
– Так и знал, что тебе захочется узнать, Эми. Никак не могу заставить себя сообщить его семье… в любом случае с моей стороны это неуместно. Я бы нарушил доверие. Не говоря уж о национальной безопасности. Это строго между нами.
– Так сообщать-то нечего, Кейт. К чему ты клонишь?
– Сбежавший сообщил, что Дорриго Эванс умер в одном из лагерей.
Мысли Эми были какие-то далекие и странные. Ей пришло в голову, что Кейт любит ее, ни о чем таком она очень давно не задумывалась.
– Эми, поверь мне, Дорриго мертв. Он умер полгода назад.
Слова Кейта Мэлвани, его мальчишеский голосок полился по плиткам пола в коридоре в черно-белую шашечку.
– Я знал, что тебе захочется узнать, – сказал он.
Его слова понеслись к пустой прихожей и над ее потертой плетеной дорожкой из кокосовой пальмы, отыскивая Эми. Но она уже ушла из гостиной.
Кейт Мэлвани чувствовал себя мужиком, который убил кого-то, чтобы наесться. Ему хотелось еще что-нибудь сказать, что-нибудь настолько правдивое, что оправдало бы ту чудовищную ложь, которую он только что произнес. Ему хотелось сказать: «Я люблю тебя». Вместо этого он свистом позвал Мисс Беатрис к себе на колени.
– По-моему, этого достаточно, – сказал Кейт Мэлвани собачке, почесывая у нее за ухом. – Да, этого ей хватит.
Его утешало то, что он не солгал. Что правда, то правда: смерть еще не подтверждена – но Рон Джарвис дал понять однозначно, что в списке фамилий, переданном военнопленными властям, значился и некий майор Д. Эванс. Они, подумалось ему, могли бы быть счастливы вместе. Это только вопрос времени и усилий.
– Наверняка, – сказал он Мисс Беатрис. – Наверняка.
Позже вечером он наткнулся на Эми, которая в одиночестве наводила чистоту в кухне обеденного зала. Стойкий запах этого помещения, похоже, только усилился, зато влажная кремовая плитка и металлические поверхности сияли в электрическом свете. Безо всяких эмоций она сообщила ему, что ей еще многое предстоит сделать, и вновь принялась чистить и оттирать, пока он смотрел на нее, стоя в дверном проеме.
Только после того как он ушел, Эми бросила тряпку, которой орудовала, и беспомощно сникла. Уселась на пол, как ребенок. Била ногой сверху вниз по плиточному полу. Но ничего не чувствовала. Ей хотелось молиться кому угодно, кто, может, и существует. Но она знала, что он мертв, что мир не допускает чудес, что люди умирают, что она не в силах избавить их от смерти. Они покидают тебя, ты любишь их еще больше, и все же тебе нипочем не избавить их от смерти.
Кейт Мэлвани, сидя в порыжелом кресле в гостиной, набивал трубку, готовясь выкурить ее на сон грядущий, голова его откинулась на салфетку на спинке, по левому виску, он чувствовал, стекает струйка пота. Он так и не услышал взрыва, который вместе с последовавшим пожаром превратил изящную четырехэтажную каменную гостиницу с фасадом на обе стороны в груду дымящихся обломков и обгоревших балок.
III
Наша жизнь – росинка.
Пусть лишь капелька росы
Наша жизнь, и все же…
Исса
1
Упала капля.
– Кроха, – прошептал Смугляк Гардинер.
Шум муссонного дождя, хлеставшего по брезенту крыши длинного, шалашиком поставленного укрытия (на бамбуковых стойках, без боковых стен), не давал Смугляку Гардинеру нормально слышать даже самого себя. Шум дождя делал такие ночи еще более гнетущими, дурными, чем в те дни, когда Смугляк попросту старался выжить (это он по крайней мере делал не один, а в компании). Джунгли содрогались от шума, дождь с барабанной дробью врезался в грязь, непрестанно вспенивая ее, рождая шлепки и тычки невидимых потоков воды – все это нагоняло на него тоску.
Упала еще одна капля.
– Сыпь, приятель, – прошипел Смугляк Гардинер. – Вали отсюда.
Гардинер понятия не имел, сколько времени прошло с тех пор, как он вернулся в свою палатку после того, как помог управиться с брошенным японским грузовиком. Поискав свое место среди двадцати военнопленных, спавших по всей длине палатки на двух кишащих вшами бамбуковых настилах, обнаружил только, что Кроха Мидлтон, заключенный, лежавший справа от него, перекатился и занял почти все его спальное место на настиле. Смугляку оставалось только бочком притиснуться рядом с Крохой, прямо под бамбуковой стойкой, по которой катились капельки воды и падали ему на лицо. Крохе почудилось, что на него обвалилась кирпичная стена, а ведь, подумал Смугляк, он в лучшем случае на шесть стоунов[46] тянет. Теперь, когда Кроха был сплошь покрыт стригущим лишаем, Смугляку было противно касаться его. И он снова прошипел:
– Кроха, твою ж мать!
Ясно было, что Кроха Мидлтон ничего не слышал. Смугляк поднес руку к лицу посмотреть, сколько времени. Смотреть было не на что: свои светящиеся часы он продал за банку португальских сардин еще несколько месяцев назад. Уронил руку. То хорошо, говорил себе Смугляк, что все еще темно. Он промок до нитки и устал, зато мог отдохнуть еще несколько часов. Смугляк всегда обращал внимание на хорошее, каким бы махоньким оно ни было, а стало быть, зачастую и находил его. Хоть сейчас он и не спал, хорошо было то, что ему не надо вставать и отправляться вкалывать на железную дорогу, а можно подольше поспать. Это было хорошо, поспал бы он с удовольствием, если бы еще и удалось сдвинуть с места Кроху. Выбросив из головы мысли о лишае, он пихнул лежащее рядом тело.
– А ну, подвинься, мудила толстый.
Через некоторое время Смугляк смирился и улегся на бок спиной к Крохе, голову же так поджал к телу, что она больше не попадала под капли. Ему представлялось (сам понимал: глупо), что спиной меньше шансов подцепить лишай, чем передом. Свернувшись калачиком в собственной темени, уверенный, что никто не заметит, Смугляк через голову дотянулся до своего вещмешка и подттащил его по настилу к груди. Неловко повозившись во тьме, достал то, что почитал за два чуда: вареное утиное яйцо и банку сгущенного молока.
«Сгущенку или яйцо? – гадал он. – Что из них?»
Кончилось тем, что решил: молоко (которое он украл с японского грузовика) может храниться бог весть сколько и не испортится, а потому его лучше попридержать, пусть и всего на несколько дней. Кролик Хендрикс сторговал ему утиное яйцо за кисточку для рисования, а ту Смугляк стянул из полевой сумки японского офицера, бывшего в лагере проездом к полям сражений в Бирме. Его тактика воровства основывалась на быстроте и благоразумии: он никогда не крал столько, что привело бы к расследованию, только столько, сколько хватит, чтобы помочь ему «протянуть подольше».
Кролик Хендрикс, в свою очередь, получил два утиных яйца от японского коменданта лагеря в обмен на карандашные рисунки его и некоторых из его подручных для почтовых открыток – их, вероятно, собирались послать своим любовницам и семьям в Японии.
Время от времени японцы таким образом извлекали пользу из таланта Кролика, вместе с тем они почти наверняка убили бы его, если бы увидели его рисунки и акварели о повседневной жизни лагеря: ужасный рабский труд, избиения, пытки – а потому Кролик Хендриксон их тщательно прятал. Однако работа его подходила к концу. Прошлым вечером, закончив смену на этой Дороге, Кролик почувствовал, как его прошила зверская судорога, и он тут же против своей воли испражнился. Он еще и подняться не успел, как работавший рядом Друган Фахи уставился на него. Кролик Хендриксон отвернулся. Под собой он увидел, какую судьбу начертали ему его же внутренности в виде лужицы дерьма цвета рисовой водички. Военнопленные уже привыкли страшиться этого больше, чем японцев: девять дней назад в лагере началась холера.
Друган Фахи и еще двое помогли Смугляку дотащить Кролика до подобия носилок, сооруженных на скорую руку, а потом и вниз по Узкоколейке (тропке в джунглях, соединявшей Дорогу с их лагерем, до которого было три с половиной мили). То было болезненно медленное продвижение, которое нисколько не ускорили поиски в темноте зубных протезов Кролика, которые он выронил изо рта при диком приступе рвоты. С трудом они одолели этот путь по ночным джунглям, где единственными указателями дороги к дому были грязные колеи да отдаленные стоны больных заключенных, шедших впереди, и в конце концов возвратились в лагерь незадолго до полуночи, покрытые грязью и водянистой блевотиной. Кролик Хендрикс (вместе со своими акварелями и красками, альбомом зарисовок и тайными рисунками) исчез тогда в холерном бараке, куда попадали многие и многие, а вернулась оттуда лишь горсточка. От него только и осталось, что вот это почерневшее утиное яйцо, с которого Смугляк Гардинер умело, всего в три движения, счистил скорлупу.
Дождь снова припустил могучим потоком, и это вызвало свежий влажный ветерок, который насквозь продул жалкое убежище, служившее им бараком, вымыв вонь дерьма и гнилья, каким были все эти люди, что спали вповалку на двух длинных, из конца в конец, бамбуковых настилах. Смугляк воспринял ветерок как своего рода знак надежды и старался убедить себя, что это еще одно хорошее. Но дождь опять принялся молотить его по лицу каплями, а когда он попытался перекатиться, Кроха по-прежнему мешал, и, когда Смугляк его снова толкнул, тот остался недвижим, безучастный ко всему миру.
– Кроха, черт, ты не мог бы чуток подвинуться?
– Смугляк, твою мать, заткнись! – крикнул кто-то с того конца настила.
Ничего у Смугляка с Крохой не получалось. Тот еще и вонял. Дождь опять припустил, в пылающей голове шумело так, что порой трудно было понять, что у него в самой голове творится, а что – снаружи. Он вспоминал время, когда впервые встретился с Крохой, мужиком-бычиной, который разоблачился и расхаживал с важным видом, красуясь великолепным телом, изгибался, вытягивал голову, кукарекал. «Ну, чисто петух кур топтать вышел воскресным утром», – заметил тогда Друган Фахи.
Даже на том голодном пайке, на каком их держали, потеря Крохой веса, казалось, только подчеркивала великолепие его тела. Стать свою он, похоже, не столько терял, сколько оттачивал. Тело Крохи восторжествовало над всем: над малярией, дизентерией, пеллагрой и бери-бери. Ни одна из этих болезней, что прочно обосновались и принялись косить заключенных, на него как будто не действовала, словно великолепие Крохи само по себе служило ему иммунитетом. Как бы то ни было, ни лагеря его не укатали, ни японцы не сломили.
Работа Крохи состояла в том, чтобы делать отверстия в скале, понемногу вбивая в нее кувалдой стальной пробойник, пока дыра не достигала нужной глубины. Когда пробивалось достаточно отверстий, японский инженер заполнял их взрывчаткой и подрывал этот скальный участок. Смугляк работал подручным в паре с Крохой, держал стальной пробойник и после каждого удара кувалды поворачивал его на четверть оборота, чтобы инструмент вгрызался глубже. Кроха работал с энтузиазмом, не свойственным никому из остальных заключенных, и гордился собой, выполняя рабочую норму раньше всех. То было его торжество над японскими поработителями.
«Покажем этой желтой швали, каков есть белый человек», – говаривал он.
Тогда он, похоже, не замечал, что японцы потом требовали такой же выработки от каждого.
– Этот дрюченый Тарзан всех нас угробит, – говорил Баранья Голова Мортон. Если Кроха устанавливал новый рекорд (а это, похоже, постоянно входило в его намерения), японские инженеры тут же делали это новой ежедневной рабочей нормой, и другие, не такие сильные, рвали пупок, стараясь ее выполнить. – Ты уж дрючь его тем пробойником с разворотом, – просил Баранья Голова Смугляка, – скажи ему.
– Что сказать-то?
– Кон…мать его…чай. Хорош.
– Хорош с чаем или просто хорош?
– Хорош базарить.
– Старик, – сказал позже Смугляк Крохе, – может, сбавишь обороты?
Кроха улыбнулся. А Смугляк добавил:
– Так, чуток. Не каждый может вкалывать в твоем темпе.
Кроха был преданным евангелистом-начетчиком.
– Господь, – изрек он с едкой улыбочкой, – дал нам тело наше, дабы трудиться им в радости.
– Ага, вот и еще один мудозвон, кого по нынешним временам не шибко-то слышно. Зато все мы довольно скоро предстанем пред Ним, если ты не уймешься.
– Господь нас рассудит. Я так на это смотрю.
И Кроха, мускулистый христианин, принял позу бегуна после финиша в спринте на сто десять ярдов: руки на бедрах, слегка расслаблены, тело на полпути от полной нагрузки к расслабленности, тело подтянутое, совершенное, – поглядывал на Смугляка Гардинера со своей легонькой, с ума сводящей улыбочкой.
Понемногу Смугляк накапливал ненависть к Крохе. Каждую новую норму, которую требовали японские инженеры в чужеродном метрическом измерении: сначала метр в день, потом два метра, потом три, – Кроха выполнял за меньшее время, чем дозволяли японцы, а после все без исключения остальные (горячечные, голодающие, умирающие) должны были вытягивать такую же сумасшедшую рабочую нагрузку. Все остальные старались управляться медленно, делать поменьше, беречь убывающие силы на исполнение совершенно необходимой задачи – выжить. Только не Кроха – живот бугрится, грудь колесом, ручищами машет зверски. Он относился к этому, как к сезонной стрижке овец, чем ему довелось как-то заниматься, словно бы и тут все еще идет какое-то глупое состязание и, как придет вечер, ему опять быть лучшим среди стригалей. Увы, тщеславие его шло на пользу только японцам и убивало остальных лагерников.
Настала Гонка. Означало это только одно: теперь японцы били их куда больше, а кормили куда меньше, гнали работать еще несносней и еще дольше в течение дня. Поскольку военнопленные все больше отставали от японских расписаний, темп взвинчивался еще неистовей. Однажды вечером, когда обессилевшие заключенные валились на свои бамбуковые настилы, чтобы поспать, пришел приказ вернуться назад к просеке. Так начались ночные смены.
Просека представляла собой прорезь в скалах: шесть метров в ширину, семь в глубину и полкилометра в длину. При свете костров из бамбука и грубых факелов, сооруженных из тряпья, запиханного в бамбуковые палки и пропитанного керосином, голые грязные рабы работали теперь в странном адском мире пляшущих языков пламени и скользящих теней. От молотобойцев это требовало куда большей сосредоточенности, чем прежде, ведь после удара кувалдой стальной пробойник исчезал в темноте.
В ту первую ночную смену Кроха впервые за все время выбивался из сил. Его трепала малярия, тело била дрожь, движение же рук с кувалдой не было красивым взлетом и падением, а давалось болезненным усилием воли. Несколько раз Смугляку Гардинеру приходилось отскакивать в сторону, когда кувалда не слушалась рук Крохи. Меньше чем через час (а может, часов через несколько, сколько времени прошло, Смугляк не помнил) Кроха поднял кувалду лишь наполовину и уронил ее из рук на землю. Пораженный Смугляк смотрел, как Кроха, шатаясь, потоптался, словно прыгая в танце взад-вперед, и рухнул на землю. Подошел охранник, низенький, с мускулистым телом и пятнистым лицом – Варан. Одни говорили, что у Варана болезнь кожи, потому-то он и бешеный, а другие говорили, что он просто бешеный, и лучше всего в любом случае держаться от него подальше. Были и такие, кто называл его самим дьяволом – необъяснимым, неизбежным, безжалостным, а также склонным порой пускать в ход, словно последнюю муку, поразительную доброту. Но поскольку там, на той Дороге, никто уже больше не очень-то верил в Бога, было трудно верить заодно и в дьявола. Варан просто был, как бы многим ни хотелось, чтоб его не было.
Секунду-другую Варан смотрел, как они работают, и уже медленно поворачивался, чтобы идти посмотреть где-то еще, потом подумал и так же медленно повернулся обратно. Такие странные, ходульные движения неизбежно предшествовали взрыву жестокости. Он молотил Кроху длинной тяжелой бамбуковой палкой минуту, а то и две, а потом несколько раз почти без разбора ударил его ногой в голову и живот. Взбучку, устроенную Вараном, Смугляк не считал чем-то слишком дурным. Иное дело – Кроха Мидлтон.
Еще недавно, стоило напрячься, удары и пинки воспринимались им так, что это граничило с наглостью, будто тело его было крепче любого битья, а теперь он катался по продолбленной взрывами в скале просеке, словно мешок, набитый тряпьем или соломой. Он и удары с тычками принимал как мешок. А под конец избиения Кроха и вовсе учудил. Он принялся рыдать.
Варан остолбенел. Как и Смугляк, с удивлением воззрился на него. Никто никогда не плакал на той Дороге. «Это никак не от боли или унижения, – подумал Смугляк, – и не от отчаяния или ужаса, потому как с ними все уже сжились». Теперь, тряся головой, Кроха, покрытое потом и грязью тело которого стискивали тени языков пламени, то ли шлепал, то ли царапал себя по груди, будто пытался отбиться от теней, а не получалось. Смугляку показалось, будто Кроха корит свое тело, потому что могучее это тело прежде всегда торжествовало, до сих пор выручало этот маленький мозг и крохотное сердце, и только сейчас (в этой чужой дьявольской ложбине в камне с ее языками пламени, тенями и болью) оно жестоко и нежданно предало его. А стоило его телу заметаться, как Кроха пропал.
– Меня! – кричал он, колотя и рвя себя самого. – Меня! Меня!
Вот только, чт он имел в виду, никто из них на самом деле не понимал.
– Меня! – все выкрикивал и выкрикивал Кроха. – Меня! Меня!
Смугляк помог ему подняться на ноги. Не выпуская из поля зрения Варана, Смугляк взял кувалду и сунул Крохе стальной пробойник. Кроха сел на корточки, сунул пробойник в дыру, с которой они возились, его водянистые глаза твердо уставились на железку, а Смугляк вздымал и опускал кувалду. Когда он поднял ее во второй раз, пришлось напомнить Крохе, чтоб повернул железку на четверть оборота. Кувалда упала и поднялась, Кроха сидел недвижимо, цепляясь за стальной пробойник, будто за какой-то якорь, без которого не обойтись, и опять Смугляк попросил Кроху повернуть пробойник на четверть оборота. Просил он Кроху так ласково, как попросил бы малыша дать ему руку, и тем же голосом он твердил Крохе всю оставшуюся ночь: «Поверни-е… поверни-е, братан… поверни-е». Так они и продолжали работать, словно все было нормально. «Поверни-е… поверни-е, братан, – причитал Смугляк Гардинер, – поверни-е».
Только что-то изменилось.
Смугляк это понял. Он следил, как за несколько следующих недель великолепное тело Крохи стало исчезать. Япошки поняли это и, похоже, теперь взялись истязать Кроху постоянно и более остервенело. А Кроха, похоже, и на это тоже не обращал внимания. Поняли это и вши. У всех были вши, но Смугляк заметил, как с того дня они стали полчищами накидываться на Кроху. А Крохе, похоже, было уже все равно, что его тело сплошь покрыто мерзкими насекомыми, он больше не беспокоил себя ни мытьем, ни выбором места, где дристануть. Потом пришел черед стригущего лишая. Будто даже грибки все поняли, уловили момент, когда человек махнул на себя рукой и стал уже ничуть не лучше трупа, гниющего по пути обратно в землю. И Кроха это знал. Кроха знал, что внутри у него не осталось ничего, чтобы остановить то, что подступало.
Смугляк не отходил от Крохи, но что-то в нем восставало против этого бывшего здоровяка, этого когда-то гордого человека, теперь превратившегося в дрищущий скелет. Что-то в Смугляке не могло отрешиться от мысли: Кроха опустился, а это изъян характера. И мысль такая, Смугляк понимал, просто позволяет ему чувствовать себя лучше, заставляет думать, что ему еще жить да жить, а не умирать, потому как у него все еще достает сил выбирать в таких делах. Зато в сердце у него, Смугляк понимал, такой силы нет. Ведь по Крохиному тошнотворному дыханию он чуял правду. Что бы ни вызывало вонь, он боялся этим заразиться и просто хотел от этого уберечься. Но ему приходилось помогать Крохе. Никто не спрашивал, зачем он это делает: все знали. Он был братаном. Смугляк Гардинер презирал Кроху, считал его дураком, но сделал бы все, чтобы тот остался в живых. Потому как мужество, выживание, любовь – все это не жило в одном человеке. Это жило во всех них, не то они перемрут, и с ними – каждый. Они выстрадали убеждение: бросить одного значило бросить самих себя.
2
Когда яйцо (влажное и как воск скользкое в пальцах) было готово, Смугляк учуял запах того, что оно обещало до того неотразимо и сытно, аж слегка подташнивало. Он уже почти поднес его ко рту, но остановился, подумал и вздохнул. Тряхнул спящее тело Крохи не сильно, но настойчиво.
Кроха наконец-то пробудился, Смугляк поднес яйцо к его носу и шикнул: тише, мол. Кроха всхлипнул, и Смугляк ложкой разделил яйцо пополам. Кроха держал ладони сложенными в горсть, будто не меньше, чем причастие, получал: хотел увериться, что ни крошки желтка не пропадет. И в сложенные горстью ладони Крохи Смугляк добавил еще и половинку шарика жареного риса, сохраненную под одеялом с прошлого перекуса.
В мокрой тьме, где никто их не видел и не слышал, в черном уединении, где никто не спросит, откуда у них еда, они принялись за тайную трапезу. Смугляк ел неспешно, наслаждаясь каждым кусочком, рот его до того наполнился слюной, что он тревожился, как бы громкое чавканье его не выдало. Но оно растворилось во всех остальных мокрых звуках той ночи.
Он слизал подгоревший жир с пальцев. Яйцо и рисовый шарик прогорклым комом легли в желудок, застряли в горле кислым, сальным пламенем. Он умирать не собирался. И ему уже плевать было, что Кроха занимает большую часть его места. Он все еще ощущал на своих губах зернышки риса, все еще чувствовал во рту вкус восхитительного жира и сытного желтка, мозги затуманило, потом и в сон потянуло. Никак не разобрать, то ли он тонет, то ли в какой-то постели лежит, которая к тому же еще и стол, на каком тесно от лангуста и яблок, абрикосового пирога и жаркого из бараньих ножек, – сухая постель с чистыми простынями и согревающий ноги огонь возле нее, а поодаль дождь со снегом хлопает форточкой маленькой спальни. Он поел, жаль, что не съел побольше, он уходил все глубже и глубже, он лежал на столе – и он спал.
Когда снова проснулся, у него желудок свело в кулак. Во рту стоял вкус мыла, жуткая затяжная боль кривила сморщенный живот. Он сел, постанывая и еле дыша от усилия, подхватил жестянку из-под керосина, которую держал у своего спального места полной воды, и босым побрел сквозь тьму, грязь и дождь к «бендзе»[47], как японцы настоятельно требовали именовать лагерный сортир.
На некотором отдалении от палаток под «бендзе» использовалась канава длиной в двадцать и глубиной в два с половиной ярда[48], у края которой заключенные опасливо присаживались на осклизлую бамбуковую обшивку, чтобы испражниться. Поверхность пузырящихся внизу экскрементов была сплошь покрыта личинками – «как ламингтон[49] кокосовой крошкой», заметил Друган Фахи. Ужас мерзостный. Когда заключенные состязались в придумывании способов расправы с самыми ненавистными из охранников, они в шутку грозились утопить Варана в «бендзе». Даже им вообразить смерть ужаснее было трудно.
Костры от тигров, которые японцы приказали жечь всю ночь напролет, давно были разметаны и затушены непрестанным дождем. Мир погрузился во мрак, муссонные тучи перекрывали почти весь свет от звезд и луны, а джунгли всасывали в себя почти весь его остаток. Смугляк Гардинер проделывал свой путь коротенькими неуклюжими прыжками, обхватив живот свободной рукой, силясь каким-нибудь широким или резким движением не заставить свои кишки начать очищаться слишком рано. Скорчившись, он брел, вглядываясь в смутные черные очертания, по барачному строю покосившихся бамбуковых укрытий. Изнутри доносились стоны, храп и резкие захлебывающиеся вздохи заключенных, вызванные то ли болью, то ли горем, то ли воспоминанием, то ли приближением смерти. Или всем вместе. И каждый звук истощения, тоски и надежды подхватывал и мешал с грязью неумолчный гул тропического дождя.
Теперь уже совершенно проснувшись от боли, стягивавшей ему живот, и тяжело дыша от натужного усилия шагать, не облегчившись, Смугляк все еще был на некотором расстоянии от «бендзе», когда съехал с осклизлой обочины дорожки прямо на ее грязную середину и оказался по колено в мерзкой грязи. Он сразу же запаниковал. Его резкие, дерганые порывы выбраться обратно на твердую почву раззадорили его внутренности. Внезапно ушло непомерное напряжение, и на волне облегчения он понял, что обделывает себя ерьмом прямо посреди главной дороги лагеря.
Жуткое изнеможение овладело им, задний проход горел огнем, голова дико кружилась, только и хотелось, что улечься в грязь с дерьмом и спать без просыпа. Но он не поддался этому позыву, потому как желудок опять будто удавкой стянуло, и он опять почувствовал, как рвется из него вонючая струя. Дышал он уже с трудом: опорожнившись полностью, тут же чувствовал тяжесть вновь переполненных кишок.
Он поддался своему телу, еще раз напрягся и возненавидел себя за то, что натворил такое, что не смог даже до «бендзе» дотерпеть, что залил своими нечистотами дорогу, по которой утром пошагают другие. Он вспомнил про требования Матерого соблюдать строгую гигиену, как все они теперь следили за чистотой (насколько это было возможно), считая ее необходимым условием выживания. Пусть ничего с этим поделать было нельзя, все равно его жег стыд от такого проступка.
Никак невозможно было отделить поток его дрисни от глубокой грязи, того бесконечного, нескончаемого мира грязи и дерьма. Там уже молотил дождь, взбивая и обращая во что-то другое неизбежную и мертвящую гниль, которая была всем и вся и всех их уносила обратно в джунгли. В следующий раз, говорил он себе, что бы ни случилось, он доберется до этой гребаной сральни. Наконец последовал еще один неудержимый позыв, который, он понял, вынес всего лишь немного слизи, испещренной прожилками маслянистой крови.
Опустошенный, голова кружится от усилий, Смугляк понемногу вновь распрямился в полный рост, сделал, шатаясь, несколько волочащихся шагов с дорожки и принялся старательно обмывать себя из керосиновой жестянки. На ощупь ягодицы у него были немногим толще канатов. Он провозился с отмывкой заднего прохода, который до того странно выпирал среди утраченных мышц, что вызвал глубокое отвращение. Вдруг стало холодно, ляжки и икры била дикая дрожь, пока он их обмывал. Он подавил крик, судорожно глотнув, когда плеснул водой на тропическую язву на ноге размером с чайную чашку, и утешил себя тем, что содержать рану в чистоте – дело полезное. Ее надо обязательно держать чистой. Сознание у него мутилось: малярия, подумал он, – чувства одновременно слишком обострились и слишком расплылись. Но пока что по-прежнему жили в нем и жили крепко, уж что-что, а это он понимал: сдаться легко. А такое, по мнению Смугляка, было бы не просто никудышним делом, а делом, хуже какого не бывает. Путь к выживанию лежал через то, чтобы никогда не сдаваться в мелочах. Сдаться значило не добраться до сортира. В следующий раз, дал он себе слово, он туда доберется, как бы трудно ни пришлось.
Ступни, ушедшие в грязь, обречены были оставаться в слякоти, а потому, очистив их, насколько только получилось, он пошагал по грязи с нечистотами обратно к себе в палатку, на свое место на бамбуковом настиле. Смугляк заполз под свое грязное и вонючее одеяло, подтянув под него и измазанные в дерьме ноги. Последнее, о чем он подумал перед тем, как обдристанное истощение затащило его в сон, было: до чего же он опять голодный.
3
С последними звуками горна Джимми Бигелоу, возвестившего «Подъем!», которые всосал в себя промозглый рассвет, Петух Макнис открыл глаза. Расползавшийся серый свет красил все вокруг: палатку без стенок, в которой он спал, грязь, слякоть, безысходность лагеря военнопленных в джунглях – ровными оттенками стали и сажи. А еще дальше черной стеной стоял тиковый тропический лес.
Еще не проснувшись как следует, Петух начал день, как проделывал каждое утро, с нескольких первых упражнений на самодисциплину, которые, как ему было известно, создадут основу его выживания – умственного, физического и морального. Начал он с бормотания вполголоса заученной наизусть прошлым вечером страницы из «Майн кампф». Как убедился Петух, части книги, где речь шла о евреях (в книге они занимали много места), были самыми простыми. Их отличал галопирующий ритм, что делало их менее трудными для запоминания, слово «еврей» служило опорным, часто повторяющимся рефреном. Зато сейчас он завяз в ранней истории нацистской партии в Баварии, и приходилось поднатужиться. Ну и где же эти евреи, подумал Петух Макнис, когда в них и вправду нужда?
Бомба упала на Букингемский дворец, известил рядом чей-то голос. Накрыло короля и певичку Грейси Филдз. Петух Макнис, подтянувшись к краю бамбуковой лавки и почесав себе бедро, а потом еще сильнее – в паху, все продолжал бубнить про себя про отвагу первых штурмовиков. Наткнулся у себя в паху на что-то твердое, похожее на ракушку, и раздавил, потом еще раз наткнулся, потом еще, и только тогда расчувствовал, как чешутся покусы вшей, гнездившихся в бамбуковых рейках.
– Одно скажу в пользу япошек, – сказал какой-то старик, заметив, как Петух чешется, – они до того замудохают тебя работой, что спишь даже тогда, когда вши твои яйца едят на завтрак.
Петух узнал в говорившем Баранью Голову Мортона. Выглядел тот как изможденный человек лет семидесяти, в действительности же ему было не больше двадцати трех – двадцати четырех.
– По-моему, кто-то говорил, что Грейси Филдз с каким-то макаронником спуталась, – произнес вернувшийся в палатку Джимми Бигелоу, держа зубной протез в руке. – Они что, к Муссолини переметнулись?
– Слухи – это все, – вступил Друган Фахи. – На этот раз я добыл хорошего масла у каких-то голландцев, что проходили на днях через лагерь. Такие же голландцы, как и я. Полукровки-итальяшки, большинство из них. Сказали, что русские потерпели поражение под Сталинградом, янки вторглись на Сицилию, Муссо свергли и новое правительство макаронников призывает к миру[50].
У Петуха Макниса, отрастившего реденькую рыжеватую бородку, была привычка в задумчивости засасывать верхнюю губу под нижнюю и пожевывать ее. Пожевывая свои усики, он припомнил, что на прошлой неделе ходили слухи о том, что русские победили под Сталинградом. Ну, то была явная пропаганда большевиков, подумал он. Скорее всего Смугляк Гардинер наболтал. Он еще и не такое скажет. Петух Макнис ненавидел большевиков, но Смугляка Гардинера не любил еще больше. Малый из простых и нечистых, доверять ему, как и большинству полукровок, нельзя. Невыносимо для него было и обыкновение Смугляка (до Гонки, положившей конец всему, что не работа или сон) иногда забираться на пень тикового дерева на краю лагеря и распевать «Без песни»[51], пока заключенные плелись вечером с той Дороги. Другим мужикам это, похоже, нравилось, но Петуха Макниса просто бесило.
А ненависть для Петуха Макниса была мощной силой. Это было для него как еда. Он ненавидел черномазых, макаронников, цыган с египтянами и всяких латиносов. Ненавидел китаез, япошек и вообще узкоглазых, а будучи малым справедливым, ненавидел заодно англичашек, вздумавших переехать в Австралию, и янки. В собственном роду австралийцев он находил столь немногих достойных почитания, что порой замечал за собой, как доказывает: таких и надо бы покорить. Он вернулся к декламации «Майн кампф», наизусть и вполголоса.
– Ты что это там бормочешь, Петух? – спросил Джимми Бигелоу.
Петух Макнис повернулся к горнисту, лишь недавно переведенному в их барак, а потому не ведавшему про его утренний ритуал. Петух считал, что Джимми Бигелоу свой, с континента, из Виктории, а потому откровенно поделился с ним, мол, чтобы уберечь разум от застоя среди ссыльного отродья, этих картежников, обожателей футбола, пристрастившихся к скачкам, словом, среди этого сброда с Тасмании (они оказались в палатке выходцев с Тасмании, а те были кем угодно, только не теми, кем полагалось бы быть австралийцам), он взял себе за правило заучить наизусть целую книгу, по странице в день.
– Лады, – сказал Джимми Бигелоу, не отваживаясь уведомить Петуха Макниса, что он из Хаон-Велли и призывался вместе с Галлиполи фон Кесслером. Только заметил, что в смысле войну переждать есть много чего похуже, чем вчетвером в криббидж перекинуться.
– Разум! – воскликнул Петух Макнис. – Разум, Джеймс!
Галлиполи фон Кесслер поинтересовался, уж не собирается ли он в «пять сотен» сыграть, заметив при этом, что, хотя некоторые и утверждают, будто «пять сотен» игра помудреней, чем криббидж, он с этим не очень-то согласен, но, может, она Петуху больше по душе. Если по правде, это тот же бридж, только без дурной компании.
– Само собой, я не уверен, что хоть какая книга им на пользу пойдет, – сказал Петух Макнис, оглядывая своих соседей по бараку и избегая смотреть на фон Кесслера. – На них роковое клеймо.
– Лады, – кивнул Джимми Бигелоу, понятия не имея, о чем толкует Петух. А Петух знай себе говорил и говорил про то, как ненавидит «Майн кампф», как ненавидит Гитлера, как ненавистно ему было заучивать по странице этой чепухи немца-перца-колбасы каждый день. Но в японском лагере для военнопленных в то время, когда он приступил к такому упражнению по умственной дисциплине, это была единственная доступная книга, кроме того, сказал Петух, поблескивая слюнявой бородкой, полезно знать аргументы врага, в любом случае для его упражнений содержание запоминаемого не имеет никакого значения. Он не признался, что был удивлен тем, как много в манифесте Гитлера для него было исполнено смысла.
– Я тут, признаться, с одним из этих голландских макаронников сговорился, – сказал Друган Фахи. – Поверил ему. Шинель свою ему продал.
Петух Макнис спросил, что Друган получил за шинель.
– Три доллара и немного пальмового сахара. Еще книгу.
– Шинель самое малое десятку стоит, – сказал Петух Макнис, который ненавидел голландцев любого происхождения. – А что за книга?
– Приличный вестерн.
Это возмутило Петуха Макниса.
– Тебе, может, и не надо ничего лучше, чем «Убийство на Красном ранчо» или «Солнце садится в корраль», – выпалил он, – но боже спаси Австралию, если таков австралийский склад ума.
Друган Фахи спросил, не сменял бы Петух Макнис свою «Майн кампф» на это? И протянул сильно захватанный и весьма потрепанный экземпляр книжки «Сиу восстают, когда садится солнце».
– Нет, – поморщился Петух Макнис. – Нет, не сменял бы.
Утренний свет, хотя все еще смутный, понемногу окутывал их палатку позволяющей перевести дух синевой. Поднявшийся было разговор пробудившихся заключенных вдруг резко оборвался, и все повернулись в одну сторону, глядя куда-то за спину Петуха Макниса. Сдавленный смех волной прошелся по настилу, и узники один за другим принялись тереть глаза, чтобы убедиться, что видят именно то, что видят. Петух Макнис повернул голову. Страннейшая и совершенно неожиданная штука! Он опять засосал усы под нижнюю губу.
Многие мужики уже стали тревожиться о том, что их послевоенные мужские способности навсегда сведутся на нет – после того, как голодание и болезни практически всех наделили полным отсутствием желания. Врачи разубеждали их, говоря, что это всего лишь вопрос рациона: как только с этим наладится, все у них получится прекрасно. Но узники все равно гадали, останутся ли они полноценными мужиками, когда придет конец выпавшим им испытаниям. Никто из них и припомнить не мог, когда у него в последний раз была эрекция. Кое-кто волновался: смогут ли доставить своим женам радость, когда окажутся дома. Галлиполи фон Кесслер утверждал, что он уже не месяц и не два ни единого малого не знает, у кого торчала бы шишка, а Баранья Голова Мортон и вовсе уверял, что у него уже больше года хлябь не твердела.
Так что, стало быть, вид пречудеснейший (его так же пропустить нельзя, как нельзя не восхититься) вставал прямо у всех на глазах.
– Гля на старину Кроху, – выговорил Галлиполи фон Кесслер. – Вот ведь, того и гляди дуба врежет, а у самого вымахал, как едрен бамбук под дождем.
Из все еще сладко спящего тельца-скелета Крохи Мидлтона вздымался, стоял, торчал, точно полковой флагшток, здоровенный елдак, при этом сам былой богатырь-христианин спал себе на спине, не ведая ни о каком внимании к себе, счастливо гоняясь во сне за чем-то порочным, и на его греховности нимало не сказывались ни голод, ни болезнь.
Такое, все согласились, греет душу, тем более принимая во внимание, как низко скатился Кроха Мидлтон за последние недели. Вид восхищал настолько, что, будя других, узники сдерживали голоса и жестами предлагали проснувшимся взглянуть. Среди сдерживаемого смеха, непристойных шуток и общего веселья, вызванного увиденным, лишь один человек шел наперекор.
– Что, ни на что получше мы не способны? – вопрошал Петух Макнис. – Ржать над человеком, когда он сник?
Друган Фахи заметил, что, на его взгляд, у Крохи просто красота как воспрял.
– В вас, мужланах, нет ни капли порядочности, – бормотал Петух Макнис. – Никакого уважения. Не как у былых австралийцев.
– Да прикрою я его, коли тебе хочется, Петух, – сказал Смугляк Гардинер. Подобрав валявшийся возле его бедра целый конус яичной скорлупы, он перегнулся и аккуратно пристроил его на конце вскинувшегося от возбуждения пениса.
Кроха знай себе спал. Его околпаченный елдак возносился среди них, словно свежий лесной гриб, этак легонько-легонько подрагивающий под ветерком раннего утра.
– Гадко насмехаться, – сказал Петух Макнис. – Мы, выходит, ничуть не лучше этих вшивых япошек, если поступаем так.
Смугляк Гардинер указал на скорлупу, которая больше была похожа на какую-то митру, и возгласил:
– Его произвели в папы, Петух.
– Иди к черту, Гардинер, – сказал Петух Макнис. – Оставь бедолагу в покое и не лишай его последней порядочности.
Рывком сев в постели, он вскочил на ноги и подошел к месту, где спал Кроха Мидлтон. Склонившись поверх раскинутых ног Крохи, Петух протянул руку, чтобы убрать то, что он считал унизительной шуткой.
Стоило пальцам его сомкнуться вокруг яичного конуса, как Кроха Мидлтон проснулся. Взгляды их встретились, рука Петуха Макниса застыла на скорлупе, может, та даже и малость смялась. Кроха Мидлтон вскочил, охваченный яростью и ретивостью, каких никак нельзя было ждать от его изможденного тела.
– Ну ты, Петух, извращенец дрюченый!
Когда Петух Макнис, униженный, сделавшийся общим посмешищем (самым же большим насмешником, в частности, был Смугляк Гардинер), возвратился к своему месту на спальном настиле, он сделал огорчительное открытие. Роясь в вещевом мешке в поисках «Майн кампф» (хотелось проверить заученное наизусть), он обнаружил, что утиное яйцо, купленное три дня назад и спрятанное в вещмешке, пропало. Сопоставив пропажу яйца со скорлупой от утиного яйца, которую Смугляк Гардинер водрузил на Кроху Мидлтона, он пришел к выводу, что яйцо у него украл Черный Принц.
Ничего с этим, разумеется, поделать было нельзя: Гардинер стал бы отрицать кражу, остальные заржали бы еще громче, возможно, даже эта кража доставила бы им удовольствие. Но в тот момент он ненавидел Гардинера – гада, который его обокрал, а потом еще и использовал украденное, чтобы унизить его, Макниса, – такой лютой ненавистью, что превосходила все его дурные чувства в отношении японцев. А ненависть была для Петуха Макниса – всем.
4
Смугляк Гардинер оделся, а поскольку у него, как и у всех остальных, никакой одежды, кроме форменной фетровой шляпы, не было, он нахлобучил ее на голову, херову же обмотку (набедренную повязку из неопрятных лоскутов, что разве член прикрывала и мало что другое) и так носил днем и ночью, – времени такое одевание не требовало. Заправил постель, а поскольку постелью это не было, то и это у Смугляка Гардинера не отняло времени: свернул одеяло, как то предписывалось правилами Имперской японской армии, затем уложил его на место, определенное правилами Имперской японской армии, – в ногах спального места на бамбуковом настиле. Дождь перестал. Звук барабанящих по листьям капель сменился перекличкой птиц, цедивших свое пение джунглям.
Смугляк подхватил один из восьми все еще принадлежавших ему предметов, свой походный набор посуды: два побитых оловянных котелка, вложенные друг в друга, служившие и тарелкой, и кружкой, и хранилищем для еды, – и прилаживал его проволочную ручку, похожую на заколку для волос, к своей крестообразной обмотке, когда послышался крик. Несколько охранников направлялись к палатке для внезапной проверки. Тут же поднялась отчаянная суета: складывались одеяла, вещмешки приводились в приличный вид, разного рода контрабанда пряталась как можно лучше.
Два охранника во главе с Вараном прошли по центральному проходу барака мимо стоявших по обе стороны перед общими нарами заключенных, замерших по стойке смирно. Варан вытряхнул содержимое одного вещмешка в грязь за дверь, без всякой видимой причины дал оплеуху какому-то заключенному, а потом остановился напротив Смугляка Гардинера.
Варан снял с плеча винтовку, долгим медленным движением подцепил кончиком дула одеяло Смугляка и сбросил его на заляпанный грязью пол. Какое-то время он сверлил взглядом неопрятное одеяло, потом вновь поднял голову. Громко заорал и со всей силы врезал ружейным прикладом Смугляку Гардинеру по скуле.
Заключенный упал, но запоздал поднять руку, чтобы защититься, и другой охранник пнул его ногой в лицо. Смугляку удалось боком заползти под защиту бамбукового настила, но еще раньше Варан успел сильно ударить его ногой по голове. На том экзекуция так же внезапно, как и началась, прекратилась.
Варан пошел дальше по проходу своей необычной важной походкой, дал за здорово живешь оплеуху Другану Фахи, после чего вышел с другого конца барака со всем своим эскортом. Смугляк Гардинер с трудом, пошатываясь, поднялся на ноги, в голове все еще шумело, во рту было солоно от крови, тело вымазалось в грязи, набившейся под спальный настил.
– Складка, – сказал Джимми Бигелоу.
– Не так уж и плохо вышло, – сказал Смугляк.
Он имел в виду побои. Выплюнул сгусток крови. Тот был чересчур солон и чересчур жирен для такого истощенного тела, как его. Голова кружилась. Сунув палец в рот, он пощупал клык, на который пришлись удары. Зуб шатался, но, если повезет, устоит. А вот с головой нехорошо.
– Ты про складку забыл, – сказал Баранья Голова Мортон.
– Да сложил я эту, мать ее, херню, – отмахнулся Смугляк Гардинер.
Джимми Бигелоу указал зажатым между большим и указательным пальцами дымящимся окурком, который он только что прикурил, на собственное одеяло и произнес:
– Глянь.
Складка была подогнана наружу.
– А ты подогнал складку внутрь, – заметил Баранья Голова Мортон. – Против правил япошек.
– Ты и сам знаешь. Варан подумал, что ты нассал на правила, – сказал Джимми Бигелоу, выпуская дым. – Держи, – он протянул Смугляку размокший окурок.
Рука Джимми Бигелоу была покрыта потрескавшимися цыпками, по ней ползало множество насекомых, сплошь желтых и красных. От заразы Смугляк приходил в ужас. Болезнь вцеплялась в тебя и уже никуда не отпускала.
– Держи, – предложил Джимми Бигелоу. – Бери.
Смугляк Гардинер не шевельнулся.
– Тут вокруг одна только смерть заразна, – хмыкнул Джимми Бигелоу, – а у меня ее нету. Лады?
Смугляк Гардинер взял курево и (не давая ему коснуться губ) поднес к открытому рту.
– Пока нету, – уточнил Джимми Бигелоу.
Смугляк затянулся. Он смотрел, как четверо пленных несут, спотыкаясь, бамбуковые носилки к лазарету.
– Это, кажись, Цыган Нолан, – проговорил Друган Фахи.
Дым перекатывался во рту Смугляка. Он был кислым, крепким и приятным.
– Накрылись, значит, медным тазом наши схватки в криббидж вчетвером, – печально проронил Баранья Голова Мортон. И обернулся к Петуху Макнису: – У тебя есть желание его место занять?
– Что? – воскликнул Петух, все еще приходя в себя после унижения с яичной скорлупой.
– Цыган. Он… Он… как бы сказать… Ушел. А в криббидж играть любил. Ему даже думать противно было, что он попросту…
– Умирает?
– Как сказать. Вроде того. То есть малый, может, и был идиотом. Но карты обожал. Вот такого цыгана я и помню. Еще я знаю, что он хотел, чтоб мы продолжали играть.
– В криббидж? Почему бы и нет? На бридж Цыган никогда не тянул.
Смугляк Гардинер сделал долгую медленную затяжку с кончика окурка во второй раз, глубоко вдыхая дым и удерживая его в себе. На какой-то миг мир сделался недвижим и безмолвен. С обильным маслянистым дымом пришел покой, и он ощущал его, словно бы мир застыл и будет оставаться застывшим до тех самых пор, пока дым держится у него во рту и в груди. Он закрыл глаза и, держа окурок в протянутой руке, чтобы Джимми Бигелоу взял его обратно, целиком отдавался небытию, которое влилось в его тело с обильным дымом. Но с головой у него было плохо.
– Терпеть не могу карты, – сказал Петух Макнис.
Снова полил дождь. От него шел шум и никакого уюта. Дождь не сеял приглушенно по тиковым деревьям и бамбуку, не вздыхал, не водворял упоительной тишины. Скорее он обрушивался на колючий бамбук, и этот ливень звучал для Смугляка Гардинера, как грохот множества разламывающихся вещей. Ливень грохотал так, что говорить было невозможно.
Он вышел из палатки и стоял под этими потоками, смывая с себя грязь. Вокруг его ног потекли грязные ручейки, дождь, раз за разом обшаривая лагерь, прокладывал бороздки и русла для них. Он разглядывал походную кухню-каталку возле их палатки, а спустя секунду увидел одноногого австралийца с Запада, догонявшего ее, прыгая на бамбуковых костылях.
Но с головой у него было плохо.
5
Дорриго Эванс бреется каждое утро, потому как убежден, что обязан (ради них обязан!) выглядеть подтянутым, – ведь если он будет выглядеть так, будто его больше ничего не заботит, какой тогда спрос с них? И когда он смотрится в маленькое казенное зеркальце, в мутном отражении нечетко видит лицо мужчины, который больше не он: старее, худосочнее, костлявее, жесткий, каким он никогда не бывал, более далекий и выезжающий на каких-то жалких подпорках вроде офицерской фуражки, лихо заломленной набекрень, красного шарфа, косынкой повязанного вокруг шеи, – нечто цыганское, скорее для самого себя, нежели для них.
Три месяца назад по пути в лагерь ниже по реке, где он надеялся раздобыть лекарств, он набрел на тамила-ромуся в рваном красном саронге, сидевшего у ручья и ожидавшего смерти. Старику было не до того, чтобы ждать от Дорриго Эванса какой бы то ни было помощи. Он ждал смерть, как турист – попутный автобус. Месяц назад, вновь идя той же дорогой, он опять набрел на старика – теперь уже это был скелет, добела объеденный зверями и насекомыми. Он снял со скелета саронг, отстирал, порвал пополам и повязал кусок получше вокруг шеи. Когда к нему придет смерть, он надеялся встретить ее так же, как и старый тамил-ромуся, хотя и сомневался, что у него получится. Он не принимает велений жизни и не примет, как считал, власти смерти.
Дорриго замечает, что и они, его солдаты, тоже куда старше, чем были бы, если б выжили и старели бы на воле. Где-то в глубине души знают ли они, что должны только страдать, но не причинять страданий? Он понимает, что культ Христа обращает страдание в добродетель. Когда-то он спорил об этом с падре Бобом. В нем живет надежда, что Христос прав. Только он не согласен. Никак не согласен. Он – врач. Страдание есть страдание. Страдание не добродетель, и оно не порождает добродетель, и вовсе не обязательно, что добродетель проистекает из него. Падре Боб умирал, крича, охваченный ужасом, болью, безнадежностью. Ухаживал за ним пленный, о котором Дорриго Эванс знал, что тот до войны был безжалостным громилой в Дарлингхерстской банде[52]. Добродетель есть добродетель, и, подобно страданию, она невыразима, неодолима и недоступна пониманию. В ночь, когда умер падре Боб, Дорриго Эвансу приснился сон, будто он в яме с Богом, что оба они лысые и дерутся из-за парика.
Дорриго Эванс не слеп к человеческим качествам узников. Они лгут, обманывают, охотно крадут. Худшие из них симулируют болезни, самые гордые – здоровье. Благородство зачастую обходит их стороной. Только вчера он наткнулся на человека до того больного, что тот лежал, уткнувшись лицом вниз, едва нос из грязи торчал, на дне скальной площадки, обозначавшей конец Узкоколейки, у него не было сил сделать последние сотни шагов к дому. Двое шли мимо него, слишком изможденные, чтобы помочь, стараясь сохранить те жалкие силы, что еще оставались, для собственного выживания. Ему пришлось приказать им помочь тому голому человеку добраться до лазарета.
И все же каждый день он переносит их, ухаживает за ними, держит, вскрывает и зашивает, играет в карты за их души, бросает вызов смерти, вырывая у нее еще одну жизнь. Он сам тоже лжет, и обманывает, и крадет, но – ради них, всегда ради них. Ведь он уже успел полюбить их и каждый день понимает, что бессилен в своей любви, потому что каждый день их умирает все больше и больше.
Много времени миновало с тех пор, как его волновали мысли о женщинах. Зато о ней он думает до сих пор. Его мир за пределами здешнего сузился до нее. Не до Эллы. До нее. Ее голоса, ее улыбки, ее гортанного смеха, запаха ее спящей. Мысленно он ведет с ней беседы. Уж не потому ли он любит своих солдат, что ее у него быть не может? Ее у него быть не может. Он не может ответить самому себе. Не может. Дорриго Эванс нетипичен для Австралии, нетипичны и они, добровольцы из малонаселенных уголков, трущоб и царств теней их обширной родины: перегонщики скота, загонщики-капканщики, портовые грузчики, охотники на кенгуру, чиновные козявки, ловцы диких собак и стригали. Есть среди них банковские клерки и учителя, лесорубы и наездники кляч, на которых мало кто ставит, выжившие в Великой депрессии[53], ловцы удачи, уличная шпана, отморозки, подавальщики и уборщики, преступники, простаки-тугодумы и крутые негодяи, поруганные Великой депрессией, что обрекла их на жизнь в хибарах и лачугах без электричества вместе со стариками-отцами, кого погубила, изуродовала или свела с ума Большая война, и старухами-матерями, перебивавшимися между горечью и надеждой, в солдатских поселениях, в лагерях вспоможения, в трущобах и лачужных поселках, в мире девятнадцатого века, приковылявшего в середину двадцатого.
Каждый умерший, естественно, означает сокращение их числа, однако та тысяча военнопленных, которые с самого начала покинули Чанги как «сводный отряд Эванса» (сборная солянка выходцев из Тасмании, Западной Австралии, сдавшихся на Яве, из Южной Австралии, сдавшихся в Сингапуре, из уцелевших после потопления эсминца «Ньюкасл», из немногочисленных выходцев из Виктории и Нового Южного Уэльса, кому не повезло в других военных передрягах, и нескольких летчиков Королевских ВВС), все еще оставалась «сводным отрядом Эванса». Они были им, когда прибыли сюда, им они и останутся, когда выберутся отсюда: «сводным отрядом Эванса» численностью в тысячу душ – даже если под конец в строю, маршем выходящем из этого лагеря, останется всего один человек. Они – выжившие в горестные, вымученные десятилетия, сохранившие тот неодолимый минимум: веру друг в друга, веру, что верность их лишь окрепнет, когда придет смерть. Ведь если существование мирится с уходом мертвых, их собственная жизнь теряет смысл. Сам факт их собственного выживания так или иначе требует, чтобы они оставались единым целым, ныне и вовеки.
6
Увязший в грязи грузовик доставил мешок писем из Австралии. Это было редкое и нежданное удовольствие. Военнопленные знали, что японцы задерживают почти всю почту, и какова же была радость, когда еще до конца завтрака мешок был вскрыт, а его содержимое – роздано. Дорриго испытал восторг, получив первое почти за год письмо. Еще даже не взглянув на почерк, по жесткому картонному конверту он понял, что письмо от Эллы. Он решил не вскрывать его до вечера, откладывая удовольствие почувствовать, что где-то еще один, лучший, мир продолжает существовать, мир, где ему нет места и куда он когда-нибудь вернется. Но почти тут же разум его воспротивился, он надорвал конверт и так взволнованно стал разворачивать две странички, что даже порвал. И принялся читать – жадно, взахлеб.
Остановился, одолев две трети первой страницы. Понял: дальше читать невмоготу. Словно бы он запрыгнул в машину и, вдавив педаль газа в пол, направил ее прямо в стену. Буквы, выписанные изящным каллиграфическим почерком Эллы, то и дело мешались и пылинками вздымались со страницы, все больше и больше отскакивающих друг от друга пылинок, и ему все никак не удавалось вызвать в памяти ее лицо. Оно казалось чересчур реальным и одновременно совершенно нереальным.
Он не понимал, то ли это приступ малярии, от которой он еще не совсем оправился, то ли это от истощения или от потрясения, вызванного получением письма, первого, считай, за целый год. Он перечитал написанное, но оно затерялось в памяти разом четкой и нечеткой, пылинки сверкали ярче и кружились все бешеней, уходящее солнце слепило как никогда, а он, сев, никак не мог четко увидеть ее лицо. А еще мысль: мир существует. Он просто есть. Он помнил, как сидел в крохотном «Остине», фургончике для доставки хлеба, когда ехал к побережью, все еще держал в памяти едкий запах его набивки конским волосом и лежалой муки, чувствовал его жгучее жало на аделаидской жаре, когда стал регулярно наведываться в дядюшкину гостиницу: нервничал так, что живот подводило, во рту сухость, рубашка слишком тесная, каждое сердцебиение как глухой удар. Гостиница всплыла в памяти, словно он еще раз побывал там: веранды глубокие и затененные, крошащаяся ржавчина на узорной ограде, топаз моря, разметанный ветром, далекие потрескивающие звуки исполняемой Лесли Хатчинсоном песни «Глупые эти мелочи», которые слышно, будто тело несется вместе с волной, укрывшись под ее гребнем. А вот из лица Эми он не мог вспомнить ничего.
Что же, раздумывал он, за желание такое владело им быть с ней и только с ней, быть с ней ночью и днем, раз за разом выслушивать даже самые ужасные из ее россказней, самые банальные из ее высказываний, водить носом по ее спине, чувствовать, как ее ноги оплетают его, слышать, как со стоном слетает с ее губ его имя, это желание, превосходящее по силе все остальное в жизни? Как назвать ту боль, что он чувствовал из-за нее в желудке, то стеснение в груди, то ошеломляющее головокружение? И как выразить – любыми словами, только не набившими оскомину, – что теперь он одержим лишь одной мыслью, которую сам уже воспринимал как инстинкт: он должен быть рядом с ней, с ней и только с ней.
Она жаждала проявлений пылкой любви. Самые пустячные подарки всегда трогали ее, вновь внушали ей уверенность, что его чувства к ней не исчезли. Для нее эти подарки, признания, уверения были потребностью. Доказательством, что они – это они. Для нее, лишенной возможности составлять с ним пару, это было единственное время от времени получаемое доказательство, что некогда она знавала такое счастье.
Возможно, в глубине души Эми в отличие от Дорриго была реалисткой. Или ему так казалось. И вот в один прекрасный день, когда они вместе были в городе, он снял почти все свои сбережения, чтобы купить ей жемчужную подвеску: одна-единственная жемчужина, искусно вправленная в серебряную цепочку. В его представлении жемчужина словно бы проглядывала над ее талией на дорожке, проложенной по морю луной. Она гневно отчитала его за эту глупость, дважды требовала вернуть подвеску, зато восторг ее был неоспорим. Ведь она получила то, чего жаждала, пусть никогда и не смогла бы носить украшение на людях: доказательство, что они – это они. Даже теперь он ясно видел в памяти ту подвеску. Зато из лица ее – ничего.
– Когда ты впервые увидела меня в книжном магазине, – сказал он тогда, управившись с треугольной застежкой подвески и поцеловав ее сзади в шею. – Помнишь?
– Конечно, – сказала она, держа палец на жемчужине.
– Теперь я думаю, не тогда ли ты как-то соединила нас?
– Ты это про что?