Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов Пастернак Борис
То же самое, как стих, который знаешь с голосу (поворот голоса тут правее, тут левее), вдруг увид<еть> напечатанным. Буквы – строчки – строфы – Где же стих? (Оно.)
Потом опять восстанов<ился>. У меня благородная (неблагодарная) память. Я, пожалуй, и смотрю-то, чтобы забыть (выделить).
Голуби. – Лебяжий. – Тот <нрзбр.> конечно. А твоя канареечная клетка в Лебяжьем, конечно, лондонская моя (9, Tow<er> Sq<uare>!)
Теперь я уехала <оборвано>
Кстати, нас с тобой на громком диспуте вместе ругали. Белиберда, вроде Пастернака и Цветаевой. Мы за границей до смешного ходим в паре. У всех на устах.
Борис, только твою современность мне я признаю.
Я бы с тобой совсем не умела жить. Я бы тебя жалела на жизнь – даже с собой! А м.б. – именно с собой, п.ч. я дома не живу. Что бы мы делали?! Я бы не хотела обедать с тобой. (Ужинать – да.) Я бы не хотела, сидя с тобой, есть сладкое. Я бы не хотела, ничего не хотела от тебя, что не последний – ты. Я бы не хотела, чтобы ты входил в комнату, п.ч. ты в ней живешь. П.ч. я в ней живу. Но одного бы я от тебя хотела – до такой <оборвано>
Страсть, что и сейчас, даже по стар<ому> следу мысли (мечты) у меня <оборвано>
В Россию никогда не вернусь. Просто п.ч. такой страны нет. Мне некуда возвращаться. Не могу возвр<ащаться> в букву, смысла которой не понимаю (объясняют и забываю).
Письмо 42
3 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Мне пришло в голову и со всей абсолютной искренностью спешу тебе это сказать, как умнице и большому человеку. Мои последние письма ни к чему решительно не должны склонять тебя. Они тебя не связывают ответом. Я не жду его. Это должно тебе быть известно вот зачем. Наверное ты работаешь, у тебя есть планы, и, при всей неизвестности, время тобой уже предупреждено целиком и оформлено наперед предвосхищением себя самой за работой. Так вот, непредвиденность моих писем не должна нарушать твоей формы, и ты не была бы той, которой я писал, если бы это случилось. Но ты окончательно не была бы собой, если бы поняла меня так, что я пекусь как-то, где-то о твоем – – отношеньи ко мне, о его непроизвольности.
Если б не дурная форма моих писем, они бы не нуждались в этом торопливом и запоздалом добавлении. Но они в нем нуждаются. Именно этим они и плохи.
Я боюсь, что в них есть принужденье к отклику, что они приглашают к соответствию и что за их чтеньем может показаться, что на них надо ответить, и даже может представиться, чем. Неужели они до такой степени отвратительны?
Когда это происходит с людьми случайного и с неба валящегося типа, то такое подчинение предъявленному чувству подымает их и облагораживает. Тебе же, живому источнику формы, со своим особым строем душевно допущенной случайности – это просто вредно и опасно. В конце концов это прилив именно той неискоренимой жалости, за которую нас не без поверхностного правдоподобья зовут лицемерами, не зная, как это щепящее нас самопожертвованье чисто. Итак, не отвечай мне, пиши Цветаевские письма о себе и о деле,думай вслух по своей линии или вовсе не пиши, если тебе теперь не до того. Если эта просьба застанет тебя за работой, ты ее поймешь; если нет, она обдаст тебя холодом.
Теперь о деле. Ответь, пожалуйста, на прилагаемую анкету. Воображаю, что ты переживешь при взгляде на этот анемично-водянистый, анилиново-отсутствующий опросник, живое воплощенье советской барышни, страдательного винта в перетершемся механизме, восходящем к Ржевскому, к дровам и пшену, – истлевающий оттиск истлевшей бабочки, не дающей и отдаленного понятья о гусенице-прародительнице! – Писать о тебе будет Д.С.Усов, тебя очень любящий. Он и обо мне пишет, и о Блоке, и об Ахматовой, и не помню еще о ком. Сведенья давай в какой угодно пропорции, т. е. если ты в ударе и это тебя ни от чего не оторвет, воспользуйся после многих отклоненных случаев этим вновь представляющимся написать автобиографию, если же это не в твоем плане сейчас, отвечай коротко и только на что захочешь. Мне, при устном опросе, он изобразил работу составителей как нечто до крайности упрощенное. Это будет, по его словам, сборник сухих справок, воздерживающийся от характеристик, философствованья и оценок. Но м. б. он боялся приступа откровенности у меня и наклеветал на словарь из страха многословья? Не знаю. Во всяком случае отвечай, как хочешь, но ответом не задерживайся, он ему нужен через две недели. Пришли по моему адресу, так он предложил. Еще что-то хотел сказать. Да, Потемкина, если по-твоему стоит, перепечатайте, – он уже напечатан. Гапон (Мне 14 лет), конечно, лучше, но он еще не появлялся в печати, хотя запродан с осени. А без Гапона, боюсь, Потемкин – басня. Только не перепечатывайте старья, вроде Матроса и пр.
Да, о главном забыл. Изд<ательс>тво «Новая Москва» выпустило антологию поэтов XX в. по принципу составленья хрестоматий, т. е. составители, Ежов и Шамурин, собрали огромный том из безвозмездных перепечаток. Издательство не только не задумалось о доле гонорара перепечатываемым, но даже не сочло нужным послать им вышедшую книгу. Она стоит 15 руб<лей> и, разумеется, никому из нас не доступна. Я ее в глаза не видал. Кириллов и Герасимов подали на «Нов<ую> Мос<кву>» в суд и выиграли процесс. Суд присудил изд<ательс>тво к выплате гонорара по 50 к<опеек> за перепечатан<ную> строчку. Основываясь на этом прецеденте, новый, полноправный профсоюз писателей (секция работн<иков> просвещенья) собирается доправлять по каждому внесенному заявленью следуемое заявителю. Тебе выходит сумма около 90 руб<лей>. Ты сделай вот что. Пришли Асе доверенность на полученье следуемых тебе с «Нов<ой> Москвы» денег за перепечатку и т. д. и т. д. Я в эти деньги не особенно верю. Но доверенность Асе пришли. Она удивляется, что от тебя нет писем.
<На полях:>
Заходил ли к тебе Зелинский? О себе, о работах и пр. напишу вскорости. Это не письмо. Это сопроводитель сов<етской> барышни. Как тебе работается?
Приложение
В январе-феврале 1925 года Отделом Изучения Революционного Искусства при Государственной Академии Художественных Наук была проведена выставка революционной литературы России за 1905–1925 гг. Весь материал с выставки поступил для проработки в организованный при отделе кабинет революционной литературы. Одной из первоочередных работ своих кабинет наметил составление биобиблиографического словаря писателей 20го века и приступил в настоящее время к собиранию материала для этой работы. Желая иметь данные наиболее точные и полные, которые можно получить лишь из первоисточников, кабинет обращается ко всем писателям с просьбой присылать свои автобиографии; не связывая никого ни формой изложения, ни размерами, кабинет просит дать исчерпывающие ответы на следующие вопросы:
1. Фамилия (псевдоним), имя, отчество. 2. Адрес. 3. Место и точная дата рождения. 4. Социальное происхождение. 5. Краткие биографические данные: а) среда, б) влияние детских лет, в) материальные условия работы, г) путешествия, д) эволюция творчества. 6. Общее и специальное образование. 7. Основная специальность. 8. Литературная, научная, общественная деятельность. 9. Первое выступление в печати. 10. Первый отзыв. 11. Литературные влияния. 12. Любимые писатели. 13. В каких периодических изданиях и сборниках участвовали. 14. Принадлежность к литературной организации. 15. Хронологический перечень работы. 16. Библиография о творчестве.
Москва, ул. Кропоткина, 32, Государственная Академия Художественных Наук, Кабинет революционной литературы.
Письмо 43
4 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Вырывается. Пишу во всей рискованности (отрывистости). О как я люблю тебя! Так просто, так соответственно так, как ты меня, так вот. Вот я, вот Цветаева, вот моя работа, вот ее, вот мой порыв к ней, вот ее пониманье, вот ее диапазон, обнимающий как раз столько, сколько надо, чтобы спутать с самим собой, вот ее душа вынута из тела, вот моя (и мои времена и я в других людях и государствах), и вот она с ней, и не стыдно, а как раздеты! Я так люблю тебя, что даже небрежен и равнодушен, ты такая своя, точно была всегда моей сестрой, и первой любовью, и женой, и матерью, и всем тем, чем была для меня женщина. Ты та женщина.
Сейчас от младшей сестры из Берлина вырезка из нем<ецкой> газеты, статья какого-то проф<ессора> Diederichs’a, и копия письма Rilke к отцу со словами обо мне, и в ответ на эту любовь – благодарность тебе и слова, о как я люблю ее, Марину, охватывающую: и младшую сестру, и мать, и горизонт, и все, что случится, знающую все так, как надо знать, как, мне кажется, надо знать. И пусть они все существуют, милые, отдельные, сыгравшие свою роль в этой, под тебя глядящей жизни, пусть живут дальше и продолжают играть свою роль, и будем ласковы к ним отдельным, будем печься об их здоровье, желать им успеха и их любить, моя вся, моя общая, моя, как жизнь, умная, одухотворенная, умелая! Обнимаю и целую, как обнимают такое.
Послать так? Или записать листок? Тогда это два письма. Первое тут кончается. Больше нечего сказать. Мое счастье матерьяльно: оно в лицах, в случайностях, в стихах (только одна поправка: в таких, как были когда-то, о не в «1905»! – и какие будут), в смене антипатических и симпатических небес (слышишь: в смене, одни бы симпатические не дышали), в ворочаньи родины с боку на бок, то спиной, то лицом к тебе, в бесприкрасной, в пиджаке и с начинающейся проседью, деятельности, – мое счастье с провиденьем матерьяльно, мое счастье с тобой не одно духовидчество, мы где-то что-то с тобой уже делаем. Надо доехать. Не попрекай меня «инословьем». Не лови на метафоре! Ты – на метафоре?! Половина метафор сбылась. Я их знаю. Я знаю, как они дышат и как, призраками глядевшись в окна, людьми входят потом в дом. Я не зря не еду тотчас на запад. Но к чему я все это говорю, ты ведь знаешь. Это не два письма, а одно. Как твой Есенин? Долгое, подробное признанье со страшным концом о том, как я был с ним связан, сделаю тебе при встрече. Это была символическая драма. Теперь не до нее, да и это в глаза надо смотреть, когда рассказывать. Теперь не до нее, судьба ее доиграла. В момент, когда я на людях в кино, на постановке «Потемкина» (совпаденье до точности с моей трактовкой) узнал о его самоубийстве, ужаснулся, и самое ужасное признанье вырвалось вслух. Третьяков сказал «на том свете сочтетесь». Нет. Я его больше не увижу никогда. Те светы у нас будут разные. Дай мне руку на весь тот свет.
<На полях:>
Спасибо за гравюры Холлара. Это, верно, в ответ на «спиритическое письмо»? Большое спасибо. Не пиши мне, работай. На адресе твоя рука, и сл<ава> Богу.
Письмо 44
<ок. 6 апреля 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис. Я только что вернулась из Вандеи <над строкой: с моей родины>, где была 3 дня и куда 15го еду на полгода. Поэтому, читая твое вниз голово, вернулась домой, – нет, просто оказалось, что я домой (в Париж) еще не приезжала, не выезжала, что всё еще перед неуловимой линией прилива (океан). Борис, я люблю горы, преодоление, фабулу в природе, становление, а не сост<ояние>. Океан я – т<ы> буд<ешь> сме<яться> <оборвано>. Становление одновременно себя и горы. Гора растет под ногой, из-под ноги. Ясно?
Океан на полгода – для сына, для Али, для С.Я. – мой подарок, а еще Борис, ты не будешь смеяться, из-за твоих строк:
- Приедается всё —
Если ты сказал, – ты знаешь, и это действительно так. Я буду учиться морю. Ссылаю себя, Борис, в учение. Дюны, огромный (а perte de vue <над строкой: l’infini[28], так в п<оэ>ме), плаж – и ОНО. (Не море, а вообще оно, неведомое.) Ни деревца. Две пустыни. Домик у рыбаков: 67-летняя старуха и рыбак старик – 74 лет. Никого знакомых. Тетради, рыба.
Я, Борис, с Лондона – нет, раньше! – отодвинь до какого хочешь дня – с тобой не расстаюсь, пишу и дышу в тебя. У меня в Вандее была огромная постель – я такой не видывала, и я, ложась, подумала: С Борисом это была бы не 2-спальная кровать, а душа. Я бы просто спала в душе.
Вандея (проехала ее всю) зеленая, луговые квадраты, лугов<ые> и <нрзбр.>. Где преслов<утые> talus[29]? Ни следа. Или Наполеон в 15 г. велел сбрить? Сирот<ская> стр<ана>, где только кап<каны> для кроликов. Я почти что плакала.
Мое местечко рыбацкий поселок St. Gilles sur Vie (это река – Vie). В колок<ольне> был убит наполеоновский генерал Grosbois, наблюдавший движение войск. А в 7 километрах на ферме Матье крест – памятник Ларош-Жакелену, убитому в 1815 г. Женщины в бел<ых> башенках и деревянных, без задк<ов>, башмачках. Народ изысканно-вежливый. Старинные обороты: «Couvrez-Vous donc, Monsieur»[30] (как когда-то корол<ю> – принц<есса> крови).
Это не география, это ландшафт моей души на полгода вперед.
Борюшка, на днях в Москву едет И.Г.Эренбург. Передаю ему / с ним: Поэму горы <над строкой: конца> (со знаками препинания), Поэму конца (рукоп<ись>), Крысолова, статью о Брюсове, статью о критике и всё, что еще успею. И, если Эренбург согласится повезти, подарки тебе и сыну. Не сердись! В этом нет грубости, одна нежность, беспомощная и хват<ающаяся> за шерсть фуфайки. Она у тебя будет почти животное, всё равно как если бы я тебе пос<лала> собаку.
Ах да, и еще фотографии, наст<оящие>, давно хочу, – одну тебе (надпишу), одну Асе. Только не держи на виду, такие вещи не лгут только в первый раз.
<Приписка сбоку:> NB! Знаки препинания.
Ты мне сделал больно своими письмами. Безнаказанно такое не читают. Отвечу тебе одним. У меня есть <пропуск одного слова> – одна за жизнь, ее сожгут вместе со мною (п.ч. меня сожгут, зарывать себя не дам!). Когда я тебя увижу, я отдам ее тебе. Больше у меня ничего нет.
«Поэма конца», которая вся на паузе, без знаков препинания! Ирония или Kraftsprobe[31]? И то, что ты полюбил ее такой, с опечатками (важен каждый слог!), без единого знака (только они и важны!) – зачем, Борис, говорить мне о писавшем, я читавшего слышу в каждой строке твоего письма. То, что ты прочел ее – вот ЧУДО. Написал во второй раз по (все-таки – чужому) и какому сбитому! следу. Ты как собака почуял мой след среди путаницы. (Словари разные. Да. И в этом неистовая прелесть встречи.)
Пленит<ельно> то, что дошла она до тебя сама, опередив мое (ныне сбывающееся) желание. Вещи не ждут, этим они чудесны, чудеснее нас. Помнишь у тебя?
- Но вещи рвут с себя личину…
О, подожди, Борис, в свой час напишу о тебе как никто. Прочти Святополка-Мирского (посылаю) – прав он? Не знаю. Я не знаю Канта. Я только страдаю от Бергсона (тоже не знаю) у меня и Канта у тебя. Вообще, это запомни: ты моя единственная проверка: слуха, старшего моего. (Я громче слышу, ты <пропуск одного слова>.) Не п.ч. я тебя люблю, я в тебя верю, а кажется обратн<о>. Люблю (ужасающее) потрясающее пустот<ой> и ужасающее вместим<остью>, растяжим<остью> слово, я все слова люблю, кроме него. У него только одна сила – молниеносная (несущая молнию и молнию длящаяся) убедительность, бесспорность, кратчайший путь в другого (в любого). «Люблю» просто условный знак, за которым НИЧЕГО. Ты меня понимаешь? И я вовсе не говорю его тебе, то, что у меня к тебе, очень точно, сплошь доказуемо и только тем страшно, что впереди не замкнуто. Отвеч<аю> за каждую сущую секунду, восприним<аю> ее топографич<ески> ясно <над строкой: и даль<ше> не зн<аю>>. Дорога в горах, без перспективы, и дорога, ведущая выше горы. Ясно? Твое – море, мое – горы. Давай поделим и отсюда будем смотреть. Я буду учиться морю со всей честностью и точностью, п.ч. это – учиться тебе. И в тебя я еду на поиски, а не в Вандею.
<Приписка сбоку:> Ясновид<енье> каждой отдельной секунды.
Единственное, что бы мне меш<ало>, если бы / – / —, это то, что он – мой. (И мой.)
Ты пишешь, что я что-то читала. То же, что в Советской России, давнее, здесь об этом не напис<ала> ни одного стиха. А читала, п.ч. нужно было ради одного какого-нибудь <оборвано>
Продолжение
Если бы я умерла, я бы дов<ерила> тебе написать то, чего я не успела, просто дала бы точные слуховые указания и словарь. Ты бы написал свое, но ты бы написал меня. У нас разный словарь – как это восхитительно.
Ты, как я, родился – завтра.
(Точно вчера родился – ложь. Точно завтра родился.)
У меня есть слезы, и Поэма конца только п.ч. мне их моих было мало, – выкрич<аться> и выплак<аться>. А еще – чтобы не захлебнуться в них, не кинуться с моста.
Ты знаешь, Лондон – наш город, беспризорных бродяг. Видела их ночные места.
Дай мои стихи без имени, – я хочу, чтобы их знали – кто знает, догадается. Ведь это, по существу, безымянно.
«Меня любили только част<ично>» – Борис, когда меня в жизни любили, я мучалась, меня точно зарывали в землю, сначала по щиколотку, потом по колено, потом по грудь (начинала задыхаться). Меня изымали из всего мира и загоняли в ямку, жаркую как баня. Я с остр<ой> подозр<ительностью> выслеживала этот момент изъятия. Человек переставал говорить, только глядел, переставал глядеть, только дышал, переставал дышать, только целовал. И целовал не меня, п.ч. меня уже забыл, а губы, вовлекаясь в процесс (пог<аное> слово!). Вовлекалась иногда и я. Словом, губы целовали губы и хотели целовать день и ночь. Я быстро уставала, убитая однообразием. Еще о любви <оборвано>
Письмо 45
<ок. 9 апреля 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борюшка! Вот тебе примета. Письма к тебе (вот и это письмо) я всегда пишу в тетрадь, на лету, как черновик стихов. Только беловик никогда не удается, два черновика, один тебе, другой мне. Ты и стихи (работа) у меня нераздельны. Мне не нужно выходить из стихов, чтобы писать тебе, я в тебе пишу. Это я в ответ на твою оглядку, от которой мне человечески-больно. (От тех двух божественно-больно!) Борюшка, у нас с тобой ничего нет (не буду перечислять, раз ничего!) – кроме наверняка. Я наверняка била в тебя все эти годы, – видишь возникновение правды под пером! – не билась, била. Как в заочную птицу на лету – в твою душу. И попадала, п.ч. эта птица – всюду, нет места, где ее нет.
Отвечать на письм<о>. Я не знаю что это значит. Я знаю отзываться, отзвучивать, возвращать тебе – утысячеренно – твое же <вариант: тебя же>. Кому ты пишешь? Вспомни. Тому, кто с первой строки «Сестры моей Жизни» (всё чудо, что она ко мне попала, только в этом! остальное все было готово) не отрываясь – через всех и вся – (ибо были и все и вся!) – безнадежно, п.ч. безукоризненно-вежлив и верит на слово – глагола не проставл<яю>, п.ч. самый пустой из всех. Не выходя из себя, люб<ить> другого, не выходя из стихов, люб<ить> человека. (Тут невязка, п.ч. вся я – выхождение из себя.)
О безукоризненной вежливости же – вспомни Блока и Маяковского, обоих, кого бы я могла любить (теперь нет). От Блока я стояла меньше чем в 2 вершках, толпа теснила, – рядом. 1921 г., а в 16 я написала: И по имени не окликну, и руками не потянусь. И не потянулась. А он умер. А с Маяковским – раннее утро на Б.Лубянке <над строкой: Кузнецком>, громовой оклик: Цветаева! Я уезж<ала> за границу – ты думаешь, мне не захотелось сейчас, в 6 часов утра, на улице, без свидетелей, кинуться этому огромному человеку на грудь и проститься с Россией? Не кинулась, п.ч. знала, что Лиля Брик и не знаю что еще… (Вломиться головой в грудь.)
Борис, раз ты не звал, я тоже не звала эти годы. Раз ты не называл, я тоже не называла. Я все-таки женщина и трагически хорошо воспитана. (Только в 1926 г., после лондонской знати поняла: я получила не интеллиг<ентское>, а аристократическое воспитание – дуновение рано умершей матери. Отсюда, от нее, ненависть к буржуазии и полупрезрение – не без добр<одушия> – к интеллигенции, к которой никогда себя не причисля<ла>! Как, один в Москве мне сказал: феодальный строй. Ворот уж нет, герб держится.) Так вот – для чего я все это пишу: чтобы ты знал, что пиша мне, ты пишешь в себя, просто дыша – дышишь в меня. И раз навсегда, хоть бы я завтра умерла, хоть бы жила сто лет. Не пониж<ая>, не повыш<ая>, вне становления или в становлении, ставшем состоянием, так же, как душа растет. Вот я – к тебе <оборвано>
Еще – трудная просьба, но пойми – не выводи меня из Аси. Я была задумана с братом, но без сестры. Не пойми неправильно, но не отождествляй. И не говори с ней обо мне, не вводи, не выводи. Москва, нет – Россия для меня только – ты. Двух «там» быть не может. Я целиком в тебе. Моя Россия. Когда я говорю Москва, я молн<иеносно> говорю: Пастернак. До всего, что не ты (вне поля твоего зрения и предвид<ения>), мне в России дела нет. Ты мой слух и мое зрение в России. Поскольку будет расширяться их поле – будет расширяться и мое. Это не слепость любви говорит, доверяю тебе мой слух и мое зрение. Увидь и услышь за меня.
Можно о достоверностях?
Из Парижа после Лондона третье письмо. Дошли ли виды старинного Лондона? 20го или возле уезжает Илья Григорьевич. Посылаю с ним Крысолова, Поэму горы, Поэму конца (без опечаток), Брюсова, Поэт<а> о критике и вещи тебе и сыну. О последнем я думала, – м.б. твоей жене будет противно видеть на нем нечто причастное моим рукам? Но соблазн сильнее – прости меня! – посылаю. Просто мальчику, за жизнью которого слежу. Можно ведь? И похож ведь – чем-нибудь – на тебя?
Достоверность важнейшая: если ты по-настоящему хочешь будущим (1927 г.) летом сюда, я тебе помогу, с помощью человека, обожающего твои стихи. Устроим вечера – в Париже и в Лондоне. У меня друзья музыканты (именные), их пригласим. Не фантазия. Напиши – ну расщедрись на цифру! – сколько нужно на выезд (паспорт, билет, дорогу). Жить устроим, все будет устроено. Поедем вместе в Лондон. Одному трудно продерж<аться> вечер, возьми меня на выручку, меня любят. Стихи буду читать новые, в паре <вариант: в масть>. А что обо мне в Москве говорят – не верь. Читала старый (1917 г. – 1922 г.) Лебединый Стан, который читала и в России. Никаких выступлений, политикой не занимаюсь, правыми брезгую и у них не печатаюсь. Я тебя не скомпрометирую, будь спокоен, знаю, что делаю.
Борис, ты ответь. Не к спеху – но ответь. Дай мне радость на целый год вперед. Я эти полгода буду жить в Вандее. Время скоро пройдет. Ответь.
Повидаешь Ремизова, Шестова – кто у тебя еще друзья? У меня никого.
Объявление вечера дадим за три месяца. У меня зал разрывался. У тебя разорвется. Кроме того – чего у меня не было – придут все евреи. Борис, ты заработаешь 10 тысяч франков, клянусь. А в Лондон для души (моей и твоей), но и там тысячи три франков наберем.
Самое трудное будет мне не разорваться. Зал, м.б., и выдержит.
Беру твою меховую голову. У тебя голова как шапка.
Самое замечательное – из тебя во мне ничто не про<йдет> даром. Во мне ты обретешь всю чистоту внимания (твое – об Ахматовой). Как ни один твой типографский знак для меня не пропадает даром – так ни один голосовой или иной уклон. Источник богатства не только предмет, но и наше внимание к нему. Мое внимание неисчерпаемо и неутомимо. Мое внимание – то же терпение, терпеливая направленность на один предмет. Дорого бы я дала, чтобы знать, что из этого бы вышло в жизни. (Она у меня весьма на подозрении.) Если будет чудо, то через тебя.
Борис, моей любви к тебе хв<атит> на гораздо больше, чем жизнь. Вывод – бессмертие.
У меня чувство, что это в мире единственный раз, когда совпадают двое. Ты минус я, я минус ты – мир обокраден – не мы, которые его, так или иначе, восстановим. Не будем ворами.
А о жалости мне не говори – всё знаю, до таких дон, днищ, днъ (потому что – тройное дно!). Самая бездонная из бездн. Тебя в лицемерии, а <меня> в нещадности. Как ни утишай голоса, он у меня все-таки слишком громок. (Не вещественный, голос как сущность силы.)
Словом, полное соответствие. Будь спокоен, цельный и в эт <оборвано>
Что с этим делать? (С тобой и мной <вариант: с соответствием?!>) Я бы хотела умереть, чтобы заново начать жить – с тобой. Если бы ты мог быть моим настоящим братом – или сыном – все равно чем! Я бы и в равнодушии кровного братства, и в запретности сыновства, я бы и годов<алого> тебя узнала. Ты не знаешь, какая для меня рана – твой сын!
Одно мое письмо к тебе пропало – давнишнее, кажется в июле 1924 г. – когда я только что узнала о своем сыне. Не восстановить! Все письмо – один вопль, невосстановимо – п.ч. теперь ему 1 год 2 месяца и я знаю его лицо.
Прости меня за этот выпад из дост<оверной> колеи, разъединенн<ости> тебя и меня. Я знаю, что на расстоянии так не должно. (Безопасно! безответственно!) У меня – в жизни так не должно и не будет. Я совсем не застенчива, но очень воспитана, ты никогда не услышишь большего, чем решил услышать. Но дай мне вопить так – через простр<анства> – как поезд – как волк —
Ведь я не больше говорю тебе, чем волчье или паровозное у – у – у —
Борис! Ты нав<ерное> куда-нибудь поедешь летом, так все звуки в ночи, на воле – я. Когда дерево шатается под ветром. Когда поезд гудит. Это я тебя зову – неодолимо.
Анкету вышлю завтра.
<Запись после письма:>
Написать Б. о чарах. Презренность чар. (Низость, низкий сорт.)
Письмо 46
11 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне избавить тебя от «стрел», направленных в меня? Может быть написать ему? Вообще я его во врагах не числил. Я даже как-то переписывался с ним, и это смешило и обижало И<лью> Г<ригорьевича>. Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем. Мне она казалась чем-то вроде затянутости за табльдотом: съест человек новизну признанья и успеха, развяжетсалфетку, отвалит в естественность, и мы его увидим в партикулярном беспорядке роста. Вот именно, я иначе представлял себе его развитье. Я и сейчас не утратил бы дружеского чувства к нему, если бы не твои слова о гадостях, которые он тебе делает из неприязни ко мне. А этому свинству уже имени нет. Он знает, как меня звать и как меня хаять. Мог бы непосредственно. И адрес мой, во всех отношеньях, ему прекрасно известен. Был бы чересчур тонок и фантастичен домысел, что, желая поразить меня в сердце, он за мишень избрал как раз тебя. Этого он, вероятно, не знает, хотя уже и в Берлине я говорил с ним о тебе, – горячей нельзя. Переписка наша оборвалась на его письме, написанном после смерти Брюсова. Оно мне решительно не понравилось. Он повторил тупую, безглазую, бессердечную фразу о том, что мы все знаем, но что можно по-разному переживать. Для меня эта формула о Брюсове была личной трагедией и была бы таковой и в том случае, если бы он меня как поэта не так сильно любил. Его судьба взывала к мысли, как трагическая загадка, и в моей жалости к нему были все признаки большого путного чувства, без тени оскорбительности для него, хотя из того же чувства я готов был лгать ему. Впрочем, кажется, этого не случилось ни разу, хотя я не останавливаю Ж<анну> М<атвеевну>, когда она меня зовет его любимейшим учеником. Та ходячая фраза, которою так легко отделался, и кто, Х<одасевич>! – в письме о своем собственном прототипе, была на устах у нас, сумасшедших дилетантов, именно в дни, когда Х<одасеви>чи закладывали основанье этой ледяной драмы. Из-за них именно и их несдержанности в те годы, мне пришлось сказать на поминках у Ж.М. мучительное, судорожно-сведенное слово о том, что Б<рюсов> взывает к памяти, к справедливости, к историко-литературному изученью, а не к фразе о том, что он не говорит чувству. Поразительно, как идут из него тут вот Блок, там – Северянин, из переводов Верхарна – м.б. Маяковский; еще откуда-нибудь я. Ты ведь все это понимаешь? Да, а Гумилев! Главного забыл. Слова эти посеяли недоуменье среди пивших и евших. Понял, глубоко понял, что я сказал, один Рачинский и обнял и расцеловал. Правда, я говорить не умею, всегда сумбурен, а тут к тому же и пили много. Остальные чуть что не попрекнули меня съеденным и питым. «А он-то вас так любил», вырвалось у Ж.М., и я сказал ей, что об этом никто не пожалеет, ни она, ни его память. Тут хотели медовой ходячей фразы в противовес ходячей желчной и удивились, ее не услыхав. А вскоре я получил письмо с ходячею желчью. На это письмо, м.б. и по случайности, я ему не ответил, и переписка замерла сама собой. По отношенью к X. точно так же, как и в отношеньи Брюсова, я всегда готов сдерживать всякий натиск ходячей фразы. Я не знаю, что его взвинтило против меня. Надо владеть техникой, надо быть умницей, надо чуждаться пошлости и смешного, надо уметь работать. Достоинства всего Х<одасеви>ча в целом составляют необходимую частицу минимального художнического идеала. Но ты представляешь себе, что бы случилось с зауряд-дураком, свались на него задача написать Гамлета. Из положенья, что это должна быть лучшая драма мира, а это положенье дураку было бы обязательно известно, он вывел бы заключенье, что писать ее нужно в условьях, в каких писались лучшие драмы мира, т. е. что для этого надо заразиться Эсхиловым кашлем пятого века и пр. и пр. Шекспир же знал, что это надо написать по возможности дома. Х<одасеви>ч далеко не этот дурак, надо отдать ему справедливость. Но драма этого дурачества и всех его заблуждений настолько перевита с культом старого мастерства, что только редкие уходят с собственным лицом со школьного маскарада. Только случайность, м.б. какая-нибудь особенность судьбы позволяет в настоящем свете увидать естественную панораму культуры, ту воздушную перспективу ее сырого величья, благодаря кот<орой> и держится ее сухой валютный курс. Это ты понимала еще ребенком. «Неповторимое имя Марины, Байрона и болеро». (Цитата неподходящая, но хочу напомнить то стихотворенье.) Тут-то и обозначается граница В<ладислава> Ф<елициановича>. Он не знает, что кроме сырости беспомощности, есть сырость силы, сырость большой, трудной формы. А может быть, и знает, да не хочет знать. Между тем эта линия отделяет большое явленье от малого. Первое приходит со своей природой, с обозом своих шорохов и тайн. Оно с провиантом, у него обеспечен тыл. Но даже и в этом отношеньи я о X. никогда ничего обидного не говорил. Если даже до него дошли мои слова о нем, сказанные зимой его первой жене, А<нне> И<вановне>, то и в них нет ничего дурного, они сказаны с сожаленьем и доброжелательством. Я сказал, что он жертва типического заблужденья, овладевающего большинством в стадии мастерства. М<ежду> пр<очим> и Ахматова, отнюдь не футуристка, и не только допускающая заимствованья, а, по-видимому, в изученьи поэта видящая только исследованье его источников, и та согласна со мной, что убежденье, будто на улицу надо выходить Тютчевым, чтобы воспринимать зелень, не может быть моралью артиста. Кроме того, это всегда на руку Овсянико-Куликовским. Их ученый кругозор ограничен портфельной кожей, сорт которой так же произвольно связан с именем Пушкина, как городские улицы и скверы, пароходы или иные сорта карамели. Важно то, что кожа эта выделывается в честь Пушкина точно так же, как Ленинград стоит именем Ленина. И вот, тебе хорошо известны их восторги, когда в Возмездии начинает чувствоваться легкое потрескиванье ямбической инерции, или когда в поэме Белого ее треск совершенно оттесняет автора, или когда вдруг это происходит даже со мной (вот захлебывались Сакулины (Высок<ая> Болезнь)), или когда Есенин просто поселяется в Сакулинском портфеле, т. е. не только принимает его поздравленья, но и сам готов себя поздравлять с этой – утратой поэтического содержанья. Но довольно о X. Просто удивительно, что я так много о нем говорю. М.б. бессознательно я хочу тебя настроить на примиренье с ним. Помнится, он ко мне и к тебе хорошо относился. —
Шмидта дописал до половины. Думается, недели через 2–3, пред тем как сдавать, пошлю на твой высокий суд (если кончу). Уже определилось, что он ниже… посвятимости тебе. Его поэтический уровень снижен тяжелыми гирями реализма, психологической правды и пр. Правда, все это поднять нелегко. Только надо ли это? Этого вопроса не разрешить. Очередная работа стала перебиваться налетами внезапных состояний полу-диктанта, бессонниц со слушаньем стихов, отн<осительно> которых не всегда уверенность, что – свои, как в Сестру мою жизнь (acc<usativus> temporalis[32] = в пору, в среду). Боюсь сглазить, кажется дождался года, которого ждал восемь лет. Завел, как тогда, для таких инстинктивных записей – толщенную тетрадь in folio. Вообще такие состоянья люблю, – болезненное блаженство, но к их документациям отношусь с постоянным подозреньем. Т. е. тут могут быть редкие проблески. Но это совсем особый жанр. Такие вещи надо накапливать. Когда их много, выясняется, чего они хотят от тебя, и тогда им следуешь. Каждое же в отдельности для обработки не годится. Ты спросишь, о чем я говорю? О двух категориях. Одни возникают за столом, с пером в руке. Другие в постели, за умываньем после плохой ночи, еще как-нибудь. Из них два посылаю, чтобы до Шмидта чем-ниб<удь> перекинуться с тобой. Одно – думал о тебе, лежал, и хорошо шло, почти как говорю. О другом два слова.
- Не оперные поселяне,
- Марина, куда мы зашли?
- Общественное гулянье
- С претензиями земли.
- Ну как тут отдаться занятью,
- Когда по различью путей,
- Как лошади в Римском Сенате,
- Мы дики средь этих детей!
- Походим меж тем по поляне.
- Разбито с десяток эстрад.
- С одних говорят пожеланья,
- С других, по желанью, острят.
- Послушай, стихи с того света
- Им будем читать только мы,
- Как авторы Вед и Заветов
- И Пира во время чумы.
- Но только не лезь на котурны,
- Ни на паровую трубу.
- Исход ли из гущи мишурной?
- Ты их не напишешь в гробу.
- Ты все еще край непочатый.
- А смерть это твой псевдоним.
- Сдаваться нельзя. Не печатай
- И не издавайся под ним.
Чтобы испытать, возможен ли на этой почве переход к настоящей прежней поэзии с воображеньем, идеализмом, глубиной и пр., я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочу написать… «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой и м.б. единственной женщиной революции, вроде тех, о кот<орых> писал Мишле. Вот из набросков:
- …Но как я сожалею,
- Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней.
- Тогда б я знал, чем держится без клея
- Людская повесть на обрывках дней.
- Как я присматривался к матерьялам:
- Валились зимы в мушку, шли дожди.
- Запахивались вьюги одеялом
- С грудными городами на груди.
- Все падало, все торопилось в воду,
- За поворотом превращалось в лед,
- Разгорячась, влюблялось на полгода,
- Я даже раз влюблен был целый год.
- ………………………………
- Смешаться всем, что есть во мне Бориса,
- Годами отходящего от сна,
- С твоей глухой позицией, Ларисса,
- Как звук рифмует наши имена.
- Вмешать тебя в случайности творенья,
- Зарифмовать с начала до конца
- С растерянностью тени и растенья
- Растущую растерянность творца.
Прости бесстрашье, с каким засылаю тебя таким многословьем. Не боюсь и того, как взглянешь на рифмованный листочек. Ты, верно, тоже не придаешь значенья этим записям, сопровождающим естественное развитье, разделяющим их <так!> участь. Это не плоды, а процессы. Еще объясненье. Это письмо в ответ на твое двухцветное по возвращеньи из Лондона. Спасибо за себя и за Ан<ну> Андр<еевну>. Очень хороши твои замечанья о въезде в Лондон и о разочарованьи (топография слуха). И о лишенности поэтов непосредственности (нацеленность на слово – нацеленность на смысл). Конечно, это так. Тут только м.б. необходима та поправка, кот<орая> опять возвращает к разговору о X. Надо быть большим поэтом. Полет, рассеянность, горизонт большого умиленья, многое другое в том же роде – все это тоже непосредственность, т. е. лучше сказать, только это и есть планетарная непосредственность, из которой на разный фасон скроена отрывистая, вседневная. Тоже прекрасно и о волевом начале в любви. Безотчетно выделил все то, о чем и сам незадолго до твоего письма думал. Найдешь много и в моих. Т<ак>, напр<имер>, о первоисточнике, это в том письме, где прошу не отвечать мне, только оттого, что к тому есть повод. – № Асина дома 18, кв. 8 (Мерзляковский пер.). – При перепечатке Потемкина набирайте в целую строфу, как в письме тебе посылал, а не с «Нов<ого> Мира», где разбита. Ты видала? Не слишком ли портит впечатленье такая транскрипция?
Твой Б.
Письмо 47
12 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Я получил твое письмо о переезде с детьми на море. И опять совпаденья, совпаденья, совпаденья. Совпаденье нежеланья отвечать тотчас на мои письма с моей просьбой о том же, вероятно уже дошедшей. Совпаденье буквальное твоих слов о герое твоей поэмы с моими собственными о моем собственном. Замечанье, которое растворится в целом, т. е. ты сейчас эту выдержку, не зная, откуда она, пропусти без вниманья: Он посвящает женщине Типические письма. Он весь от а до ижицы – Усвоенный разбег. Совпаденье относительно Рильке. Если ты что-ниб<удь> от него получишь, сообщи мне. Если будет что-нибудь для меня, просмотри, м.б. будет нуждаться в транскрипции. Кроме того, у нас почтовых сношений со Швейцарией, кажется, нет. Кстати. Ты говорила раз о карточке. Попроси у Эренбурга, я ему однажды послал. Тут заменю (полуправда – под рукою нет). Но этого не говори. Единственный раз, что я вышел, п.ч. снято во всех отношеньях моментально. Снимали Женю с мальчиком у фотографа, уже все было наставлено и готово, когда предложили и мне стать. Я и опомниться не успел, как вышел, т. е. удался. Был разгорячен, дело было летом, в Петербурге, мальчика на 6-й этаж нес перед тем, и на крыше под стеклом было душно. Обыкновенно же выхожу кретином и гориллой, каков, не в разрезе момента, и в действительности. – Но покончим с совпаденьями. Теперь просьбы. Ради Бога, родная, удивительная, избавься от мысли, что ты еще обо мне не сказала, как никто, и в свой час еще это сделаешь. Гони от себя эту мысль, как и поползновенья отвечать вовремя. Во-первых, это уже сделано. Во-вторых, не будь это даже так, гораздо большее, в том же направлении, делается тем, что я могу сказать тебе: я тебя не боюсь, мне с тобой вольно и просто, потому что ты гениальна.
Другая просьба. Ради Бога, не посылай ничего сыну. Я до глубины души тронут тем, как ты об этом пишешь, как вообще о детях пишешь, о Георгии. И я знаю все, но ты не все знаешь, т. е. то, что ты знаешь – не все. Ты как-то спросила, отчего я о нем не пишу. Оттого что он на руках у дома, уплотненного 4-мя семействами, оттого что у него не такая няня, какой бы я желал и какие бывали у нас; оттого что уплотненья и няня (белоруска) коверкают ему язык; оттого что мать целые дни во Вхутемасе, с утра до вечера, и в придачу к лишеньям, к которым ведет ее постоянное отсутствие, теряет здоровье; оттого что я ничего ей не могу сказать, п.ч. знаю, что и я бы ходил во Вхутемас и семья бы меня не остановила; оттого что всеобщая любовь делает мальчика эгоистом и баловником и умаляет его трогательность и подлинность в моих глазах, иногда видящих его иначе; оттого что моя любовь к нему испещрена примечаньями; оттого что это мое сочиненье пишется чужими руками, и я не в силах этого переделать, потому что чем шире разъезжается эта нескладица, тем больше приходится мне зарабатывать, тем меньше, значит, я ей принадлежу; оттого что это безвыходный круг. Вот отчего я не люблю говорить о нем. Он настолько похож на мою детскую карточку, что когда ее случайно нашли при разборке папиного архива, то выдали за снимок с него. Может быть, он не так будет безобразен, как я, может быть, – только по-другому. Но все это, все это придется когда-нибудь переделать.
Третья просьба. Если в письмах, в противовес совпаденьям, у нас будут встречаться скрещивающиеся разновременные расхожденья, ты на них не обращай вниманья. Вот как я об этом думаю (я весь всегда в сентенциях!!). Не только у нас, но и вообще в человеческой атмосфере диаметральное разномыслие очевидный абсурд. Я не говорю о живом разнообразии мнений. Это – неприкосновенно. Но о спорности и противоречии истин. Это всегда основано на недоговоренностях, на недомолвках. Высказывается положенье так, как оно рождается в душе, сигналом, вырывающимся изнутри навстречу парящему, ширяющему пониманью и в расчете на его бессменное дежурство. И вот, мы живем одними тупыми, несчастными, неудавшимися недомолвками оттого, что даже и при желаньи их развить и истолковать, с самого начала обманываемся в расчете: дежурство заслонено или оттеснено стихией посредственности. Людям в большинстве нечего сказать оттого, что им некому стало говорить, и этот отрывистый, недопонятый лай стал обычной формой душевной жизни. Бессмысленность стала ее стилем. Тебя, стало быть, не должно смущать, что мои слова о Брюсове в примененьи к Ходасевичу встречаются по почтовой дороге с твоим желаньем послать мне «Героя труда». Ни этот, ни подобные случаи впредь. У нас даже и всякая недомолвка значительна, и, чтобы сказать трезвее, не может быть во всяком случае ни одной, которая бы обречена была недомолвкою остаться.
14 апреля 1926 г.
Я уже начинал письмо с этой невозможной зубной болью. Это у меня в третий раз за последний год. В разгаре работы, при повышении нервной деятельности, разболевается правая половина нижн<ей> челюсти. Когда недавно флюс был – это другое, это слева. А тут все симптомы до точности повторяются. Боль благороднее зубной и невыносимей. Стоит с неудачной строфы перейти на оживающую, чтобы случился приступ. По-видимому, это воспаленье лицевого нерва. Когда, по прошествии двух недель, это мученье проходит, оно неизменно кончается странностью с левым глазом; трепетанье века, побаливанье виска, – но без дерганья, со стороны незаметное. Что за наказанье! Что мне делать? Завтра пойду сделать рентгеновскую съемку. Теперь я в апогее этой пытки. Главное, периодичность этих болей на что-то указывает, к чему-то взывает. М.б. это возмущенье нервной системы, бессильной вечно давать и давать, давно ничего не получавши. Отдыха тут мало. Я конечно не умею отдыхать. Т. е. те годы, что я ничего не делал, я докатывался до другой крайности: я утрачивал видимость душевной жизни, и такой отдых нравственно утомлял больше всякой другой работы. Но надо бы проездиться, попутешествовать, побывать одному в пути, в переменах. Это все вещи, о которых не приходится и мечтать.
15 апреля 1926 г.
Это не зубная боль. Эта боль такова, что под карандашом отца она дала бы всего меня в двух линиях: правого бока челюстных салазок и левого виска. Ото всего меня остается одно это мучащееся очертанье лица. И вот, в это опустошенное болью пространство, постепенно покидаемое Шмидтом, реквиемом и пр., за невозможностью писать их и обдумывать, пришло и взволновало меня письмо из Парижа от З<елинского>, из посольства, в ответ на мою просьбу прислать твои книги. Если бы это еще требовалось, тут был случай понять лишний раз, как я тебя люблю, какая для меня это полная истина, предельно живая, т. е. прежде всего включающая те стороны жизни, которые кажутся не относящимися к чувству отдельных людей. Т. е. с тобой я люблю и историю, и тебя и себя в ней, и еще может быть больше, но в ее духе, как ее часть, – судьбу русского общества, родную и неясную и требующую уясненья, но никак не того, какое до сих пор давалось с какой бы то ни было стороны.
Обрываю это письмо. Я зашел в область, о которой в двух-трех словах говорить нельзя. Может быть коснусь как-нибудь потом, в разговоре с И<льей> Г<ригорьевичем>. Ты ее тоже в письмах не касайся. Но если вспомнишь затрепанное Пушкинское: и в просвещении стать с веком наравне (кажется так?), то вот круг руководящих аксиом, которые определяют мой приблизительный, незаполненный, медленно заполняющийся кругозор. Это убежденье, что настоящее живое искусство уже и в дни нашего детства было социалистическим. И в силу того закона, который культуру каждой эпохи заставляет отожествлять с собою все вечные элементы предшествующих эпох, мне и Шекспир и Гёте кажутся выразителями той же ноты, подобно тому как романтикам они должны были раскрываться романтиками, символистам – символистами (я стал ужасно рассеянно писать, на кажд<ом> шагу описки). В чем я вижу признаки социалистической культуры, это разговор долгий, я м.б. серьезно напишу тебе об этом и пришлю с И.Г. С этим связана и тенденция, которой проникнуты все мои намеренья. (Какая глупая тавтология!) Надо знать хорошо историю России со второй половины XIX в. до нашего времени. В большинстве и в лучшей своей части она – подпольная. Это значит, что я ее почти не знаю. Это, что гораздо важнее, значит и то, что узнать ее еще мало: в такой форме она ни тебя, ни меня не удовлетворит. Но узнав, ее надо подчинить той пластической, воссоединяющей со всем миром эстетике, которою с лихвой, захлебываясь в ней и ее не заслужив, пользовалась официальная история гибнувшего государства, связываясь с миром через нашу семью, через наши нервы, наше дарованье, наше прошлое.
<На полях:>
Не жди от меня некот<орое> время писем. По-видимому, мне нельзя будет писать. В здоровом состояньи и не замечаешь, что за этим волнуешься. А сейчас точно в больном нерве ковыряешь. Приступ за приступом.
Больше никогда так писать не буду. Примусь за леченье. Главное, работу придется бросить. Посылаю как есть, чтобы что-ниб<удь> послать.
Что ты вздумала морем поверять мои «идеалы»? Дюнами! Я горы так же люблю (Урал Люверс).
Вычитай из всего, если можешь, большую нежность к большому.
Прерываю письмо окончательно. Боль разыгралась невероятная. Удовлетворись <оборвано>
Письмо 48
<ок. 18 апреля 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Люб<опытно>, что те твои письма я прочла раз – и потом не перечитывала, м.б. бессознательно превращ<ая> их в живую речь, которую нельзя слышать вторично. А это (о Ходасевиче и Брюсове) много раз, в полном покое и вооруженности.
Борис, не взрывайся по пуст<якам>. Он (Ходасевич) тебя не любил и не любит и – главное – любить не может, любил бы – не тебя или – не он. «Пастернак сильно-разд<утое> явление», вот что он говорит о тебе направо и налево, а мне в спину – я только что вышла из комнаты – Сереже: «Между прочим, М.И. сильно преувеличивает Пастернака. Как всё, впрочем».
Не огорчайся, что тебе делать с любовью Ходасевича? Зачем она тебе? Ты большой и можешь любить (включ<ительно>) и Ходасевича. Он – тобой – разорвется, взорвется, на тебе сорв<ется>. Его нелюбовь к тебе – самозащита. Цену тебе (как мне) он знает.
И не утешай меня, пожалуйста, я против всякого равно-без-тще-душия забронирована. Полу-друзей мне не нужно.
Второе. То, что ты написал о Брюсове – провидческое. Я как раз думала, посылать тебе или нет с Эренбургом свою большую (прош<лым> летом) статью о нем. – Ну вот, прочтешь. – Не хочу ничего говорить заранее.
Да, ремарка: Адалис, как живую, несчастную и ничтожную, я намеренно, сознательно обострила <вариант: заострила>. Могла бы дать ее карикатурно (т. е. натуралистически), дала ее – ну словом, как я даю, когда даю. Не обманывайся и не считай меня дурой.
«Как звук рифмует наши имена». Ну что ж, Ваши как звук, а наши – как смысл. И своего имени я бы не променяла даже ради рифмы с твоим / тобой.
Первая и м.б. единственная женщина революции? Ну а я – достоверно – первая и единственная обратного. И этой единственности я бы не променяла даже на твой Requiem мне <над строкой: подп<исанный> тв<оим> им<енем>>.
Обо мне, Борис, когда помру, напиши не Реквием, а гимн <вариант: оду> на рождение.
- Младенца милого небесное явленье
- Приветствует мой запоздалый стих…
Requiem – покойся. Я от покоя устала, от насильного сна.
Очень хорошо – с грудными городами на груди.
Стихов мне не пиши. То, что можно бы – не посмеешь (мою единственность!), личное – у нас с тобой захват больше. Пиши большие вещи, Шмидта, Реквием, пиши себя, так ты больше со мной <над строкой: – всё равно говоришь – мне>.
За стих спасибо. Если расшифр<овать> – хорош особенно конец.
Наша основная разница. Ты очень добр. Я – нет. – Я пламень и камень. Сушь – вот моя основа, всегда, в любви и вражде.
Ты хочешь ввести в последнем письме элем<ент> благоразумия (большие паузы между словами, чтобы утишить дыхание). Ты в нем как главный уговаривающий.
Отметить:
Еще одна разница между нами: у тебя есть объективный (для всех) словарь, у меня его нет.
Третья строка предпоследнего 4-стишия – зря. Мишурный – интеллигентское слово, ставшее ирреальностью <вариант: только переносным>. Кроме того, гуща и мишурный – вразрез. Не надо. Замени.
Да! Еще. Стихи мне оставь для разлуки. Сейчас встреча. (Все стихи о разлуке!) Встреча в здесь – разлука, п.ч. здесь мы разъединены, не сегодня, а всегда, «навсегда». Сейчас – полно и цельно, встреча на всех парах и на всех парусах.
И все-таки – зову тебя, хотя с падающим сердцем. И через это перейдем.
После этогомне нечего уже будет ждать выше. Большего не бывает. (Эти слова я через всю жизнь слышу к с<ебе>. Говорю их впервые.)
Письмо 49
20 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Завтра я встану другим, скреплюсь, возьмусь за работу. А эту ночь проведу с тобой. Наконец-то они разошлись по двум комнатам. Я тебе начинал сегодня пять писем. Мальчик болен гриппом, Женя при нем, еще – брат и невестка. Входили, выходили. Поток слов, которые ты пила и выкачивала из меня, прерывался. Мы отскакивали друг от друга. Письма летели к черту, одно за другим. О как ты чудно работаешь! Но не разрушай меня, я хочу жить с тобой, долго, долго жить.
Вчера я прочел в твоей анкете о матери. Все это удивительно! Моя в 12 лет играла концерт Шопена, и кажется, Рубинштейн дирижировал. Или присутствовал на концерте в Петерб<ургской> консерватории. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со сл<овами>: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. Она жива. Я, верно, в нее. Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам. Но это я пишу о тебе. Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все, в чем ты выварилась и я. И ревел. Мама при нас уже не выступала. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей.
Мне понадобилось написать Волошину и Ахматовой. Два запечатанных конверта скоро легли в сторону. Меня потянуло поговорить с тобой, и тут я измерил разницу. Точно ветер пробежал по волосам. Мне именно стало невмоготу писать тебе, а захотелось выйти взглянуть, что сделалось с воздухом и небом, чуть только поэт назвал поэта. Вот колодка, вот мы друг для друга, вот голодный рацион, которого мы должны держаться год, если ты проживешь и обещаешь мне, что я тоже выживу. Родной мой друг, я не шучу, я никогда не говорил так. Уверь меня, что ты на меня полагаешься, что ты доверилась моему чутью. Я расскажу тебе, откуда эта оттяжка, отчего еще не я с тобой, а летняя ночь, И<лья> Г<ригорьевич>, Л<юбовь> М<ихайловна> и прочая. Я это объясню потом.
В противоположность твоим сновиденьям я видел тебя в счастливом, сквозном, бесконечном сне. В противоположность моим обычным, сон был молодой, спокойный, безболезненно перешедший в пробужденье. Это было на днях. Это был последний день, что я называл себя и тебя счастьем. Мне снилось начало лета в городе, светлая, безгрешная гостиница без клопов и быта, а может быть, и подобье особняка, где я служил. Там внизу были как раз такие коридоры. Мне сказали, что меня спрашивают. С чувством, что это ты, я легко пробежал по взволнованным светом пролетам и скатился по лестнице. Действительно, в чем-то дорожном, в дымке решительности, но не внезапной, а крылатой, планирующей, стояла ты точь-в-точь так, как я к тебе бежал. Кем ты была? Беглым обликом всего, что в переломное мгновенье чувства доводит женщину на твоей руке до размеров физической несовместимости с человеческим ростом, точно это не человек, а небо в прелести всех плывших когда-либо над тобой облаков. Но это было рудиментом твоего обаянья. Твоя красота, переданная на фотографии, – красота в твоем особом случае – т. е. явленность большого духа в женщине ударяла в твое окруженье прежде, чем я попадал в эти волны блаженствующего света и звучности. Это были состоянья мира, вызванные в нем тобою. Это трудно объяснить, но это-то и придавало сновиденью черту счастливости и бесконечности. Это была гармония, впервые в жизни пережитая с силой, какая до сих пор бывала только у боли. Я находился в мире, полном страсти к тебе, и не слышал резкости и дымности собственной. Это было первее первой любви и проще всего на свете. Я любил тебя так, как в жизни только думал любить, давно, давно, до числового ряда. Ты была абсолютно прекрасна. Ты была и во сне, и в стенной, половой и потолочной аналогии существованья, то есть в антропоморфной однородности воздуха и часа – Цветаевой, то есть языком, открывшимся у всего того, к чему всю жизнь обращается поэт без надежды услышать ответ. Ты была громадным поэтом в поле большого влюбленного обожанья, то есть предельной человечностью стихии <подчеркнуто дважды>, не среди людей или в человеческом словоупотребленьи («стихийность»), а у себя на месте.
Отчего, когда два года назад я в той же волне пустился собирать тебя и стал натыкаться на Ланов, я Ланам не придал никакого значенья наперекор твоей документации, наперекор быть может и нынешнему твоему возраженью, что у Ланов есть вес в твоем сердце. Отчего для меня существует только С.Я. и моя жизнь.
Ты же пишешь о женщине с мертвыми пальцами: ты м.б. любил ее? И это ты видишь меня и говоришь, что знаешь? Но ведь даже и если бы Э<льза> Ю<рьевна> была полною себе противоположностью, то и тогда требовалось бы нечто исключительное, возвращающее от отдельных лет и лиц к первооснове жизни, ко входу, к началу – иными словами, требовалась бы ты – чтобы вывести меня из линии и довести до чего-нибудь достойного именованья. Я ведь не только женат, я еще и я, и я полуребенок. Т. е. у меня нет в этом частоты, которая грозила бы опасностью жизнеискаженья. И опять, понимаешь ли ты? Есть несколько случаев, когда Женя страдала по недостаточным поводам, т. е. когда я начинал любить и не долюбливал даже до первого шага. Есть тысячи женских лиц, которых мне бы пришлось любить, если бы я давал себе волю. Я готов нестись на всякое проявленье женственности, и видимостью ее кишит мой обиход. Может быть, в восполненье этой черты я рожден и сложился на сильном, почти абсолютном тормозе.
Так вот, в том, что Э.Ю. не было даже среди недостаточных поводов, причинявших страданье Жене, и вся замечательность ее вероятной антипатии ко мне. Я ее видел два-три раза тут в обществе, чаще чужом, чем своем. При моем появлении она во всеуслышанье заявляла, что она так, мол, и так – а я на нее даже не обращаю вниманья. Я конфузился ее бестактности, ссылался на то, что я вообще тюфяк или бездушная кукла, и говорил все, что в таких случаях говорится. Мне пришлось у ней побывать не из-за ее напоминаний, а из-за твоего Есенина, по тому естественному закону, который до фантастики преувеличивает цену всего, что из чужого мира помогает как-нибудь мне с тобой. Она мне читала свою прозу, и я ее хвалил, где она этого заслуживала. Она не без способностей, но я сказал ей, что писателя и текст создает третье измеренье – глубина, которая подымает сказанное и показанное вертикально, над страницей, и, что важнее – отделяет книгу от автора. Я сказал ей, что этого у нее нет и что это, верно, приходит с работой. Я не знаю, зачем ей вздумалось искать или стараться симпатизировать мне. Действительных причин думать дружить со мной у ней нет. Я хочу сказать, что по всему я должен был бы быть нулем для нее или безразличен, как большинству тут, тронутому тем же противоречьем подражанья мне и пр. Неприятной стала она мне после твоего письма, и ты, конечно, мне поверишь, что не из-за слов о Гапоне (она его слышала только один раз, и я не ей его читал), которые не новы для меня, а потому, что явилась из ночи в твое письмо, в первое твое письмо, сделавшее мне невыносимым дальнейшее существованье без тебя.
Марина, позволь мне прервать это самомучительство, от кот<орого> никому не будет никакого проку. Я задам тебе сейчас вопрос, без всяких пояснений со своей стороны, потому что я верю в твои основанья, которые у тебя должны быть, должны быть неизвестны мне и составляют часть моей жизни. Ты на него ответь, как никому никогда не отвечала, – как себе самой. Ехать ли мне к тебе сейчас или через год? Эта нерешительность у меня не абсурдна, у меня есть настоящие причины колебаться в сроке, но нет сил остановиться на втором решеньи (т. е. через год). Если ты меня поддержишь во втором решеньи, то из этого проистечет следующее. 1) Я со всем возможным напряженьем проработаю этот год. Я предвинусь и продвинусь не только к тебе, но и к какой-то возможности быть для тебя (пойми широчайшим образом) чем-то более полезным в жизни и судьбе (объяснять – это томы исписать), чем это было бы сейчас.
Тогда я попрошу твоей помощи. Ты должна будешь представить себе, как я читаю твои письма и что со мной при этом делается. Я перестану совершенно отвечать тебе, т. е. никогда не дам воли чувству. Т. е. я буду видеть тебя во сне, и ты об этом ничего не будешь знать. Год это мера, я буду соблюдать ее. Речь идет только <подчеркнуто дважды> о работе и вооруженьи, о продолженьи усилий, направленных на то, чтобы вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее и в котором находимся я и ты. Ни о чем больше нет речи. У меня есть цель в жизни, и эта цель – ты. Ты именно становишься меньше целью, а частью моего труда, моей беды, моей теперешней бесполезности, когда счастье увидать тебя этим же летом заслоняет для меня все, и я не вижу долей этого целого, которые м.б. увидишь ты. Распространяться тут – значит затуманивать. Марина, сделай, как я тебя прошу. Оглядись, вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя, хотя бы это были твои представленья обо мне, или хотя бы слова, сказанные при тебе утром французскими твоими рыбаками, – осмотрись и в этом огляде почерпни толчок для ответа, но не в твоем желаньи видеть меня, потому что ты знаешь, как я тебя люблю, и увидать это тебе должно хотеться.
И отвечай тотчас же.
Если ты меня не остановишь, то тогда я еду с пустыми руками только к тебе и даже не представляю себе, куда еще и зачем еще. Не поддавайся живущей в тебе романтике. Это плохо, а не хорошо. Ты сама шире этого только, а я как ты. Между тем если еще есть судьба на свете, а я это увидал нынешней весной, то еще не тот кругом у нас русских воздух (а м.б. и во всем мире), когда можно доверяться человечности случая или лучше – приравненности неизвестности к поэту. Тут заряжать надо собственной рукой. А это – год. Но я почти уверен, что еду к тебе сейчас, побросав всякие работы. Все равно, пока ты меня не приведешь в порядок, я ни за что взяться не могу.
<На полях:>
Посылаю тебе фотографию. Я ужасно безобразен. Я именно таков, как на фотографии, – она удачна. Я только щурюсь, п.ч. смотрю на солнце, что и делает ее особенно неприятной. Глаз надо закрыть.
Не слушай меня. Отвечай свободно. Умоляю тебя.
Письмо 50
<ок. 28 апреля 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Через год. Ты громадное счастье, которое надвигается медленно. У кого ты спрашиваешь? У той, которая с тех пор как себя помнит <вариант: уже с 7-ми лет>, три дня носила с собой письмо – только чтобы не прочесть! – а когда мальчик или девочка, которые должны были прийти через неделю, приходили сегодня – плакала. Письма, мальчики, девочки – всё ты. И мой ответ – все тот же.
(Ты гроза, которая только еще собирается.)
Не сейчас!
И это я говорю, которая всегда первая входит, первая окликает, первая тянется, первая гнется, первая выпрямляется. С другими – да. Первая и тотчас же, п.ч. как во сне – сейчас пройдет. Недоувижу. (В переводе, не долюблю!) Разгляжу и недоувижу. И вот обеими руками – к себе, глаза зажав – к себе! Чтобы самой любить. Вот тебе и Ланн и Х-овое количество Ланнов. Я никогда в жизни не встречала силы. Поэма конца – простая (прости за грубость) мужская сила, сила страсти, сила любви, слепая сила, вдруг оказавшаяся и душой. Были души, но в зачатке, держались в воздухе, пока я дула.
В одном ты прав – С.Я. единственное, что числится. С первой встречи (1905 г., Коктебель). – «За такого бы я вышла замуж!» (17 лет).
Я бы сейчас, Борис, ни за кого не вышла замуж. Знаешь мою детскую мечту – (мечта многих, мечта мною десятки раз воушию слышанная, – и от девочек и от старух, мечта времени) – Ребенок – и одна. Жизнь с ним, в нем, без того. <Вариант: Ребенок, но без того >. Или, это я уже сейчас, смерть с тем, в том. Косвенность, но важная: я вообще не понимаю появления 2го ребенка. Будь я мужчиной, я бы боялась, у меня бы душа разрывалась. Ребенок смывает всё. И после такого смытия – опять сначала?! Но это скобки. Спешу.
Борюшка, мне еще не мыслится тот город (как страшно, что у него есть имя!). Час мыслится – не ночь, не ночь! – рассвет. Сновиденная безгрешная (ГЕНИАЛЬНО, хотя тоже ненавижу это слово) гостиница, где как в замке Психеи и Belle et la Bte и Аленького цветочка (одно) прислуживают руки. А м.б. голоса. Условность комнаты. Потолок – чтобы раздвинуться. Пол – чтобы провалиться.
Не Романтика! (Втайне; ce n’est que a?![33] Ведь Романтика это мой штамп, чтобы сразу знали, с кем водятся, с кем не водиться!) Точное видение двух глаз.
Живи. Работай. 1905 год – твой подвиг. Доверши. Строка за строкой. – не строки, а кирпичи – кирпич за кирпичом – возводи здание. Я тебя люблю. Я не умру. Ты не умрешь. Всё будет.
Чей сон сбудется – твой или мой – не знаю. А м.б. мой – только начало твоего. Мои поиски. Твоя встреча.
Живи совсем спокойно. Счастье не должно падать на голову. Я как ты – молния de longue haleine[34]. Живи свой день, пиши, не считай дней, считай написанные строки. Я тебя спокойно люблю – полновластно. Я ведь тебе даже сейчас стихов не пишу – не сводить себя с ума, не вызывать <пропуск одного слова>, не смывать расстояний, не ставить тебя посреди комнаты, не вызывать твоей души.
Я ведь знаю что – стихи. (То же, что ты сказал той об истоках прозы.) Стихи – вызывание <пропуск одного слова>. Meisterlehrling[35] (опять Гёте!) – помнишь? Стихи это все сонмы, коими насыщен воздух. Все бывшие и вновь желающие быть, все небывшие, но уже быть желающие. Стихи – заклятье. Стихи – в каком-то пред<еле> – полновластие. Но я не Meister, Борис, a Lehrling[36].
Ахматова в 1914, кажется, году написала и напечатала
- Отними и ребенка и друга
- И таинственный песенный дар.
Я всегда (и тогда и сейчас) чит<ала> эти строки с содроганьем. На что – решилась! Что на себя взяла! (Гумилев – следствие.)
Я бы не только не написала этих строк, я бы их не подумала, а если бы нечаянно подумала, то с содроганием открестилась бы и отплюнулась.
Потому, Борис, переполненная и захлестнутая тобой (что – море!), не пишу тебе стихов, тех же писем, но совершенных.
Я знаю, что больше не должна тебе писать. Ведь ты об этом просил. И ты прав. Иначе – счет дням и жизнь не в жизнь. Давай уговор: я буду тебе писать – пореже – совсем тихо, о здесь, о детях, о стихах, о мыслях. Этой связи порывать не надо. Ведь <оборвано>
Я буду молчать в тебя, расти в тебя, писать в тебя. У меня несколько больших замыслов, надо исполнить хоть один. И я весь день занята – сыном, обиходом, рук не хватает.
Борис, на карточке ты чудный. Поскольку Маяковский воля, постольку ты – душа. Лицо души. Я тебя прекрасно помню – у нас в темноте с письмом Эренбурга. Когда я говорила с тобой, я подымала голову, а ты опускал. Этот встречный жест помню.
Следующее письмо будет о Вандее, о том, как живу.
Итак, через год, сама помогу выехать – трезво, весело, в сознании правоты, заработанного права. Я в восторге от твоего решения (вопроса). Мне, чтобы любить, нужно, чтобы другой был кругом прав. Непогрешим в чутье. – Вот.
Но одна просьба: робкая: хоть пуст<ой> конв<ерт>, но хоть адрес твоей рукой. Не вычеркивай меня окончательно на целый год. Этого не должно. Будь моей редкой радостью, моим скупым божеством (о, это слов я люблю и за него стою, это не «гениальность»), но – будь. Не бросай совсем, не проваливай безвозвратно в рассвет.
Не знаю, когда выедет Эренбург. Вещи сданы. Прошу его еще о синей лампе – для невралгии, – у тебя ведь есть боковое электричество (в стене, для стоячей лампы?).
Кончаю. Иду в сад к сыну.
А Е.Ю. – улыбаюсь. Ты просто не так прочел. Я написала: ты м.б. ее любишь (т. е. допускаешь, принимаешь, переносишь, расположен) – ты прочел: ты м.б. ее любил. (Расположение ведь не проходит.) Т. е. расположение в прошлом, т. е. не расположение в прошлом, а любовь (употребляемый в прошлом, глагол весом / грозен). Милый Борис, ты не мог любить такую (расположенным можно быть к кому угодно, просто поворот тела в сторону, как за ужином), ты мог (можешь) любить себе обратное, но равно-сильное. Она недостаточно улица, чтоб ты ее любил, недостаточно площадь, не блоковская Катька ведь, просто дама. И дама – недостаточно.
И – улыбка ширится – Ланн. Стало быть, орудует вещественными доказательствами. (Книжки, надписи, письма – что еще?) Да, <оборвано>
Где будешь летом? Где твои будут летом? Как здоровье мальчика? Твой первый оттиск.
Письмо 51
1 мая 1926 г.
Цветаева – Пастернаку
Борис! Что ты со мной делаешь? Сам просишь не писать, а сам шлешь мне книгу с надписью, от которых (книги и надписи) <пропуск одного-двух слов>. Но я буду тверда, не буду писать о тебе и себе, не буду писать сейчас, поступлю как друг.
Какие замечательные стихи из Поверх барьеров! Борис, эта книга у меня должна быть. Если нет, достань, выкради у знакомых. Первое – Метель. Я в такой метели (городе, возникавшем только в метель, или метели, возникавшей только в таком пригороде) была однажды с Т.Ф.Скрябиной – за постным маслом, которого (только повод! Не может же метель приглашать – так, да еще в такое утилитарное время!), конечно, не оказалось. Нас сшибало с ног, захлестывало, зацеловывало. Дощатые заборчики и испуганно-счастливые глаза Скрябиной, узнававшей и мужа и сына / дуновение / родное.
Письмо 52
5 мая 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
На днях придет твой ответ. Может, он потребует телеграфного отклика. Тогда этот огромный перерыв перебьется для тебя лающим лаконизмом депеши. Давно, давно, уже не помню когда, пришло твое письмо, последнее из Парижа, с холодком и о Ходасевиче, т. е. виноват: с ответным холодом на мое, о Ходасевиче. В тот день я узнал, что увижу тебя не в St. Gilles. Это случилось до письма, и холод письма облегчил мне тяжесть этого сознанья.
И все же, ты можешь обложить меня льдом, а оно невыносимо. Прости, что я так невозможно разлетелся тогда. Этого не следовало делать. Это должно было остаться моей возрождающей тайной до самого свиданья с тобой. Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу уже разлюбить тебя, что ты мое единственное законное небо и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее. Марина, у меня волосы становятся дыбом от боли и холода, когда я тебя называю.
И я тебя не спрашиваю, хочешь ли ты или нет, то есть допускаешь ли, потому что, порываясь по всему своему складу к свету и счастью, я бы и горе твоего отказа отожествил с тобой, то есть с хватающей за сердце единственностью, с которой мне никогда не разойтись.
Я ничего почти не говорил, и все стало известно Жене, главное же объем и неотменимость. И она стала нравственно расти на этом резком и горячем сквозняке, день за днем, до совершенной неузнаваемости. Какая ужасная боль это видеть и понимать, и любить ее в этом росте и страданьи, не умея растолковать ей, что изнутри кругом именованный тобой, я ее охватываю не с меньшей нежностью, чем сына, хотя и не знаю, где и как это распределяется и сбывается во временах. – Если удастся, я ее с мальчиком снаряжу на лето к сестре в Мюнхен. Если за лето успею, осенью поеду сам. Если нет, предстоит страшная, душевно бездонная зима, и потом, наконец, весна. Дольших сроков на свете не имеется, они недопустимы и невообразимы.
Что значила твоя последняя фраза в анкете: «Жизнь – вокзал; скоро уеду; куда – не скажу»? (У меня анкеты нет, привожу на память.) Я не обеспокоился, понял как провозглашенье бессмертия, т. е. ударенье на нем, на секрете и на вере, а не на буквальной скорости, как поняла Ася, залив меня безысходною тревогой (потому что это пониманье твоей сестры). На этот вопрос не забудь ответить. Ах, как иногда глупо сболтнется! Ведь я не о том прошу. Но скажи, что я понял правильно, а если (чего вообразить не в силах) это не так, то умоляю тебя, переуверуй! На днях приходит письмо от сестры из Мюнхена. Заклинает и уверяет меня, что в этом году не умру. Письмо, по мимолетном недоуменьи, восстановило в моей памяти две-три недавних бессонницы, когда этот страх меня преследовал. Очевидно, я ей об этом проврался. Но письма припомнить не могу, и – не ответ ее, так и не знал бы о его существованьи. Но такая буря ежедневных примет! Все торжествует, забегает вперед, одаряет, присягает. Перечислить нет возможности. Вдруг я стал тут для всех хорош. Вспомнили – и посыпалось, со всех концов. Как ты по-особенному хороша, когда исключительно случайно проносишься в этом вихре участия. Напр<имер>, то-то и то-то обо мне. И затем, вдруг (надо прибавить, что это говорит человек, даже не знающий, знакомы мы с тобой или нет) восхищенное сообщенье, что Версты (твои) ходят в списках по Москве. Или иногда непрямо, письмо о том, что со мной что-то, верно, происходит в последнее время, потому что корреспондент или корреспондентка часто видят меня во сне и пр. и пр. Точно ты завела или ко мне приставили тут специальных пифий. Я до бессмыслицы стал путать два слова: я и ты.
8 мая 1926 г.
Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось в эту неделю. Ты указала берега. О, насколько я твой, Марина! Везде, везде.
Вот он, твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал, и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем.