Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов Пастернак Борис
Прага, 26 мая 1925 г.
Цветаева – Пастернаку
Борис!
Каждое свое письмо к Вам я чувствую предсмертным, а каждое Ваше ко мне – последним. О, как я это знала, когда Вы уезжали.
Это письмо к Вам второе после рождения сына. Повторю вкратце: сын мой Георгий родился 1го февраля, в воскресенье, в полдень. В секунду его рождения взорвался разлитой возле постели спирт, и он был явлен во взрыве. (Достоин был бы быть Вашим сыном, Борис!) Георгий, а не Борис, потом что Борис – тайное, ставшее явным. Я это поняла в те первые 10 дней, когда он был Борисом. – Почему Борис? – П. ч. Пастернак. – И так всем и каждому. И Вы выходили чем-то вроде заочного крестного отца (православного!), Вы, к<ото>рому я сына своего посвящаю, как древние – божеству! «В честь» – когда я бы за Вас – жизнь отдала! (Ваша стоит моей. В первый раз.) Обо всем этом я Вам уже писала, если дошло, простите за повторение.
Георгий же в честь Москвы и несбывшейся Победы. Но Георгием все-таки не зову, зову Мур – от кота, Борис, и от Германии, и немножко от Марины. На днях ему 4 месяца, очень большой и крупный, говорит (совершенно явственно, с французским r: «heureux»), улыбается и смеется. Еще – воет, как филин. Белые ресницы и брови, синие, чуть раскосые (будут зеленые) глаза, горбонос. Навостренные сторожкие ушки демоненка или фавна (слух!). Весь в меня. Вы его будете любить, и Вы должны о нем думать. Ваш старше всего на два, нет, на 1 года. Будут друзья. (Ваше имя он будет знать раньше, чем Ваш – мое!)
Вспоминаю Ваши слова об отцовстве в изумительных Ваших «Воздушных путях». Я бы предложила такую формулу: Вокруг света (моряк) и вокруг вселенной (отец). Ибо колыбель – единственная достоверная вселенная: несбывшийся, т. е. беспредельный человек. И единственное мое представление о бесконечности – Вы, Борис. Не из-за любви моей к Вам, любовь – из-за этого.
– Вот Вам мой «Молодец», то, что я кончала, когда Вы уезжали. После него, из больших вещей: «Поэма Горы», «Поэма конца», «Тезей»… Ты всё это получишь.
А ты знаешь, откуда посвящение к «Молодцу»? Из русской былины «Морской царь и Садко». Когда я прочла, я сразу почувствовала тебя и себя, а сами строки – настолько своими, что не сомневалась в их авторстве лет триста-пятьсот назад. Только ты никому не говори – про Садко, пускай ищут, свищут, я нарочно не проставила, пусть это будет наша тайна – твоя и моя.
А ты меня будешь любить больше моих стихов (– Возможно? – да). Народ больше, чем Кольцов? Так вот: мои стихи – это Кольцов, а я – народ. Народ, который никогда себя до конца не скажет, п.ч. конца нет, неиссякаем. Ведь только за это ты меня любишь – за Завтра, за за пределом стран. Ох, Борис! Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдутся с горой: Моисеева – с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь – свыше: всё небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. – Едино. – Ах!
Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты – не потому, что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни – как из жил! Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь.
Есть сухой огонь (весь «Молодец») вообще, вчитайся, я тебя очень прошу. Сказку эту («Упырь») можешь найти в 5-томном издании Афанасьева (кажется, III том), сделай мне радость, прочти.
А взрыв не значит поцелуй, взрыв – взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать.
Напиши мне. До сентября я достоверно в Чехии. Потом, быть может, Париж. В Париже же встретимся. Не в самом – съедемся так, чтобы полдороги ты, полдороги я (Гора с горой). И, конечно, в Веймаре. Только напиши, когда.
Пишу в 6 ч<асов> утра, под птичий свист.
Марина
Адрес: Чехословакия: Venory, . 23 (р. р. Dobichovice) u Prahy – мне —.
Письмо 29
25 июня 1925 г.
Цветаева – Пастернаку
Сейчас словила себя на том, что вслух, одна в комнате, сказала – «Все мои – там», как когда-то в Советской России о загранице. О, Борис, я всегда за границей, и там и здесь, мое здесь всегда изничтожается там (тем – Там!), но возвр<ащаясь> к возгласу, тому и этому: да, мои – подвига <вариант: солдата> во мне – мои! – были здесь, где я сейчас, а мои – поэта-меня – мои (а поэт – тоже солдат!) действительно там, где Вы сейчас. И проще: Россия, вся, с ее печен<егами>, самозванцами, гипсовыми памятниками в<ождям> вчерашнего дня и какими – из радия? – памятниками Будущего – Вы, Борис. Кроме Вас у меня в России нет дома: maison roulante – croulante[21] – Вы.
Я Вас чувствую главой поколения (на весь Вавилон выше!). Вы последний камень рушащегося Вавилона, и Ваше имя, Борис в м<оем> с<ознании> звуч<ит>, как угроза грома – рокотом – очень издалека. И не то крест<иться>, не то ставни закрыв<ать>. А я на этот гром – две<ри> на<стежь> – авось! (И мысль: неужели у него есть руки (не рука<ми> перо держ<ит> или руками, чтобы его не выхв<атили>) – чтобы держать перо и губы – чтобы сказать: Марина!)
О как я слышу это свое имя из Ваших уст! Как глухо, как на пороге губ и как потом (рот – как Красные ворота, это Аля сказала) рот как Красные ворота и мое имя, как торжественная колесница, (р – гром).
А еще – люб<лю> <нрзбр.>, вжавшись лбом в пле<чо> и в ладонь, помнишь, как в первом моем стихе к тебе в котором я сознательно говорила на твоем языке (тайном!).
Для меня дело в любви не в силе, а в умении. Сила, это пустынник и медведь. М.б. – умение в силе?
Письмо 30
2 июля 1925 г.
Пастернак – Цветаевой
Месяц тому назад я получил Ваше письмо, Марина. Бог знает как оно до меня добралось. Говорят, Вы мне ответили на мое прошлогоднее. Но то не дошло.
О Вашей радости я узнал раньше от Аси. Подробности рожденья мальчика действительно чудесны. Вы об этом пишете с заразительной таинственностью, полным шепота ртом. Когда я читал Ваше письмо, мне представилась детская ночью, где-то мыслилась маленькая кроватка, Вы над ней наклонялись и производили какие-то движенья над лампой. Свет заражался Вашей озабоченностью и повторял Ваши движенья.
Мне живется очень трудно, и бывают времена, когда я прихожу в совершенное отчаянье. Я пишу Вам как ра в один из таких периодов.
Жена и ребенок в деревне, на даче. Теперь крестьяне стали строить большие светлые избы и сдают их на лето. Там очень хорошо. Я приехал в город доставать денег, и это мне не удается. За квартиру не плочено три месяца, а это по нашим законам предельный срок, после которого подают в суд и выселяют. Тем же самым грозит мне неплатеж налогов. Родители, сестры и брат за границей, квартира переуплотнена, я единственный тут остался. Нам остались две комнаты, но одна из них, по размерам, сущий манеж (старая папина мастерская), и получается площадь, которая поглощает половину моих заработков. Сократить ее нельзя, этому мешает расположенье и устройство печей. Переехать тоже невозможно, не только оттого, что некуда, а и потому еще, что тут папины работы за всю его жизнь и вещи семьи, и сдвинуть этот заколдованный массив мог бы только человек без мнительности и воображенья, решительный, здоровый и дневной. Все это со стороны должно быть смешно, и если Вы не улыбнетесь, мне будет стыдно Вашей снисходительности.
А кругом люди, как ни бедственно положенье многих, делают подарки женам, ходят не в отребьях и, принимая друзей, развлекаются и не отпугивают их уныньем. Мне горько за своих, страшно себя и стыдно мысли, что в чем-то таком, что составляет существо живого человека, я глубоко бездарен и жалок.
Четвертый день я хожу по издательствам и редакциям. Мне надо достать во что бы то ни стало около трехсот рублей, чтобы отстоять квартиру и заплатить налог. Я с трудом достал пятьдесят и не знаю, что делать. Это очень унизительная процедура. Поведенье людей лишено логики. Чем выше балл, который они тебе выставляют, тем он мертвее. Всего меньше считают себя обязанными делать вывод из своего мнения те, по мненью которых я делю поэтическое первенство с Есениным. Манеры, способ обращенья и проч. у этих людей выработались из сношений с этим последним. Они привыкли к грубостям и запанибратщине, и к тому, чтобы на них действовали нахрапом. А мне это претит. Это я о житейской, матерьяльной стороне. Что же касается до существа этого сопоставленья, то нельзя ничего придумать пошлее. Не говоря уже о Маяковском, о живых еще, по счастью, Сологубе и Ахматовой, я Мандельштама и Асеева ставлю выше как поэтов. Но не в этом дело. Я был бы рад делить поэтический уровень только с Вами. Только в этом наблюденьи была бы какая-то правда, объективная, живая, моментальная, без первенств и порядковых чисел. Первым был Брюсов. Это не по нашей части. Анненский не был первым. О, с какой бы радостью я сам во всеуслышанье объявил о своей посредственности, только бы дали посредственно существовать и работать! Как трудно, как трудно!
Я долгое время (около 6-ти лет) совершенно не мог писать. Были случайные исключенья, и ни одного из них нельзя признать удачным. «Высокую Болезнь» я так широко и свободно отрицаю, точно она еще в меньшей степени написана мною, чем все, что не мною написано в мировой поэзии. Я неудачно выразился: мировая поэзия хороша и близка нам, а эта вещь до призрачности ничтожна. Дальше так продолжаться не могло. Осенью я решил, как в таких случаях говорится, бросить литературу. Я получил работу по библиографии. Заработок был мизерный, заниматься приходилось с утра до позднего вечера. В этом заключалась приятность этой работы. Свободного времени она не оставляла. Пять месяцев я прохлопотал в совершенном забвеньи имен, соревнований, направлений, журнального разврата, журнальных обысков и доносов, которым стал подвергаться перед этим разрывом с литературой (что его и вызвало). И вот к весне что-то тронулось и пошло, как семь лет назад. Я начал роман в стихах. Я дал себе слово таить работу, пока всего не кончу. И опять непреодолимые матерьяльные причины легли поперек работы и механически отсекли то, что стало первой главой. Мне пришлось ее показать и понести на рынок. Вещь у меня оторвали с руками. Матерьяльное положенье достигло у меня той посредственности, о которой я мечтаю. Но вторая глава сложнее и глубже по духу. Я задержался. Потом увидал, что часть матерьяла должна еще попасть и в первую главу. Стал ее дописывать. И опять я не соразмерил времени, опять стало туго.
Я взялся за писанье детских вещей, на которые тут большой спрос, все пишут. Написал веселую, хрестоматийного рода «Карусель». Сошло. Тогда, по просьбе Чуковского и как бы для него, написал более серьезный и содержательный «Зверинец». В чаяньи удачи с ним перевез семью в деревню. И вот я никак не могу его пристроить. Удивительно, что я Вам об этом так подробно пишу.
Тут у меня был очень милый молодой человек, Фонтенуа, французский поэт. Он обещал переслать Вам первую главу романа. Получили ли Вы ее? Потом я послал Вам книжку прозы. Она так и должна была называться «Проза». Издательство заставило меня назвать ее «Рассказы», из тех соображений, что «Проза» названье смешное и чересчур «изысканное» (!). Последняя вещь в этом сборнике лишена конца. Это была краткая формула, выражавшая психологический тупик смертной казни, и цензура этот кусок запретила.
Вам не понравится мое письмо. Мне очень хотелось Вам написать, очень трудно было отказать себе в этой потребности и еще труднее дышалось за письмом. Вы знаете, я изнемогаю. Что то дальше будет? Нет почти вероятья, чтоб оно Вам что-нибудь сказало. Вот я завтра поеду к жене и сыну. Как я им в глаза взгляну? Бедная девочка. Плохая я опора. Марина, попробуйте мне написать прямо по адресу: Волхонка 14 кв. 9. И ради Бога пришлите с оказией все новое. Ведь я еще и Психеи не знаю.
А если мне еще суждена работа, то в ее разгар, когда нет на свете близости, равной моей мысленной с Вами, моим отдыхом и праздником будет разговор с Вами о жизни, не этой, унизительно говорившей сегодня вместо меня, а той, которая ударяет в голову одиночества и которой никто не слышит.
Вы чище и крепче меня, потому что не изменились. А меня бы Вы не узнали. Если талант, в аналогии, представляется каким-то изгибом шейной мышцы, по-особому приподымающей подбородок, то эту горделивую породистую жилку постоянно находишь в Вас и не перестаешь замечать: мне кажется, я бы мог Вас описать, разбирая свое собственное чувство в минуты поэтического подъема. Но Вы и сами ее обнажаете, Вы пишете с раскрытым воротом, Ваш лиризм по-прежнему молод, святая поза осталась в нем. Я же перестал слышать себя, и свое чувство, и жизнь, и хотел бы знать только одну работу, которая мне кажется каким-то низко и плашмя освещенным фантастическим миром, отсвет которого падает на руки и на лицо, отбрасывая тень на все, чем и в чем я был когда-то. Только не оставляйте меня.
Ваш Б.П.
Письмо 31a
<10–14 июля 1925 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис. Первое человеческое письмо от тебя (остальные – Geisterbriefe[22]), и я польщена, одарена, возвеличена, покорена, перевернута. Это письмо – перелом гордости (гордость – хребет), ты в нем (жест крайнего доверия), ты поверил в меня, что я – человек, приблизился ко мне на все те версты, удостоил меня своего черновика. Борис, на веру, я такой же и столько же (ни на милл<иметр> больше, ни на милл<иметр> меньше) человек, как ты. Мне вот уже (17 г. – 25 г.) 8 лет суждено кипеть в быту, я тот козел, которого хотят зарезать, которого непрестанно заре– и недоре-зывают, я то варево, которое (8 лет) кипит у меня на примусе, моя жизнь – черновик, перед которым – посмотрел бы! – мои <подчеркнуто трижды> черновики – белейшая скатерть. Я растерзана жалостью и гневом, жалостью – к своим, гневом – на себя: за то, что терплю. Презираю себя за то, что по первому зову (1001 в день) быта срываюсь с тетрадки, и НИКОГДА – обратно. Во мне протестантский долг, перед которым даже моя католическая любовь (к тебе) – шутки, пустяк.
Внешне: я живу не «за границей», а на поселении, сама готовлю, качаю воду, стираю, нянчу Георгия, занимаюсь с Алей по-французски (вспомни К.И.Мармеладову – это я). Я неистово озлоблена, и меня не любят, восхищаются, боятся. Целый день киплю в котле. Поэма «Крысолов» пишется уже четвертый месяц, не имею времени думать, думает перо. Утром 5 минут (время присесть), среди дня 10, вечером – вся ночь, но ночью не могу, другая я оживаю (слушающая, а некого, даже шумов садика – ибо хозяева запирают выходную дверь с 8 часов вечера, а у меня нет ключа). Борис, я живу фактически взаперти. У тебя хоть между редакцией и редакцией, редакцией и домом, есть куски, отрывки тротуара, пространства, я живу в котловине, задушенная холмами: крыша, холм, на холме – лежа – туча: туша. Друзей у меня нет, – здесь не любят стихов, не нужны, а вне – не стихов, а того, что их создает <вариант: из чего они> – что я? Негостеприимная хозяйка, молодая женщина в старых платьях. Да еще с мужской иронией!
Где я живу – деревня, с гусями, с водокачками. В Праге бываю раз в месяц, за иждивением, и вся <вариант: только и> радость – что не опоздала на поезд (роковое созвучие! <вариант: предначертанность созвучия>). Если бы восстановить мой день, шаг за шагом, жест за жестом – а попытаюсь! – получилось бы – что белка в колесе и что рабочий у станка (и спасает равномерность! <вариант: однообразно порядок муки, пытки), не белка и не рабочий – просто кельнерша в <оборвано>
Не 8-часовой, а 24-часовой рабочий день.
Ты не думай: деревня: идиллия. Деревня: свои две руки и ни секунды своего времени. Деревьев не вижу, дерево ждет любви (внимания), а дождь мне важен поскольку просохло или не просохло белье.
Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А тогда что? С моста в Москву-реку? Да, милый друг, со стихами как с любовью: она тебя бросает, а не ты ее <вариант: важно, чтобы она тебя бросила, не ты ее>. Ты же у лиры – крепостной.
Две комнаты – крохотные, исчерченные трубами, железная печка, как в России. Все вещи наруже, не ходишь – спотыкаешься, не двигаешься – ударяешься. Посуда, табуретки, тазы, ящики, сплошные острия и углы, вся нечисть быта, яростная. Тетрадям одним нет места. На том же столе едят и пишут (муж – докторскую работу «Иконография Рождества», Аля – французские переводы, я – налетом – Крысолова).
Не писала Вам домой – инстинкт. Оказия – в никуда («во сне всё возможно» <вариант: почти что на тот свет>), адрес – обязывает. В Вашем пожелании я вижу призыв к порядку. Подчиняюсь.
Письмо 31б
Вшеноры, близь Праги, 14 июля 1925 г.
Цветаева – Пастернаку
Борис,
Первое человеческое письмо от тебя (остальные Geisterbriefe), и я польщена, одарена, возвеличена. Ты просто удостоил меня своего черновика.
А вот мой черновик – вкратце: 8 лет (1917 г. – 1925 г.) киплю в быту, я тот козел, которого непрестанно заре– и недоре-зывают, я сама то варево, к<отор>ое непрестанно (8 л<ет>) кипит у меня на примусе. Моя жизнь – черновик, перед которым – посмотрел бы! – мои <подчеркнуто трижды> черновики – белейшая скатерть. Презираю себя за то, что по первому зову (1001 в день!) быта (NB! быт – твоя задолженность другим) – срываюсь с тетрадки, и НИКОГДА – обратно. Во мне протестантский долг, перед которым моя католическая – нет! моя хлыстовская любовь (к тебе) – пустяк.
Ты не думай, что я живу «за границей», я живу в деревне, с гусями, с водокачками. И не думай: деревня: идиллия. Деревня: свои две руки и ни одного своего жеста. Деревьев не вижу, дерево ждет любви (внимания), а дождь мне важен поскольку просохло или не просохло белье. День: готовлю, стираю, таскаю воду, нянчу Георгия (5 мес<яцев>, ЧУДЕСЕН), занимаюсь с Алей по-франц<узски>, перечти Катерину Ивановну из «Преступления и наказания», это я. Я неистово озлоблена. Целый день киплю в котле. Поэма «Крысолов» пишется уже четвертый месяц, не имею времени подумать, думает перо. Утром 5 мин<ут> (время присесть), среди дня – 10 м<инут>, ночь моя, но ночью не могу, не умею, другое внимание, жизнь не в себя, а из себя, а слушать некого, даже шумов ночи, ибо хозяева запирают выходную дверь (ах, все мои двери входные, тоска по выходной – понимаешь?!) с 8 ч<асов> вечера, а у меня нет ключа. Борис, я вот уже ГОД живу фактически взаперти. У тебя хоть между домом и редакцией, редакцией и редакцией отрывки тротуара, простора, я живу в котловине, задушенная холмами: крыша, холм, на холме – туча: туша.
Друзей у меня нет, – здесь не любят стихов, а вне – не стихов, а того, из чего они – что я? Негостеприимная хозяйка, молодая женщина в старых платьях.
Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А потом что? С моста в Москва-реку? Да со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит… Ты же у лиры – крепостной.
Сопоставление с Есениным, – смеюсь. Не верю в него, не болею им, всегда чувство: как легко быть Есениным! Я тебя ни с кем не сопоставляю. Ты никогда не будешь ПЕРВЫМ, ведь первый – великая тайна и великий шантаж, Борис! – только какая-то степень последнего, тот же «последний», только принаряженный, приукрашенный, обезвреженный. У первого есть второй[23]. Единственный не бывает первым (Анненский. Брюсов).
И Прозу и поэму получила. Название «Проза» настолько органично, а «Рассказы» настолько нарочито, что я ни разу, понимаешь, ни разу, с тех пор, как взяла книгу в руки, не говорила о ней иначе, как «Проза» Пастернака. Никогда – «Рассказы». Разве ты можешь писать рассказы? Смеюсь. Рассказы, это Зайцев пишет. Проза, это страна, в ней живут, или море – черпают ладонью, это ЦЕЛЬНОЕ. А рассказы – унизительная дребедень. Дурак издатель. Ах, Борис, сколько дураков и наглецов.
О Георгии узнал от Аси? Передай ей, что я ей писала бесчисленное число раз по самым фантастическим адресам, посылала книги, деньги и вещи. Передай ей, что я ее люблю и что я все та же. И что от нее за 3 года не получила ни строки, только раз – устную весть через какого-то чужого, с какой-то службы. И еще – давно – от Павлика.
<Конец первого листа письма. Остальная часть письма не сохранилась.>
<На полях:>
Адр<ес>: Чехо-Словакия, Venory, . 23 (р.р. Dobichovice) u Prahy.
Дошел ли «Молодец»? Послан с оказией.
Письмо 32
16 августа 1925 г.
Пастернак – Цветаевой
Я во многом перед Вами виноват. И запоздалость ответов против других грехов еще вина последняя. Но как-то странно, как раз в тех случаях, когда ответ на многое в Ваших письмах вырывается за их чтеньем безотчетно, восклицаньями, – ответные письма залеживаются или не удаются.
Невольно вскрикнул я над двумя местами. Над известием о кончине Рильке и над предложеньем помощи.
Начну с последнего. Было последним свинством посвящать и Вас во всю эту грязь. Я называю это грязью потому, что это затрудненья никак не человека, а мытарства мещанские, до непозволительности мещанские, то есть до такой степени, что будь Вы тут, Вы и сами мне их так в глаза назвали. Коротко говоря, чтобы Вам все было ясно, это вот что. Это – часть отцовой квартиры, втрое по квадратуре площади превосходящая то, что нам троим нужно, по количеству же и устройству комнат и печей не поддающаяся сокращенью; это, затем, целый арсенал совершенно не нужной нам мебели и вещей из иной и уже давно чужой эры, двусмысленных и вредных на чужой взгляд и, как-никак, порабощающих нас хотя бы своим количеством. И наконец – это двойственная, всегда полуподавленная, наполовину же раздраженная психология самих обитателей, это мое сознанье, что большая часть моих усилий пропадает даром и что целость этой нелепости, переживающей обостренье за обостреньем, – лучший нравственный патент моего безволья, нерешимости и ненаходчивости. И вот, всему этому Вы хотите прийти на помощь! Как Марина, как большой и, значит, строгий и поницательный голос правды, как друг, как что хотите, Вы уже, конечно, угадали мой черновик, т. е. в той же мере и черновик жены, – потому что она резче и решительнее меня на все это смотрит. И значит прибавлять ничего не надо. Но если бы, не дай Бог, я не успел Вам этого сказать и Ваши намеренья остались жить, я бы одно их существованье переживал как громкую несообразность, как пощечину, данную себе на всю жизнь. Это дико. Вам в тысячу раз трудней, и трудность Вашей жизни слышна истории, она современна, стесненье, в котором Вы живете, делает честь всякому, кто к нему прикоснется. А мои матерьяльные неурядицы – архаизм, дичь, блажь, мыльные пузыри, практическое несовершеннолетье. И я так горячо все это расписываю не в отклоненье только предложенного: об этом и разговору быть не может, и это бы значило в открытое ломиться, это и Вы сами поняли, и жар моих представлений тут излишен. Но мне просто хочется, чтобы Вы это знали и не думали обо мне лучше, чем я того заслуживаю, зрелище неблаговидное, говорю Вам. Также за намеренное, подтвержденное оскорбленье сочту я и присылку чешского гонорара за перевод прозы, если это гадательное предположенье осуществится (гадательным же оно кажется мне по неинтересности, т. е. ненужности, безжизненности этой прозы в наше время). Нет, ради Бога, Марина, пусть все будет по-прежнему, умоляю Вас, умоляю во имя пониманья дела, на которое я так всегда любовался. А по-прежнему это значит я Ваш должник, и моего долга ни обнять, ни простить, ни оплатить. Вот оно. Иное расположенье не отвечало бы жизни, т. е. было бы почему-либо фальшиво.
А когда я прочел о Рильке, я попросту разревелся вовсю. Что удивительного! Одно время, т. е. после глухого семилетнего разъединенья между Европой и Россией, я страшно боялся, что Рильке уже нет в живых, и с этим страхом поехал за границу. Можно просто сказать, что это опасенье было моим единственным дорожно-душевным грузом. В нем сходилось, завершаясь, все. Чувство неизвестности о Германии, чувство сострадательной тревоги за нее. Чувство неизвестности и тревоги за свое детство, за свои собственные корни. Какая-то перемешанность времен, разных и противоречащих, одновременно расквартированных в разных местах и то наступательных, то эвакуирующихся, временных в разной степени и несвоевременных в одной – высочайшей, бесконечной. Писать в таком духе на эту тему – чистый разврат. Но если хотеть сказать точнее, то бегло, в письме, надо было бы сказать, что Рильке среди всего этого душевного замешательства, разумеется, не было места, в олицетворенье этого сумбура он годился всех меньше, да и вообще не годился никто с лицом. Не годилась, для примиренья и объединенья этих мотавшихся горизонтов, и личность, их качку переживавшая. А между тем, эти не вымышленные и не наснившиеся призраки концов, разрывов и пр. и пр. какой-то точки, вокруг которой бы они уживались, требовали. И вот, бессознательно, я, так сказать, посвящал все эти ощущенья Рильке, как можно посвятить кому-нибудь свою заботу или время. Мне думалось, именно в этом химерическом воздухе, только и делавшем, что превращавшем нас в химеры или же нас химерами объявлявшем: Жив ли Рильке? Что он об этом думает? В какой он рамке, если он жив и – Рильке? Кто он теперь, если он ни во что не обрамлен?
И как удивительно, что я не собрался к нему в Швейцарию! Если я когда чаял какой-то награды за принятую и поднятую в этой жизни горечь, то только всегда в мечте о поездке к нему. – И вот в 22-м году я узнал, что он жив, но давно ничего не пишет. Мне даже обещали адрес его достать. И тут я перестал за него бояться, точно когда узнал, что он «так, ничего, как все смертные», уверился, что ни ему, ни мне, ни его адресу, ни исполнимости моего желанья не будет никогда конца.
Сызнова я стал думать о посещеньи его при мысли о встрече с Вами. Вы часто спрашивали, что мы будем с Вами делать. Одно я знал твердо: поедем к Рильке. И даже одно такое сиденье у него однажды снилось мне. В этой сцене много было материально-элементарного, природного, много такого, чему он развязал язык своими книгами, немало чего перешло от него ко мне, да отчасти и к Вам.
Еще недавно, но до известия о его смерти, в ответ на запрос Либермана для голландского ежегодника (он запрашивал ведь и Вас), я приписал ему главное и решающее на себя влиянье. Мне страшно хотелось, чтобы это признание попалось ему на глаза. Если Вы что-нибудь знаете о его смерти поподробнее, непременно напишите. А я за этим известием вмиг осиротел и на много-много лет состарился. Но эта весть попала на благодарную почву – я уже и говорю-то трафаретами, как пенсионеры.
Нет правда. Я больше стал думать, чем чувствовать, и – Вы не смейтесь, – без этого не обойтись. Я по собственному опыту начинаю теперь понимать, из чего должна была быть у этого человека рамка, если бы он жил и оставался собой. Интерес к упущенному, пополненье пробелов, оставленных удивительной нашей невежественностью по части всего, что не обняла в отрочестве наша метафора или рифма, воспитывает, горбит, стыдит, но зато и обещает связать бессвязное. Сколько лет ушло на наших глазах, как далеко те годы, в которые мы себя помним! А ведь по-настоящему и этого-то, интимнейшего, чувства нам голыми руками уже не передать! Мы хиреем, и если чего-то нам не сделать сейчас, то скоро мы не в состоянии будем измерить и горечи нашей и возраста и оставленности, и самого нашего, наиближайшего. Это оттого, что в память нашу, как бы она ни была жива, вошло очень мало существенного в свое время, т. е. такого, что сложило событья и определило теперешнее время. Мне трудно, например, видеть в перспективе себя и свое, настолько же трудно, насколько легко это «сто лет назад» давалось моей непосредственности. И без нашего ведома, мы таким путем обращаемся в полную противоположность тому, что так любили в искусстве. Секреты дали и близости, расплывчатости и точности, предугаданности и внезапности, т. е. тот такт неповторимости, кот<орый> отличает жизнь и поэта от словесности, – все это начинает уплывать из рук, переставших вновь и вновь, по-живому, этими тайнами обращаться. Это оттого, что многое, бывшее нам природой, успело стать, не по-газетному, а поистине – историей. А ее нужно знать в глаза, и за глаза о ней знать столько, сколько надо для оценки ее головы, заглядывающей в комнату. Без этого мы становимся византийцами, мастерами мозаики, и наше дело уплощается до двухмерной орнаментальности. Мы рискуем быть отлученными от глубины, если, в каком-то отношении, не станем историографами. Марина, простите за эту беспорядочную болтовню, – в ней должно б быть порядку, но это требованье у меня теперь распространяется на все, что мне дорого и дышит, т. е. на то, вокруг чего есть воздух, что невымышленно существует, с чем я сношусь по разряду глубины. Скоро воздух, воздух жизни мой и Ваш и нашего скончавшегося поэта, воздух крепкого и срывистого стихотворенья, воздух мыслимого и желающегося романа, станет для меня совершенно тождественным с историей. Мне все больше и больше кажется, что то, чем история занимается вплотную – есть наш горизонт, без которого у нас все будет плоскостью или переводной картинкой. Мне хочется, чтобы у атмосферы был возраст и сожаленье, чтобы лучи преломлялись средой, которая помнит, числит и ценит расстоянья. Даже огурцы должны расти на таком припеке, на припеке исторического часа. Понимаете ли Вы эту чушь?
Ну и вот, оттого-то я и не писал Вам. Нечего мне Вам в этом отношеньи показать, нечем поделиться, не о чем спросить и посоветоваться. Когда то сделаются такие вещи! Сколько надо работать! И только набредешь, нащупаешь, как и где кладутся пирамиды, не с тем, чтобы самому их класть, а хоть бы чтобы не мешать и не быть смешным занятым их кладкой, глядишь – тут дыра, там прореха (это в житейских обстоятельствах), и сломя голову надо бежать их заделывать какой-нибудь дешевой чепухой, отвратительной, давно тобой самим осужденной поделкой. Вот когда и отчего я и прихожу в отчаянье, только в таком смысле я и жалуюсь на нашу участь. Работать не терпится, без работы душе нашей конец, полное выбытье, беззубость, а работать не дает именно то время, кот<орое> с угрозою взывает к ней. Это не письмо, а позор, я его поскорее поспешу смыть.
Пока простите.
Ваш Б. [24]
Сейчас я на рассвете приехал в город. В проходе трамв<айного> вагона недалеко от меня стояла женщина. Она могла бы быть Вами. Никакого сходства, но что-то в чертах открытого, хорошего лица и в глазах от Аси и м.б. от Вас. Я глядел на нее и радовался пасмурному утру и московским домам в лесах и знаках малярных работ, и непререкаемости закона, по которому подмосковные дачи в серые осенние утра выбрасывают на первые поезда такую кучу народа, и тому, что Вы тоже как все, и спешите с нами на службу. И разумеется, лишь только я это лицо заметил и, распорядясь воображеньем, объявил Вашим, как сразу же улыбнулся глупости, никчемности и многословию письма, написанного накануне, перед городом. И если бы это чувство было хоть чуточку слабее, я бы поколебался, посылать ли его Вам. Но оно такое верное, старинное, издалека укрепленное, что ему вообще никакого дела до писем нет.
<На полях:>
«Молодца» я не получил и книжек жду с нетерпеньем.
Письмо 33
<втор. пол. сентября 1925 г.>
Цветаева – Пастернаку
Что у Вас сегодня ночью не звонил телефон? (которого нету) Так это я к Вам во сне звонила. 50–91. В доме, где <вариант: откуда> я звонила, мне сказали, что 50–91 – мастерская и что там по ночам спят. Никто не подошел, но я услышала <вариант: я стояла и слушала> тишину Вашего дома и, быть может, Вашего сна.
Отчего все мои сны о Вас – без исключения! – такие короткие и всегда в невозможности. Который раз телефон, который я от всей души презираю и ненавижу, как сместивший переписку, и которым пользуясь, вкладываю всю брезгливость, внушаемую этим глаголом. А иные разы – не помню, писала ли, улица, снег, переулки. То Вас дома нет, то мы на улице и вообще дома нет, ни Вам, ни мне <вариант: нам вместе>.
На Ваше письмо (как я ему обрадовалась!) так долго не отвечала, п.ч. кончала большую статью о Брюсове – листа 4 – конечно, не статью: записи встреч и домыслы. Не человека, не поэта – фигуру Брюсова. Называется «Герой труда». Последние слова, дающие всё написанное: И не успокоится мое – —
Задача была невозможная, т. е. достойная: дать, вопреки отврату очевидности, крупную фигуру, почти что памятник, которым он, несомненно, был. Есть и о Вас – немного, предмете его жесточайшей – и последней ревности (больше, чем зависть!), о Вас, примере поэта. Вы же не минуете ни одной моей мысли! Правильнее бы, Вас не минует ни одна и т. д., но, очевидно, Вы настолько в движении, что все-таки Вы не минуете.
Хороший памятник Брюсову. Несомненно лучший. Я довольна.
О Рильке. То же, что я. Я ему тоже все вверяла: всю заботу, всё неразреш<имое>. Он был моим живым там. О влиянии – непосредственном – не знаю, я его впервые прочла в Берлине, в 1922 г., уже после Ремесла. Не влияние, а до знания – слияние. О, Борис! Хотите одну правду? Тогда, в Берлине, две книги вместе – Сестра моя жизнь и книга (одна ведь) – Рильке. И я, тогда, чтобы освободиться от Вас, п.ч. Вы еще живы и, следовательно, трагически, растравительно (как Рильке – Вам) доступны, отыгрывалась Рильке: Вот еще больший, чем Пастернак. Это в самый разгар моей любви к Вам. Я очень счастлива, что есть высшее Вас, и Вы должны быть счастливы, иначе – бог и тупик.
Да, умер. А Вы дум<аете> – я не собиралась? Я ведь зна<ла>, как войду, как и что не уйду. Сяду у ног, руки переплету на коленях, гляжу снизу, все равно – какое лицо. А потом вжать в руку лоб, так я, не раскрывая губ, моих богов – ем. (Только из себя понимаю причастие, извне – чудовищно.)
Ты думаешь – к Рильке можно вдвоем? И, вообще, можно – втроем? Нет, нет. Вдвоем можно к спящим. На кладбище. В уже безличное. Там, где еще лицо… Борис, ты бы разорвался от ревности, я бы разорвалась от ревности, а м.б. от непомерности такого втроем. Что же дальше? Умереть? И потом, Рильке не из благословляющих любовь, это не старец. (Не «к Толстому», не Рабиндранату и пр.) К Рильке за любовью <вариант: с любовью> – любить, тебе как мне.
– К Рильке мы бы, конечно, поехали.
Вообще [мы бы] с тобой бы непрерывно ездили, не жили бы. (Ироническая заведомость, предрешенная сослагательным!)
Да! о другом! Скоро все мои связи возвращаются с дач. Если получишь посылку (когда – не знаю, но говорю заранее), вязаный костюм и верблюжью куртку Асе. Шарф тебе. Розовая куртка мальчику. Прости, глупо, что розовая, не я выбирала, мне подарили для Мура, а ему велика. В Париже, где я надеюсь быть к 1-му ноября, достану ему целый костюм – голубой. Оттуда оказии будут. И лучше не говори, от кого, просто – прислали. Ты ве<дь> можешь и не знать. Я тебя очень люблю.
Хотела и твоей жене, но лучше не надо, она меня не любит и вряд ли будет любить, не нужно щемящести мелочей.
Мой сын очень хорош. 7 месяцев. Классическое: сидит, смеется. И не классическое, собственное – ругается скороговоркой, как индюк, выразительно, властно, всегда по адресу и всегда по мужскому. Вырастет феминистом. (Хорошее определение мужской ветрености?)
Ты моей жизни не знаешь, знаешь ее отрывками, точно я уже умерла. Так вот еще отрывок: к 1-му ноября, кажется, еду в Париж – месяца на три, п.ч. вряд ли устроюсь твердо. Мой первый выезд из – даже не Чехии, а окрестностей Праги, попросту – из деревни – за 3 с лишком года. Еду с детьми, С.Я. пока остается в Праге, кончать докторскую работу. Радуюсь? Не знаю. Если будут какие-нибудь большие дружбы в Париже, если заработаю себе человеческую душу (на все века) – За иным не стоит. – А еще, и гораздо сильнее, радуюсь вагону.
Да, главное: твоя проза, по всей вероятности, к весне будет издана отдельной книгой. Гонорар переведу. Раньше весны невозможно, всякие – опередили, чешский рынок завален (дрянью).
Письмо 34
4 января 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Наверное, эта капля переполнила чашу и незачем писать, меня ничто не извинит. Я годами заболеваю графофобией. Если это состоянье Вам неизвестно, я давно осужден и сейчас лью чернила впустую. Но у меня лежит третий месяц Асино письмо к Вам, и так как немыслимо было посылать его Вам без сопровожденья, то я попал в некрасивое положенье и перед нею. Однажды, когда, как это часто бывало, мне казалось, что я Вам напишу на другой день, я сделал уже просто черт знает что: я на ее тревожный запрос о письме соврал ей, что оно уже послано. Если даже и допустить житейский софизм о дозировке бессовестности, то и в таком случае мне нет извиненья. Я думал, что пробуду лгуном не больше суток, а эти сутки выросли в несколько недель. И вот я Вам пишу в самое неподходящее время. У меня мучительно болит зуб, я только что от врача, он мне не помог, зуб только пуще разболелся, я себе места не нахожу, самое лучшее перенестись к Вам в Прагу. Но все это, все это пустяки. Есть две важные вещи, о кот<орых> будет разговор, и позвольте мне обратить их в порядок. Вы уже, конечно, узнали о смерти Есенина. Этот ужас нас совершенно смял. Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердцеразрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося.
Он прожил замечательно яркую жизнь. Биографически, в рамках личности – это крайнеевоплощенье того в поэзии, чему нельзя не поклоняться и чему остались верны Вы, а я нет. Последнее стихотворенье он написал кровью. Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно, я не умею их читать. Они мне, в особенности последние (т. е. не предсмертные, а те, что писались последние 2 года), говорят очень мало. Стихией музыки все это уже давно пережито. Я не помню, что именно я писал Вам летом о тягостности, связанной у меня с ним и его именем. Между прочим и он, вероятно, страдал, среди многого, и от этой нелепости. Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничиженья в стараньи разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь – мирное прозябанье, готовое расписаться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг, другие, несравнимые загадки и задачи, конфузящая обстановка отказов и двусмысленностей. И только раз, когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т. е. когда, точнее, я услыхал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности. Он между прочим думал кольнуть меня тем, что Маяковский больше меня, это меня-то, который в постоянную радость себе вменяет это собственное признанье. Сейчас горько и немыслимо об этом говорить. Но я пересматриваю и вижу, что иначе я ни чувствовать, ни поступать тогда не мог, и, вспоминая ту сцену, ненавижу и презираю ее виновника, как тогда.
Я не знаю, как у Вас там, но и происходило все это, и дни шли, и догорал и сгорел он, и Молодца Вашего я получил, и треплюсь и раскалываюсь, и письмо Вам пишу я в воздухе, в котором поэзии нет и который на нее не отзывается. Я к этому еще вернусь, если о себе в конце заговорю.
Ну тут извиняться, объяснять уже просто гадко. Можно без этого? Спасибо, спасибо, спасибо. Большая радость, большая честь, большая поддержка. Большое Горе: если Вы еще о посвященьи не пожалели, то пожалеете. Годы разведут нас в разные стороны, и я от Вас услышу свои же слова, серые, нехорошие, когда их тебе о себе самом возвращают, как открытье. Так будет, потому что – скользнуло предчувствие. Потому еще, что я знаю смысл своих усилий, и знаю, что с собой делаю и куда веду, и знаю Вас и Вашу верность своему лицу, вспыхнувшему разом, в молодости, на все времена, и увиденному в стихе и в жизни, и пущенному на дно души, как переживанье облика, постоянного, на все времена.
Теперь о сказке. Настоящая сказка, несмотря на то, что менее кондовая, уставная, чем Царь-Девица, более своя, более прихотливая. Но все отходы от торной сказочности утверждены, даже самые причудливые. Может быть расписываюсь в собственном невежестве, но кажется, будто есть такая, должна быть, несмотря на неожиданность мраморов в снегах и деревца и всего, в них творящегося. Драматично и больно, трогательно. Не хочется оглядывать в целом, поддаваясь чутью, что сказочное событье несет сторожевую, символическую службу. О целом, о единстве не думаешь, не сплывается, а катится, развертывается, роится. Написано очень широко, очень разгонисто, приходится говорить о партиях, мельчайшее деленье – совокупность нескольких строф. В этом отношеньи прекрасно строют и подгоняют изложенье, сразу указывая широту неделимых долей и быстроту их следованья, замечательные, лейтмотивные
- …… У Маруси выше всех. ……
и
- …… Проводи меня, Маруся, до ворот.
Дальше для краткости буду поскупей и вместо цитат просто привожу страницы. 17–18–19. Мастерски передано движенье на воздухе и его совместность с душевным движеньем в один и в другой конец. 27–28. Выпытыванье. 31. Важная. Книжная. 38–40. Чудесно изложено заклятие. Как справились! И какая точность в экспозиции всего последующего, при всей сложности и прихотливости провозвещаемого. Барин и Мрамора (сказочная красочность). 62–63. Очень хорошо. Настоящая Ваша лирика. 70–71. Гости. 76; 79; 82; очень хорошо. 77–78. Очень хорошо <подчеркнуто дважды>. Повторенья (ритмические и тематич<еские>) из Iй части! На селе. Возглашенья, сплетающиеся с голосом собственной души Маруси. Конец. Все это так чудесно льется в своей однородной щедрости, что некоторые строчки, сами по себе невинные по языку и стилю, в этом потоке кажутся описками. Это «Все промахи чувств» (52), «Судит зрело» (65), «Что зуб, то брешь» (80) – но и то написал я, и мне стыдно стало. Точно я Львовым-Рогачевским становлюсь.
Больше всего поразила широта письма. Три-четыре приведенных (и подчеркнутых) восхитительных места разбрызгиваются по всей ткани, задают ей тон, в нее незаметно переходят. Кажется, что все так же хорошо написано, как эти лирич<еские> сгустки. А это завидное свойство большой, со вкусом проведенной композиции, подчинить легкие части основным так, чтобы они казались их качественным продолженьем.
5 января 1926 г.
Вчера вечером я Вам писал, еще состоя в человеках. За ночь у меня сделался флюс, впервые в жизни. Теперь сижу кругом обмотанный ватой и фланелью, чувствую себя свиньей-копилкой, и даже направленье мыслей какое-то поросячье под хреном. В таких духах совершенно не в состояньи обременять Вас своим присутствием. Воспользуюсь превращеньем и напишу родителям, которым не писал больше полугода. Может быть до спада опухоли успею также написать и Эренбургу. С Вами же поспешно прощаюсь, и Вы не глядите в мою сторону, если по московскому обычаю еще с час, расставаясь, протопчусь на пороге. До свиданья. Не смейте думать, что вот, мол, и этот дождевик лопнул и осыпал сушью. Это не так.
Когда я уверюсь, что рифмы и размер у меня окончательно ни к селу ни к городу, я стану третьестепенным историком. Пока же поправляю ужасные дела и еще ужаснейшую репутацию большой работой в стихах о 1905-м годе. Это не поэма, а стихотворная хроника. Пишется в календарной последовательности, в форме отдельных картин. Кое-что уже сделал, юбилейные сроки все пропустил, будет выходить в 1926-м году. Когда напишу о Шмидте, пошлю эту часть Вам. Я знаю, Вы им увлекались.
Откуда Вы взяли тогда о Рильке? Он, сл<ава> Богу, жив и здравствует. Я получил из Германии его «Sonette an Orpheus», книжку, написанную недавно, в 23-м году, после большого, затяжного перерыва. Меня она глубоко взволновала теми именно особенностями, в силу которых она поэтически невероятно для Рильке бледна. Меня это близко тронуло, как простая, житейски понятная болезнь большого и дорогого духа. Прежде всего поразило, что с человеком, поставленным в совершенно другие, нежели мы, условья, делается то же самое, что и с нами. В этом сказалась общность эпохи и ее невымышленная, непреодоленная трудность. В этой книжке он (местами) ввязывается в разговор с духом времени (машина, война, аэроплан и пр.), рассуждает, поучает, оправдывается. Тяжелые, дидактические эпизоды. Всегда, во все эпохи в искусстве сосуществуют взаимно обязанные друг другу: 1) хороший, преемственностью оправданный, до некоторой степени общий народу и времени стиль и 2) кто-нибудь один (или несколько человек, это безразлично), вновь и вновь, в который раз в истории, наперекор ее скольженью, восходящий к самому началу художественной стихии, к ее абсолютному роднику. Оригинальность по существу и есть тяготенье к первородному в искусстве. Если по отношенью к Рильке я не только его современников, но и лучшие немецкие традиции, вплоть до Гётевской, воспринимал как фон к его своеобразью, то надо сказать, что в этой книжке он заговаривает голосом фона. Поучительно и это обстоятельство. Этот шаг бессознателен. Но он оброволен. И все-таки книжка замечательная. Я ее без конца читаю. То, о чем я говорю, только оттенок, не более того.
На этом удручающем рассужденьи «о двух типах и пр.» я, забывшись, некстати заскрежетал зубами. Легко вообразите, что со мной сделалось. Прощаюсь с Вами с совершенно искаженным лицом, не хуже, т. е. хуже, гораздо хуже Вашего упыря. Ответьте поскорее Асе и не слишком черните меня. За сказку не могу словами сказать, как благодарен. Я ее не стою, не стоил, не буду, не могу никогда стоить. Но это ничего. Нестоющее – принцип строенья материи, сыпучий, атомистический мир, в котором и я живу, вслед за Вами.
Ваш Б.П.
Письмо 35
1 февраля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Спасибо за карточку и за письмо. Еще большее спасибо за порученье. Я верю в Вас, и мне хорошо при мысли, что это напишете Вы и вложите в это свою душу и силу. Мне хотелось сделать это сколь можно полно. Получив Ваше письмо, я тотчас же заказал ремингтонные копии с вырезок, какие можно было тут достать. Я написал Устинову[25], последнему, с кем виделся Есенин накануне самоубийства. Ответа еще не получил. Быть может, он прямо Вам в Париж напишет. Тогда я буду об этом знать. Не тесните меня сроком. Я могу все это послать но почте. Но надо быть уверенным, что все это дойдет. Я бы предпочел оказию. Мне кажется, хорошо было бы зайти со всем этим матерьялом к Луначарскому или в Главлит (в цензуру), чтобы быть уверенным, что со всем этим не произойдет какого-ниб<удь> глупого недоразуменья. Оказия будет через недели две.
Месяц назад я Вам писал в Прагу. В конверт было вложено Асино письмо. Получили ли Вы его? Судя по некоторым вопросам Вашего парижского, оно не дошло до Вас.
Часть сведений, сообщаемых Вами и имеющих отношенье до меня, мне помочь не могут. С матерьяльными трудностями справляюсь. Но время трудное, – безо всякого комментария, трудное для всех, для всякого, везде. На мгновенье обманываешься новою работой, новым усилием раздвинуть свои границы, переселить чутье, честь и правду куда-нибудь еще, с места, на котором застал их с детства. И всякая такая попытка кончается отчаяньем. Нарочно посылаю пробы. Это из большой работы о 905 годе. Интересно, что Вы скажете о стихах про вонючее мясо и пр. Но что бы Вы ни сказали, я это болото великой, но болезненно близкой и внеперспективной прозы изойду из конца в конец, осушу, кончусь в нем. Начинаю с 905-го, приду к современности.
Правда, умоляю Вас, дорогой друг, напишите мне резко и серьезно, что Вы думаете о вонючем мясе, разговорах и прочем. Дома (жена и брат) ужасаются, говорят гадость и где тут поэзия, вероятно, так же думает и Маяковский. То, что нравится ему в цикле, не нравится мне, – это Пресня, которой Вам не посылаю: романтизм, метафора, пустяки. А мне сейчас важно, как одолеть болото. Обязательно напишите. В письме в Прагу говорил о Молодце. Горжусь Вашим посвященьем, горжусь и как-то постоянно расстаюсь с ним. Молодец сейчас у Эвы. Если Пражского письма не видали, сообщите, напишу подробно, сейчас не хочу говорить, повторюсь, а вдруг Вам все же переслали. Три места там восхитительного лиризма, написано широко, швырком, разметисто.
Мне звонила Ася из «Узкого». Это санаторий Цекубу под Москвой. Она пробыла там месяц, скоро возвращается. Подробно расспрашивала про «Молодца», кот<орого> еще не читала (он от Эвы к ней перейдет). Говорит, отдохнула. Просила писчей бумаги ей послать. Пишет сказки, свои, знаете? Мне нравится род и складка ее фантазий, чутье живой формы, Вы понимаете? Но никуда ее писаний не пристроить, я и не берусь, да она об этом и не думает.
P.S. Только что пришел человек с матерьялами из Петербурга. Среди них исчерпывающее письмо Лукницкого, со множеством важных подробностей. Думаю, это письмо будет стержнем испрашиваемых Вами достоверностей. Кроме того множество статей. Отнесли переремингтонить.
Узнал, что оказия будет между 10-м и 15-м февраля. Отложите работу на неделю. Жалко будет, если все это затеряют на почте.
<На полях:>
Посылаю бандеролью «Кр<асную> Ниву» с автобиографией Есенина. Это проба. Напишите, дошло ли.
Письмо 36
23 февраля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Получили ли Вы уже статьи о Есенине? Если нет, то на днях получите. Они будут Вам доставлены на дом.
Обращенье в гостинице. Ни в коем случае не барин. Вероятнее всего, гражданин. Это трактирное, ходовое, как в старину с-ер. В его же случае могло быть более прямое и теплое (если знали), товарищ Есенин или же просто по имени-отчеству. Вероятнее всего, товарищ Есенин, характеристичнее всего (для полового) – гражданин.
Гостиница «Англетер» на Вознесенском проспекте, близ Исаакиевской пл<ощади>, из окна номера вид на нее. Возьмите план и описанье Петербурга, думаю, можно найти. Путь от вокзала гадателен. Как Вы его ни восстановите по плану, он будет правдоподобен. К характеристике места. Область, в которой разыгрывается Преступленье и Наказанье, сколько помню, главным образом в Свидригайловской части. Недалеко отсюда Сенная, притоны, короткие бредовые прогулки Раскольникова. Последнее время Есенин, встречаясь с людьми, отрывисто представлялся: Свидригайлов. Так поздоровался он раз с Асеевым. Слыхал и от других.
Шуба и меховая шапка. В сведеньях, сообщенных Лукницким, имелось указанье, что на ночь, оставшись один, потребовал в номер пива, и наутро, когда взломали дверь, обнаружили три пустые бутылки. Под этими словами была сноска. Лукницкий просил этой подробности не распространять. Прочтя это замечанье, я тотчас же вычеркнул все о пиве в рукописи Л<укницкого>. И потому в ремингтонной копии, отправленной Вам, Вы ничего этого не найдете. Я бы и Вам (следуя его просьбе) этого не сказал, когда бы не настойчивость В<ашего> вопроса с указаньем на важность этого пункта для Вас. Прямого выраженья этой детали Вы давать не вправе, тут я к просьбе Л. присоединяюсь. Кстати, описанье, данное Л., наиболее полное и ценное из всего, Вам посланного. Вы этот матерьял узнаете по заголовку. Точно его теперь не помню, но в нем названы: Устинов, Фроман, Шкапская, Эрлих и др. лица, которых Л. опрашивал. Сам Л. – приятель Ахматовой, лично его не знаю, может быть знаете Вы. Отзывчивый и обязательный человек.
На днях узнал версию, кажущуюся мне вздорной и неправдоподобной. Надо будет переспросить Казина, на которого ссылался рассказывавший. Будто бы Е<сенин> перед отъездом говорил К<азину>: «Вот увидишь, как обо мне запишут». С этим хотят поставить в связь домысел о том, будто бы Е. хотел устроить покушенье на самоубийство, в чем между прочим ищут объясненье факта, что кисть правой руки была у него на горле и защемлена петлей. Так как я не думаю, чтобы к этой версии Вы отнеслись иначе, чем я, то я ничего и не делал для установленья ее источников и уточненья ее самой. Положенье же кисти в этом случае прибавляет лишнюю жутко-волевую черту ко всему облику катастрофы.
Ах, Марина, Марина! Что бы я ни сказал Вам теперь, все это будет не лучше моих прошлых ответов, вызвавших наконец этот взрыв, которого я так давно ждал и боялся. Ваш отпор не только справедлив, но даже сильно смягчен и ослаблен, Вы щадили меня, нанося этот удар.
С чего начать, что сказать Вам? Я теряюсь от множества вещей, которые должны быть поняты и названы тут и тотчас же. Я теряюсь от радости, овладевающей мною, лишь только я с Вами заговариваю по-прежнему, хотя и теперешним только голосом, хотя и в ответ только на Ваш. Вы говорите мне, что я Вас потерял, а я радуюсь, потому что едва попытавшись что-то сказать Вам про боль, причиненную Вами, я уже слышу удесятеренный отзвук моих слов, мыслимый только в обращеньи к Вам: это мое представление о Вас отзывается на них физически, как гулкость воли, – представленье о большой образцовой душе, которая не может не быть большим умом, знающим все и любящим свое знанье. Я буду писать это письмо долго. Я буду его прерывать: я боюсь подпасть инерции чувства, разбегу мысли. А тут надо писать с натуры. Речь идет о существующем, неотменимом. Я Вас не потерял, я Вас потерять не могу.
Было большою смелостью посылать Вам мои вахлацкие, безличные, ничего не значущие письма ради полученья Ваших, стоять перед Вами дуралей дуралеем, принимая Ваше «ты» и наполняя воздух нестерпимой глупостью своего обращенья. Неужели Вы думаете, что я не понимал, как может все это смотреть со стороны и чем должно тогда показаться? О нет, я видел Двенадцатую ночь и Чехова в роли Мальвольо, я читал Горе от ума и помню Молчалина. Но не думая о разительности такого возможного сходства, я нес по видимости равнодушный вздор, звал Вас на вы и, как захлороформированный, давал времени делать со мной все, что ему заблагорассудится, без всякой заботы на этот счет, владея навсегда и неотъемлемо образом, говорящим мне из Верст и Ваших юношеских книг. И опять этот тон: «образ», «говорящий из книг». Но Вы на выраженьях не задерживайтесь.
Многое я успел давно сказать Вам, остальное подсказало Вам чутье. Вы не могли не оценить с самого начала природы нашей связи. Вы о ней говорили и писали, я молчал. Я так свободно, без краски, без примеси неловкости этого касаюсь, потому что это не Мальвольо и не Молчалин, потому что я знаю, о чем говорю. Потому что это не человеческий роман, а толчки и соприкосновенья двух знаний, очутившихся вдвоем силой этого содрогающего родства. Теперь я не уверен, знаете ли Вы, о чем я говорю? Вот пример. Целую вечность я не слышал музыки. Сегодня случайно попал на симфонический концерт, посвященный Скрябину. Вы знаете, чем он был для меня. Я слушал, не настраиваясь, без аффекта преданности, с той неряшливостью, которая бросилась Вам в глаза в письмах, спокойный насчет однажды измеренной глубины, память которой при мне, без зависимости от воспоминанья. Может быть, я много потерял при таком слушаньи против той поры, когда жизнь воспринимал как лирическое стоянье на часах. Исполнялись вещи знакомые, когда-то заставлявшие меня сумасшествовать. Теперь многое прошло мимо ушей, многое показалось пустым и растянутым. Только было я стал думать о том, как нравственно беднеет человек, претерпевающий перемены, подобные происшедшей в последние годы со мной, как Бекман-Щербина заиграла h moll-ную (кажется) фантазию. И вот было место в этом удивительном сочинении, где сменявшие друг друга, теснившиеся и наслаивавшиеся нарастанья, неся на себе все большее и большее аккордовое бремя, вдруг, на ужасной гармонической высоте, смягчились, расплылись, задержались и, словно смерявши до самого дна достигнутую высоту и как бы оглянувшись назад, на мелодию, как оглядываются на прошлое, внезапно, покорившись влеченью накопленных звуков, оторвались и пошли расти дальше.
Это было неожиданное разрешение доли несоразмерно большего напряженья, допущенное вскользь, наперекор теченью, и тут же оттертое в невыносимую, только искусству ведомую давность. Тут было то, что я люблю. Тут была частность, изобличающая род. Тут был прием, каких в музыке тысячи, но именно тот из них, в котором для меня все ее существо. Явленье это протекло во всей его неповрежденной целостности: то есть слезы у меня хлынули именно те, которые эта гармоническая непредвиденность видела когда-то на человеческом лице и с часа своего зарожденья навсегда в свое звуковое сверканье включила. Тут были Вы. Тут было мое отношенье к Вам, которое Вас не удовлетворяет и оставляет в недоуменьи. Тут было одно из начал таланта и то опять-таки, которое мне кажется всеобъемлющим и предельным. То, которое, выгоняя в высоту индивидуальность и тем неся ее прочь от человека, делает это во имя перспективы, для того чтобы озираться на него, стоящего позади в кругозоре, все более и более насыщающемся соками времени, смысла и жалости.
Одна поправка к сказанному необходима. В параллель с приведенным я ставил только Вас. Я говорил об этой искре в Вас одной. Я о себе не сказал тут ни слова. Себя я не знаю и не вижу. Содроганье родства, сказал я. Это я чувствую в том человеческом плане, где это чувство полагаю обязательным для всех и дарованным каждому. Если Вы его во всех вызывали, и в этой форме, я рад быть в их обществе и согласен с Вами, что и я оказался, как все. Вот Вам. Больше я ничего не прибавлю. Ничто на свете не заставит меня говорить не к месту и не ко времени. Потому что и время и место живые вещи, живые части нашей судьбы. «Здесь» и «теперь» не пустоты. Они живут и меняются. Я не хочу их умалять и обесценивать предугадываньем. Они больше и старше меня. Сейчас Вы и я живем порознь, живем с ними по трое. А Вы хотите меня слышать так, точно мы собрались вчетвером. Не от одной воли это зависит, в особенности сейчас, когда они во сто раз сильнее и одухотвореннее нас хотя бы одной своей неизвестностью и новизной, тем, что мы их лица толком не разглядели и не полюбили, тем, что они разные у Вас и у меня, там и тут. Эта противоестественность порождена нашей посредственностью и ленью, когда мы ее победим, они сольются, мы очутимся опять на родине, мы с ними породнимся.
Этим я живу, на это направлены мои усилья. Как-то я говорил Вам об историзме. Но тут не говорить надо, а дело делать. Об этом напишу Вам как-нибудь в другой раз. Несколько положений стали для меня руководящими. Наше время не вспышка стихии, не скифская сказка, не точка приложенья красной мифологии. Это глава истории русского общества, и прекрасная глава, непосредственно следующая за главами о декабристах, народовольцах и 905-м годе. Когда она осядет и просветлится в стиле, когда она оставит потомству свой собственный, она окажется выше и серьезнее нынешних стилизационных штампов. Кроме того, глава эта в мировой истории будет называться социализмом, безо всяких кавычек, и опять-таки, в этом значении звена более обширного ряда окажется богатой непредвосхитимым нравственным содержаньем, формировка которого, однако, прямо зависит от каждой отдельной попытки его предугадать. Вот по чем голодает, пока еще совсем у меня беззубый, глаз. И опять-таки в этой тоске по форме, которой наше время немилосердно лишено, есть, как и в мыслях о Вас и о Скрябине, постоянный у меня, частный и волнующий пункт. Это именно пункт совпаденья русской истории с мировой. Этим еще ничего не сказано, для эпигона Достоевского уже этого было бы достаточно, но схемы ведь только записи в долговой книге. Это надо увидеть и показать. Это должно быть чем-то подобным какому-то полуобороту земного шара, в котором он виден не весь и тогда только весь реален, или чем-то подобным улыбке на человеческом лице. Но о чем я пишу Вам! Вам ведь интересно совсем не это. Карточки Вашей я не отдам, как и вообще ничего. Спокойной ночи, я страшно с Вами заболтался. Не перепечатывайте меня. За гонорар спасибо. Здесь легче живется, чем у Вас. Никакого гонорара не надо. Свинство, что мы Вам ничего не шлем.
24 февраля 1926 г.
P.S. Как нехорошо Вы меня успокаиваете насчет души и Нью-Йорка, Есенина и Маяковского. Помните? Эти сентенции запрошены не мной, они идут мимо, к какому-то воображаемому истукану, каким никогда не был и не буду. Он должен быть затаенно-тщеславным, скрепя сердце и изнемогая от его лицемерья, его из жалости кормят карамелью. Неужели таким я стал представляться Вам? Тогда некстати распутывал я перед Вами путаницу моих отношений с Е<сениным>, не мной созданную, всесторонне оскорбительную, лежащую ниже того мира, в котором когда-то жил и когда-нибудь еще поживу.
Вы спрашиваете, что из сообщенного Вами не может помочь мне. Помните? Ну вот, Вы угадали. Да, конечно, именно та любовь (литерат<урной> молодежи), о которой Вы пишете. Во-первых, это чепуха, т. е. либо ее не существует вне Вашего доброжелательства, либо же, если она есть, то у нее не может быть должного наполненья. Потому что эта симпатия разнесена по двум разным мирам, неполным и в своей неполноте неблагополучным. Это опять об истории.
Тем же сознаньем объясняется «тревога», с какой я ждал Ваших слов об отрывках 1905. Меня интересовала возможность жанра, в котором я не уверен. Сохраняю ли я то, чем хороши поэты, в ломке, производимй над собой, над одним из них, или достигаю обратной цели. Т. е. этот интерес шире и серьезнее предположенного Вами (и показанного незаслуженно карикатурно).
В заключенье простите за нескладность и длинноту письма. Я боюсь таких писем. Все равно никогда не высказать того, что за ними подымается. Слог же это недопустимый, его следует бегать. В основе таких поползновений всегда десяток противоречивых порывов. Письмо разгорячается, точно оно способно заклясть получателя и его вызвать и поставить перед тобой. Письмо вдается в лирику, точно оно это явленье переживает. В то же время, лишенное чудесного сопротивленья действительности, оно философствует, и его философствованью нет границы, которую ставит живая встреча. Напишите мне.
Ваш Б.
Письмо 37
<ок. 4 марта 1926 г.>
Пастернак – Цветаевой
Марина, бездоннодушевный друг мой, соседняя топка житейской котельной, под теми же парами, пиши мне на вы, умоляю тебя, нам не надо взрываться. Твое «ты» делает меня куклой, гипокритом, круглым лицемером неслыханного диаметра, а я ни кукла, ни гипокрит. Мое вы к тебе найдено как равновес, как стиль 1905-го, как единственная мыслимость среди немыслимых трудностей времени, с которым и в котором весь я, со всею серою гаммой повадок, с семьей, с характерами, вырастающими на этой гамме, по этой конституции. Ах, как это объяснить! Верь, верь, верь, верь, верь мне, это главное. И не возмущайся всеми этими «равновесами», «возможностями», «мыслимостями», которые всколыхнут тебя кажущимся отливом золотой середины. Неправда, неправда! Но в этой тянущейся грозе однообразья, которой захвачено начало века, разрушенье обессмыслилось, и я не слышу грозы в личной гибели, ни в причиненьи страданья другому. Я не боялся колоть Ваши руки мизерностью и сухостью своих отписок, потому что пасть Вашего духа знаю, как свою, и знал, что это пустяки, если только Вы не пожелаете прикинуть свою или мою повесть (безразлично) на общую болевую шкалу, градированную драматическими формулами. А Вы и не сделали и <не> сделаете этого. Вы не ломились в меня, это я в Вас первый с Верстами вломился. Вообще этот разговор – я или Вы – так некстати, такое житейское заимствованье, и тут же думаю о себе, что я во сто крат беспомощнее, потому что к письму от путаницы прихожу с чувством такого чего-то простого, чудесного, счастьеносного и понятного, и в письме, пока суд да дело, так все это затуманиваю попыткой показать эту простоту! Вот, ну что это за неразбериха! Пишите мне на вы, Марина! У меня столько веры в то, что динамит можно подарить бедным родственникам и что эту часть симфонии уже отстучали! Она называется эроикой ведь не только по обилью ударных, заполонивших первую часть! Скоро ей придется чистым содержаньем, настоящею музыкой оправдать свое названье. Тут-то нам будет работа! Марина, мы будем неогегельянцами, какими были молодые Энгельс и Маркс, мы еще с Вами будем обрушиваться на коммунистов с упреками в малодушьи и пессимизме, мы или те из молодых, которым будем радоваться, как своей поросли, и которые будут жить и дружить с нами. Марина, Марина, это все я о Вас пишу. Марина, чтобы Вам стало ясно: когда недавно, совсем в последнее время, я оглянулся на цепь смертей, павших на эти годы, не смерть Блока, которого я боготворил, не Есенина, столь близко прикинувшаяся, что вырастает в виденье, не Брюсова, который меня любил и был коммунистом, но гибель Гумилева показалась мне катастрофической непоправимостью, злодейским промахом эпохи, самоубийственной ошибкой. Удивляйтесь, как хотите, но я чувствую и вижу, что проживи он до наших дней, он был бы человеком революции и эпохи, именно он, вызывавший в Блоке брезгливый отпор своим, забегавшим вперед, требованьем сжатой и собранной культуры. И опять тут всего ни объяснить, ни рассказать Вам. Но если Вас резануло слово «ошибка» по адресу человека, которого просто оплакиваешь и просто ужасаешься подлости, его прикончившей, последуйте за этим словом и за этим чувством и Вы поймете, как я все начинаю видеть и переживать. Мне хочется чувствовать через историю и за нее, и я не преувеличу, если назову это перерожденьем сердца.
Марина, Марина, Марина! Как я рад, что Вы так подробно написали про вечер. Я вслед за последним письмом хотел попросить Вас об этом. Лично, кровно радуюсь, кружусь с Вами и поздравляю. Все близко, все словно тут, как у нас, вплоть до вечного измышленья редакций насчет «непонятности»! Марина, берегите здоровье, цепляйтесь за жизнь, нам много предстоит дела впереди! О схожести судеб, не только моей с Вами, но и Асеевской и Маяковской, расскажу друзьям.
Другое совпадение (как о вечере, в ответ на упущенную просьбу). О перепечатке Сельвинского. Хотел писать Вам о нем и опять упустил. (Чудесно и верно Вы меня определили, сказан об отборе червей, специально для Вас. Не боюсь признаться в верности подмеченной черты. Она так схвачена, что стало быть, знаете все остальное. Тогда не боюсь. О как люблю Вас!) Так вот, предупредили и это упущение и как раз в той связи, в какой хотел о нем говорить. Он очень талантлив. Смешно говорить о моей или Вашей современности. Современен только он. Т. е. только такой, в революцию зародившийся сплав эпики, эклектики и нового акмеизма плывет, голова в голову, с головою дня над мутью количества, и с ним ныряет, захлебывается и всплывает. И тут же утешительная поправка о современности: и однако, в порядке временных и хронологических напряжений, он, временно, позади нас. Т. е. он умеет раскаляться и сиять при более низких и бедных температурах, нежели мы. Он так талантлив, что не может не оказаться впоследствии лирической индивидуальностью. Между тем его сила теперь как раз в том, что он, как думают (и он сам в том числе), – не лирик. О нем как-нибудь в другой раз. Меня удивляет, как это Вы или Св<ятополк>-Мир<ский> его почувствовали с печатного. Его надо слышать. Прошлый год, всю зиму, его замечательно читал на память Асеев, куда бы ни пришел. Но о нем в другой раз. Марина, меня пугает и сделает несчастным в будущем и совершенно обескрылит, если Вы ее еще раз подтвердите (если за ней окажется смысл), Ваша приписка: «Смеюсь на себя за все эти годы назад с тобой. Как смеюсь!» О Марина, Марина. Для меня время не движется лишь относительно Вас и значит, «этих лет назад». Вы вправду хотите напомнить мне, как много тогда было и как не осталось ничего? Как же это случилось? Не говорите этой фразы, даже и про себя, и только!! Я не боюсь Вас, ни себя, ни времени, ни судьбы. Я не боюсь ни за смысл, связывающий нас, ни за его постоянное биенье, ни за его будущее. Но я пуще судьбы боюсь этой Вашей фразы, п.ч. знаю вес Ваших слов и то, как вся Вы в них окунаетесь, и вот Вы действительно пойдете «смеяться на себя за все эти годы», верная собственному слову, перестав слышать, что значит этот смех, и смеющаяся, и предмет насмешки. Умоляю Вас, пишите мне на «Вы» и перестаньте смеяться.
Простите за предшествующее письмо. Хотя и в нем, за нескладицей, много правды и, за огорченьем, постоянная нежность, вне которой я ни разу не слышал природы, ни разу с Вами не говорил. Не напоминайте мне про смех и про годы. Вот я сказал Вам какую-то глупую, по-стариковски трогательную чушь и уже сдерживаюсь, и уже готов повиснуть у Вас на шее, сотни раз отлитой в душе, сотни раз облёснутой языками радости, гордости, близости, преклоненья. Неужели Вы не знаете? Неужели, неужели. Но не надо, нельзя, не трогайте, прошу Вас, и не смейтесь. Давайте переписываться и без этих приписок. Хорошо?
<На полях:>
Я бы покривил душой, если бы умалил радость, вызванную Вашими словами о 1905 годе. Значит, я не ошибаюсь, и м.б. и во многом остальном. Встречаетесь ли Вы с Ильей Григорьевичем? Если да, то не говорите обо мне. Я ему написал очень жестокое письмо отн<осительно> его вещи и, вероятно, огорчил. Но что мне было делать.
Матерьялы о Есенине, верно, получены уже Вами.
Письмо 38
19 марта 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Прошлую неделю я мысленно переписал Вам множество писем, прожил несколько лет, сильно заскочив вперед, и сделал много такого же, бесследного и бесплодного. Вот как это случилось. В воскресенье вечером позвонила Ахматова, приехавшая в тот день из Петербурга, и через два часа зашла с Н.Н.Пуниным. Я ее не видал два года. Осенью она хворала и, слышно было, нуждалась. Теперь я нашел ее неожиданно помолодевшею. Она поправилась, и к ней вернулась та мраморная красота, которая так ее выражает, что даже стала частью ее имени. Когда я мысленно обратился к Вам с этим «выкающим» наблюденьем, мне дико было говорить «вы», сообщая эту радость. «Ты знаешь, Ахматова и т. д.». Так хотелось и делалось.
Дни были весенние, схватывавшиеся к вечеру морозцем, черной улицей, от фонаря к фонарю. Через два дня, таким именно вечером, взвинченно-чутким, когда чем редче звук, тем резче воспаляется ушная раковина дали, я пошел к ней, и мы говорили о ней, о тебе, о близких людях. Но это все были пустяки в сравненья с близостью, пахнувшей мне в лицо, когда, заговорив о Гумилеве, она, не замечая этого, свела речь к перечню заимствований и влияний, его объясняющих, часть которых установила в последнее время сама. Тут не было и следа Брюсовского или Ходасевичевского любованья предметом с кафедры. Как раз наоборот, тут была прелесть подчиненности классной атмосфере. Тут, болтая ногами, гимназистка обсуждала с гимназистом, что у них пройдено по географии, и разговор этот происходил в отсутствие тебя, сестры по парте, в… учебном заведении, усеянном звездами, к вечеру схватывающемся тонким черным ледком, от фонаря к фонарю. Все эти дни я говорил с тобой, строил теории и истоптался в оптимизме, т. е. ввел в походку всю стоптанность, заключенную в слове. Странно, что я не написал тебе тогда же, а выздоровевшую Ахматову, и, кажется, в тех же выраженьях, понес Эренбургу. Потом я получил твое письмо про то, каково твое ты. Оказывается, оно бунтарское, и тебе ты не говорят. Ей-богу, глупо было тут как раз со своим и сунуться. Тебе покажется, – из духа противоречья. Однако между твоим письмом и моей сегодняшней свободой нет связи. Ни даже бунтовской, супротивнической. Но это подавленное реченье вырвалось и потекло, став, как первоначально – школьным, чистым, детским. О порядках же учрежденья, о «наших нравах» напомнила мне именно она.
Теперь о Лондоне. Лет тринадцать или больше назад я бредил Англией и, служа воспитателем (гувернером, подумай!) в богатой немецкой купеческой семье, откладывал деньги для поездки в Лондон. Т. е. «гувернером» я заделался именно ради Лондона. Тогда (как вспомнишь, как это все было неумело, глупо!) я читал англичанке-учительнице за плату курс русской истории литературы, которую она очень любила, а я знал не больше, чем теперь. Однажды она мне прочла Эдг. По в оригинале. Восхищенью моему не было конца. И вот вместо того, чтобы принять ее предложенье обмениваться уроками, я из скаредности (так дорожил грошами) собственными силами в три месяца сроку и на такой же, конечно, срок изучил язык. Это все было в те времена, которые описаны в первых страницах Бытия, т. е. когда я служил молодым Гегелем в немецкой семье, читал свободно по-французски, когда Бобров переводил Рэмбо, ты выступала с Асей, взявшись за руки, и Асеев занимал на вечер манжеты у Анисимова для посещенья своб<одной> эстетики. Все это былье я заворошил нечаянно, узнав, что ты попадешь в Лондон. Именно, мне вспомнилась зима, когда я зачитывался Китсом и Суинберном, и даже, из строки в десятую, понимал, что делал. И, разумеется, в стихах рос и творился свой Лондон, которого наверное на свете нет, но именно в этот Лондон я пишу тебе. Помню, ледяной, утихомирившейся, расчистившейся ночью, перед тем укатанной и обметенной вьюгой, – я жил тогда в Лебяжьем переулке, в канареечной клетке, окном выходившей на Кремль – представился мне он вот как. Там в тумане, тронутом морозною проседью, осязало себя время, и стрелки на Вестминстере и циферблаты других башен медленно, как блюдца, подвигались слева направо, по кругу английского алфавита, и били, попадая на иные буквы, и скрытый туманом, таинствами языка и недоступностью, дух Англии, как спирит, выросши над фиакрами и господствуя над Диккенсом, касался ободков кончиками пальцев. Стихов этих я теперь не помню, как и других той поры, и не знаю, где они. Теперь мне неясно, почему это Лондон, а не Мюнстер или не Флоренция. Но именно в пальцы кольнуло меня твое известие о путешествии, и от моего разговора с тобой, от слов, от платья, от усилия представить тебя там отделяется легкий треск. А сегодня ты пишешь, что какой потолок над тобой – неважно. Кроме того, это я забыл сказать – и тут все ассоциативные пружины наружу, ты поймешь, что твоей комнаты, твоего, наконец, «одиночества, – нет: единоличья» я никак иначе, как в Лебяжьем духе той своей комнаты вообразить не в силах, а стало быть, это: колдовское, леденящее, забывающееся вдохновенье тех лет. Мельком видел я его тогда, – и вот оно с тобою. Это предвиденье и пожеланье. Я хотел о многом написать тебе сегодня. И прежде всего я хотел ответить на два твои последние письма. Потом я хотел рассказать тебе о жене и ребенке, о перемене, произошедшей в эти годы со мной, и – в эти дни; о том, как ее не понимают; о том, как чиста моя совесть и как, захлебываясь тобою, я люблю Женю и болею, когда она не пьет рыбьего жира, ты знаешь, что есть края и края, ты изошла всю эту постройку и видела многое по-моему. Только тебе можно говорить правду, только по дороге к тебе она не попадает в соли и щелочи, разъедающие ее до лжи. Будь счастлива в Лондоне, как я счастлив сейчас с тобой, не жди никогда слов, побывавших в кислотах, ты все знаешь. И о предположенном, о том, что хотел, не расскажу. Не надо. Ты все знаешь, все, все. Спокойной ночи.
Твой Б.
<На полях:>
Отправляю не перечитывая. Не суди как ответ. Свое и твое. Ничего не сказал из того, о чем, думалось, напишу.
Письмо 39
25 марта 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой[26], я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной. Мне не нравятся последние три слова. О мире дальше. Всего сразу не сказать. Тогда ты зачеркнешь и подставишь.
Что же я делаю, где ты меня увидишь висящим в воздухе вверх ногами?
Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинанья. Но о чем речь, разве еще стол описывать, на котором лежала?
Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства (если ты про учебник не поняла).
Верно, верно. Именно так, именно та нить, которая сучится действительностью; именно то, что человек всегда делает и никогда не видит. Так должны шевелиться губы человеческого гения, этой твари, вышедшей из себя. Так, так именно, как в ведущих частях этой поэмы. С каким волненьем ее читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. «Преувеличенно – преувеличенно, то есть. Но в час, когда поезд подан – вручающий. Коммерческими тайнами и бальным поршком. Значит не надо, значит не надо. Любовь это плоть и кровь. Ведь шахматные же пешки, и кто-то играет в нас. Расставание, расставаться?» (Ты понимаешь, я этими фразами целые страницы обозначаю, так что: «Я не более, чем животное, кем-то раненное в живот» уже упомянуто шахматами.) Верно, пропустил, поэма лежит справа, взглянуть и проверить, но не хочу, тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как «мое с неба свалившееся счастье», «родная», «удивительная», «Марина» или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты из кучи можешь достать с моего дна. А у людей так. После чтенья, моего, такого чтенья, – тишина, подчиненье, атмосфера, в которой и начинается это «купанье в бурю». Как же это делается? Иногда движеньем брови. Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила. Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: «А? Каково! Какой человек большой!», чтобы сердце тут же заныряло, открытое в своей болтливости и при всех проговорках законспирированное от них породою, в раздвинутых тобою далях. Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина! Но о поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве, о гениальности, о никем никогда по-настоящему не обсужденном откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр всех этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творенье. Только одно небольшое замечанье об одном выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начавшемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и обьективность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от которых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они – Сивцево-Вражечьи, прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице. Я же их захватил с собой и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же, читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне. Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невежество и неточность): «а знаете, Татьяна моя собирается замуж», то в его времена это было, вероятно, новым, свежим выраженьем этого чувства. Захватывающая парадоксальность ощущенья была гениально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и издолблен в лепешку по гимназиям. Может быть только оттого парадоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок. Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о кот<ором> я говорю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: «Знаете, я читал Онегина, как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня». Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках как написанное чем-то большим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все равно, я знаю это о тебе. И опять больше, меньше, – тут не чины, не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит, как поставили, и самоуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна, – но тут нельзя останавливаться и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными, и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве. Потому что твоим гощеньем в произведеньи эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят и не сменяются. Ты одновременно в разных местах. Вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только – мгновенье. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности. Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и, кажется, скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grsstes Leben lebe ich mit dir[27]. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме), начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив – шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног, горячий, воплощенный замысел, как и я, ты – невероятная награда мне за рожденье и блужданья и веру в Бога и обиды. Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже <подчеркнуто дважды> женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему! Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда-нибудь, в иксовом поколении, и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах – громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, – лицемерю (!!), как, по-либреттному, чувствует и говорит она. Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной. Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с тобой в Альпы будущим летом – потом, в другом письме. А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или м.б. весной, и м.б. уже и в 22–23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое, и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так думаешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной, и воображаются твои. Сколько сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, доверенных, друзей, единственных, сколько мистерий! Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоянно одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно поролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, не созданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздрогом, преувеличенно, то есть / Во весь рост. Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, каких? Тогда за что ж ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня и знаешь, насколько я твой.
- Всю жизнь я быть хотел, как все,
- Но век в своей красе
- Сильнее моего нытья
- И хочет быть, как я.
Это из «Высокой Болезни», которую я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу.
Как удивительно, что ты – женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Debordes-Valmore (какие редкие шансы в лотерее!) – возможность при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал.
Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще. Спокойнее, как раньше.
Я боготворю тебя.
<На полях:>
Когда перечитываю письма, – ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!
Письмо 40
27 марта 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина, вспоминаю вчерашнее письмо с ужасом. Я хотел тебе дать понятье о своем счастьи, а написал тяжелую диссертацию об объективности. Опять, наверное, отобрал червей. И вот снова это начинается. Что ж, это законно. Жизнь на расстояньи – платонизм. Платонизм – философия. Вот почему, когда у меня часто бьется сердце по тебе, я философствую. Когда обыкновенно в жизни говорят мои друг, то это равносильно твоему «Дитя годовалое: “дай” и “мой”». Мое горе, мой тип, мой талант, мое воспоминанье, моя мать звучат иначе и значат другое. Так звучишь ты, мои друг, без эгоизма присвоенья и прихоти, целиком от рожденья погруженная в чистый и негромкий трагизм слова «мой», как типическая сила моей жизни, как моя особенная и единственная смерть. Я думаю, мне легче будет с тобой, чем было бы с Богом. Ты общая сила, а не частность, ты поэт и артист, все отвлеченья от случая сделаны тобой давно, девочкою, ты – самопреображенная, генерализировать жизнь за взглядом, за беседой с тобой не надо, тут чистый разговор, тут две повести самопреображенья поверяют себя друг на друге, тут счастье, которому равного нет, – такая ты большая, такая большая. Я предвосхищаю встречу с тобой как счастье предельной простоты, какой не бывает даже в детстве со своими, а только в детском одиночестве, когда самостоятельно построенная физика неведенья не взорвана непрошеным просвещеньем. Мы-то с тобой знаем (как мало людей наблюдает себя и жизнь в час этого детского взрыва), мы знаем, что и просвещенье разлетается вдребезги в общем взрыве. Потом строют из общих и смешанных обломков вторую физику, навсегда свою, зацементировав бессмертием. Нов и смешан матерьял, замысел стар и первозданен, как до взрыва.
В эту неделю я тебя не полюбил больше, такой возможности на свете нет, я только как-то свихнулся. Меня подцепило мной самим, мне казалось, что жизнь моя закатилась неведомо куда, поглощенная до неразличимости общей историей дня, лицом существованья. Моя тяга к истории, к современному эпосу была бессознательной тягою к названной утопленнице. И оказывается, эта загадочная личность жива, она отделена от меня расстояньем, временем, нищетою (ты не понимай последнее буквально, но для того чтобы все уладить, у меня денег пока нет), она далека еще, но о ней доходят вести, и я знаю, в каком направленьи к ней ползти. Тут я не о тебе только говорю, но и о себе и о многом.
Но вот опять растет диссертация. Поговорим о другом. Насчет «Крысолова» и всего, что у тебя есть нового, написанного за границей (за искл<ючением> Разлуки, Ремесла, Царь-Девицы и Молодца), произвел попытку, написал в Париж секретарю Раковского, Корнелию Зелинскому. Ты ведь страшная, ты что-то писала и говорила. Написал ему в форме лаконической просьбы, категорически и просто, установив уровень факта. Думаю, твое медузоподобье его не остановит и он к тебе зайдет. Тогда «Крысолова» и что найдешь еще нужным дай в двух-трех экземплярах, для показа, когда тут нужно будет. (Не на Арбате, там и без того любят, а в сердце времени, под пружиной, в царстве препятствий.) – Фома Аквинат на службе у романтики может быть хорошо, но существо мысли не устраняет ее относительной, историко-литературной формы. Ты не историко-литературна, ты не часть, не отрезок в калейдоскопе субъективностей. Я свои слова о тебе люблю больше. Ты объективна, ты главным образом талантлива, – гениальна.
Последнее слово зачеркни, пожалуйста. Его не должно быть в твоем лексиконе. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь о тебе скажут или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательность шанса, а положительная загадочность слова висит всегда над тобой воздушною крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику. Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытью будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий. Она небесна в своем историческом происхожденьи. И опять диссертация! Как от этого отделаться! Но еще два слова о Фоме. Прошлый месяц я задумывал статью о поэзии, на примере нескольких поэтов. В предварительной росписи, что о ком, значится. Блок – дух времени, история, стиль, общество. Цветаева – талант, объективность. Гумилев – стихотворенье (борьба с субъективностью оружием культуры). Асеев – идея (дух содержанья, облик автора, Шиллеровская гуманность). Талант, артистизм, запущенная в самый характер бесконечность, владенье мигом, – вот ты по преимуществу. Никогда, впрочем, эти замыслы (это я о статье) не приводятся в исполненье. В статье о тебе, которую для «Русск<ого> Современника» писал некий Вильям, милый молодой философ, говорилось о тебе как о редком случае, когда, говоря о поэте, приходится говорить о поэзии. Ты именно не особенная, как не особенный и Рильке. Т. е. тут та предельная оригинальность, которая свойственна всей области, как ее принцип. Но довольно, опять диссертация. Диссертацией была и статья В<ильяма>, и ее ему вернули. Прости, прости. И тебе эта страница, верно, надоела и мне не нужна.
Ты с грустью говоришь, что мне о тебе нечего помнить и нечего от тебя ждать. (Лондонское письмо.) Не было за эти четыре года такого случая, когда бы эти слова были справедливы. Они безусловно абсурдны. Но они были относительно правдоподобны в тот день, когда ты еще их писала. Что же произошло? Вообрази отъезд человека. Его редкое, предельное волненье сплошь состоит из быстрых, утилитарных, целесообразных мыслей и действий. Он смотрит на часы, и у него бьется сердце. Он старается втиснуть в чемодан нужное и видит прошлое. Когда он несется на вокзал, воображая, что боится, как бы не опоздать, он на самом деле видит то, чего еще не может видеть: дорогу, место назначенья, будущий год. К чему эта проза? Чтобы напомнить тебе, что предел волненья и одурелости не Дон-Кихотство, а буря соображенья, пучок целесообразностей. Вот что происходит со мной сейчас.
Я многое понял из того, что знал. Я нашел имя тебе, и тому, чем был сам, и своей жизни и судьбе. И так как в эти дни такая именно толчея стоит у меня в голове, мыслей невпроворот, то тебе не надо прибавлять, что делается в сердце.
Я понял, что недооценил судьбы. И рад. Было бы хуже, если бы я переоценил ее. Я не знал, что она так угрюма и меланхолична оттого, что такая счастливая. Недооценив ее, я подавил в себе ребенка и поэта. Этим я стал заниматься с 19 года. Мне это так быстро не далось, как другим, сильнейшим (Маяковскому напр<имер>). Мне стало удаваться это только последний год (Спекторский, 1905 год, историзм, породненье с общественностью,Пастернак стал понятен, борьба с тобой, ответы на твои письма). Теперь я понял, что старая дорога свободна, что мне не обязательно находиться в детской времени, с лепетом, общественнической погремушкой, понятностью и пр. и пр. Однако эту льготу надо было увидать в судьбе. В личную прихоть я не верю, я не ницшеанец, не эстет, не сверхчеловек. Но судьба это зелень, лето, правда тепла, правда породы, замысел ботаника. С души воротило, я верил времени, что эту касторку надо пить, шесть лет оттягивал, наконец решился, стал готовить кофе с лимоном (1905 г.), вдруг входит огромная удивительная судьба, как мать, и говорит, что эту дрянь надо вышвырнуть в окошко. Надо было прочесть Поэму Конца, чтобы увидать, что большая поэзия жива, что, против ожиданья, можно жить. К Поэме Конца присоединился еще один факт, тоже родом из большой поэзии. О нем после.
Когда летом 1917 г. ко мне в Нащокинский пришел знакомиться И.Г.Эренбург, то сделал он это по совету Брюсова. У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос о том, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его. Существо «Сестры моей жизни», главные стихи были тогда уже написаны. Я всех чуждался, я знал, что это такое, но лето было заряжено такой непомерной чувствительностью, я так любил в каждой грозе, в каждой уклончивости моей знакомой, в каждой внезапной поездке к ней в Балашовский уезд проявленье таланта, что замыкался единственной силой этого тока. К Цейтлиным я попал после конца, после «Разрыва». Я не знал, кто рядом со мной. Я не знал, что рядом со мной сидит то, что я еще тогда любил больше всего на свете, то именно, чем я отшатнул И.Г. И чудесно, что я еще тогда этого не знал. Тогда было невозможно, тогда все было бы погублено. После этих дат или годом позже я повел не свой, насильственный, педагогический образ жизни. Я стал рвать со всем прирожденным во мне, стал учиться людскости, равнодушью. Я совершенным дураком поехал за границу в 1922 г. Уезжая туда, я смутно искал именно того, что сейчас на меня валится. – Вот смысл восьмилетья.
Мне придется продолжать 1905 г. и книжку закончить. Тут я хотел о планах несколько слов. Но вот что. В искаженьи, понесенном жизнью за эти 8 лет, я никому никогда не лгал. Я сдержу перед всеми слова, данные за этот срок. Я не умею писать письма. Но ты знаешь все. Больше тебе писать так я не буду. Рамка чуждости и наговора ложится тогда на семью. А я бы умер с тоски, если бы мне сказали, что двое этих людей из целей превратились <в> средства и что жертвами сделал их я. И пойми, что это не от тебя, не от твоего ты, не от твоих писем, а от потрясения, от того, что во мне. Оттого, что я понял, что больше всего на свете люблю проявленье таланта.
Нынешним летом я хочу отправить жену и ребенка за границу к сестре (Мюнхен). Я не поеду. Я надеюсь вырваться через год, и разумеется к тебе и с тобой к Рильке. Давай опять переписываться по-старому. Прости за двойственность и если думаешь, как все, что лицемер, то порви со мной.
Письмо 41
<ок. 27 марта 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис. А пока вы с Ахматовой говорили обо мне в Москве, я в Лондоне говорила с эстрады тебя и Ахматову. Последовательностью Ахматова, Гумилев, Блок – Мандельштам, Есенин. Пастернак, я. Маяковского за недохв<атом> глотки не говорила, сказала стихи к нему. Слушали меня – но этих имен писать не должно. Достаточно будет сказать тебе, что моим лучшим слушателям запрещено было прийти. Борюшка, сообрази. Из того, что прочла стих к Маяковскому, выведи, кто были слушатели.
Больше всего – странно – дошел Есенин. (Ореол ли сканд<ала> – Айседоры – смерти?) Слушали изумленно и – благоговейно. В воздухе: что же нам говорили??? Вроде откровения. Невинно. Трогательно.
В Лондоне увид<ела> приблизительно всех уцелевших, близких родственников. Необычайный зал. В воздухе была доброта, оттяжка <вариант: отпуск> струны, доверие. Я знала <оборвано>
Лондон. Посылаю тебе – бандеролью – старинный Лондон до пожара. Эт<от> не тот. Не твой. Первое мое впечатление – никто не пони<мает>! – изумл<ение>, что дома из кирпич<ей>, улицы из домов, Лондон из улиц. Город распад<ался> на моих глазах. Я ничего не узнавала. Мой Лондон был загиб улицы и фонарь. И весь кругом – сизый как слива. (М.б. созвучие с голубь?) Кстати, голуби есть, – много, у Вестминстерского аббатства.