Убиты под Москвой (сборник) Воробьев Константин
«Слово, не сорвись на стон…»
Константин Дмитриевич Воробьев (1919–1975) – кремлевский курсант в предвоенные годы, защитник Москвы в трагические дни октября – ноября 1941 года, военнопленный, прошедший через лагеря в Вязьме, Ржеве, Саласпилсе, сбежавший из них и возглавивший в Литве отряд «самочинных» (стихийных) партизан. На склоне лет, живя в Вильнюсе, пытался сам себе объяснить секрет своего выдвижения на войне:
«Но как тебе это удалось? В отряде ведь потом были бежавшие из плена майоры, капитаны, старшие политруки, батальонные комиссары и даже один полковник, но командовал ты, лейтенант. Как это тебе удалось?… Не знаю. Я был… Но, может, и нет. Смелые были многие, но вот сохранивший себя настоящим лейтенантом – ты был один. И еще ты был красивым малым!..»
Сейчас, вспоминая Константина Воробьева, пришедшего в 1968 году в обновленный журнал «Наш современник», могу сказать, что он и в сорок девять лет «был красивым малым». Правда, молчаливым, замкнутым. И была в нем какая-то давняя обида, не на Москву – на выставочно-показную «столичность», на невольное суетливое неумение многих слушать провинциала.
«Я хороший писатель… Я неплохой писатель, дядя Мирон!» – говорит о себе совсем не амбициозный герой повести «Почем в Ракитном радости», тут же пересказывая этому дяде Мирону, родной душе, свой рассказ, избывая какую-то тоску невостребованности. А ведь этот высокий, молчаливый человек, словно застывший в неприступной самозащитной позе, с неизменным «десантным» беретом, со щеголеватым начесом поредевших волос, то и дело «разоряемых» ветром, многие годы отвергался Москвой, как… чужак, территориально далекий. Московские издатели заворачивали с порога его рукописи. «Поскольку я не являюсь русским писателем (имеется в виду местожительство вне РСФСР)», – горестно, уже почти без ярости жаловался Воробьев.
Да только ли эта беда «переехала» его? И только ли война с ужасами плена – прямо в 1941 году?
В последней, посмертно опубликованной и неоконченной повести «…И всему роду твоему» Воробьев, вспоминая полусиротское свое детство в селе Нижний Реутец на Курщине, голод и вечную опасность «загреметь» вместе с мужицкой родней куда-нибудь на Север, скажет о главном герое: «Эта несчастная привычка к самогонимости осталась в нем с детства… Мать не могла объяснить ему, что значили слова „чужак“ и „подкрапивник“, которыми обзывали его не только ровесники».
В повестях «Сказание о моем ровеснике» (1960) и «Мой друг Момич» (1965) писатель расскажет о том, как рано, ребенком, научился он, «приймак», жизни «в людях», на краешке чужого гнезда. «Он умел плести себе лапти и вить путы для мерина, украдкой стирать на речке портки и варить щи», – напишет Воробьев о сироте Алешке Ястребове в «Сказании» (это имя получит и герой повести «Убиты под Москвой»).
Вопрос о возвращении из Прибалтики на родину оказался для Воробьева самым мучительным. Наездов в полустепные края Курщины, откуда писатель унес – в памяти, конечно, – «никогда не потухающее солнце, речку, тугой перегуд шмелей и цветущей акации, запах повилики и мяты», песни, которые здесь «не пелись, а „кричались“ („Почем в Ракитном радости“), было, видимо, несколько. Но покинуть вежливо-ледяную чужбину с ее высокомерием окраины Европы Воробьеву не удалось до конца жизни.
Публикация повести „Убиты под Москвой“ (1961), как сказал молодой писатель Антон Кержун, герой городской повести „Вот пришел великан“ (1971), написанной не без воздействия романа „Три товарища“ Э. М. Ремарка, – „высшая точка хорошего, лучше которого ничего уже не могло случиться“. Но это была „радость со слезами на глазах“. Повесть „Убиты под Москвой“ в 1961 году, даже в разгар хрущевской „оттепели“, была не просто разругана как якобы „паническая“, „дегероизирующая“ исторический момент 1941 года – оборону Москвы. Хуже того. Брань на вороту не виснет – она, как скандал, часто спланированный, многим в то время приносила заранее взвешенную, ожидаемую прибыль: ореол известного страдальца.
Ничего похожего не случилось с К. Д. Воробьевым, вильнюсским изгнанником. Его попросту замолчали. А ведь в литературе не столь страшно быть… „убитым“, сколько стать… „без вести пропавшим“!
В конце 80-х годов опубликованы дневники и письма „тихоголосого“, застенчивого Константина Дмитриевича „Заметы сердца“ (М., 1989). И так очевидно стало мало кем осознанное в то время состояние мужественного человека, словно боявшегося сорваться на стон. Кстати, эта мольба к своему неслезливому слову —
- Слово, не сорвись на стон,
- Опасайся стать соленым… —
звучит почти во всей его прозе, окопной, деревенской и лагерной. Дневники эти – удивительное исповедальное пространство – многое проясняют в его творчестве.
О чем писал, чем был встревожен, мучим Воробьев? Безвестный в России, замалчиваемый в ней, оказывается, он уже задыхался и на литовской чужбине, среди ледяной вежливости и отчужденности устремленных на Запад „уцененных“ европейцев: „Осточертела чужбина. Хочу в Русь. Криком кричу – „хочу домой!“
«Мне что-то сейчас не работается. Наверное, втуне ожидаю хулу и брань разных бровманов (Г. А. Бровман с особым тщанием разнес повесть „Убиты под Москвой“. – Б. Ч.)… Сволочи, выбивают недозволенными приемами перо из рук, никак не могу привыкнуть к оскорблениям, хоть на мне уже и места нету живого!»
К сожалению, глубочайшую противоречивость, ненормативность мыслеощущений писателя не понимали в 60-е годы. Как автор «панических» повестей «Убиты под Москвой» и «Крик» – обе о неудачах 1941 года, – он механически зачислялся в обличители Сталина, почти в диссиденты. Да и сейчас… Важный, но отнюдь не ключевой эпизод повести «Убиты под Москвой» – эпизод самоубийства капитана Рюмина, командира роты кремлевских курсантов, с проклятиями в адрес Сталина, якобы не заготовившего на случай войны новейших истребителей, – выставляется как кульминационный во всей повести.
Критик А. Станюта писал о полнейшей, глобальной беспомощности, бессилии фронтовых героев Воробьева, не бойцах, а только жертвах предательской покинутости, брошенности на произвол судьбы, «бессмысленного закланья их жизней вместо осмысленной борьбы»[1].
Что же в действительности происходит в повестях Константина Воробьева? О чем они? Это реквием по всем преданным на бессмысленное заклание в 1941 году? Или поиск выхода из безнадежности, преодоление катастрофы, точнейшая фиксация процесса самоспасения народа, начала войны народной?
Первый опыт преодоления страшной катастрофы плена, лагерных унижений, угроз Небытия был обретен Воробьевым в уникальной – и по времени, и по месту создания, и по всему художественному строю – повести «Это мы, Господи!», написанной в 1943 году в оккупированном Шяуляе. Тогда за плечами молодого лейтенанта уже остались и первые бои 1941 года под Клином, и многие лагеря военнопленных, смертельные опасности побегов. Опубликовать ее – после целого ряда неудач – удалось только в 1986 году.
Зачем она, эта повесть, вообще писалась? И могла ли эта исповедь быть – тем более в 1943 году, в оккупированном городе, переполненном жандармерией, полицаями, – незаписанной и ненаписанной?
Когда-то о молодой Марине Цветаевой ее сверстница сказала: «В Вас больше реки, чем берегов, в нем (Брюсове. – В. Ч.) – берегов, чем реки»[2]. Вероятно, всякий талант в молодости – это безбрежная река, некая безмерность, беспредельность, не скованная «берегами», пределами формы, даже границей между возможным и невозможным. Молодой А. Твардовский, вспоминая себя начинающим поэтом в селе в весенний Духов день, скажет об этой безбрежной радости творческой весны, блаженного неведенья границ:
- В душе поет под музыку секрет,
- Что скоро мне семнадцать минет лет.
- И я, помимо прочего, поэт,
- Какой хочу, такой и знаменитый.
Была эта «безбрежность» и у Воробьева. Внезапный обвал катастрофических впечатлений свершил в молодом сознании нечто невероятное: «берега» вообще оказались затоплены «рекой». Страшное, ужасающее можно победить, только сделав его «литературным», основой для игры метафор. Оно преодолевается, побеждается в упоенье вымысла. Иной формы свободы не было. Сопротивление сознания силе зла, угрозам небытия, унижению человека приобретает характер – не следует бояться этого слова – увлеченной игры, разгадывания метафоричности мира, повышенной образности его. Фашизм не все убил, с абсурдом лагеря сражается русское слово…
Страшна, например, вся ситуация с болезнью (тифом) главного героя повести, двадцатилетнего лейтенанта Сергея Кострова, в лагере на окраине Ржева. Но удивительна эта энергия самонаблюдения, блеск иронического отстранения, ощутимая ориентация Воробьева на романтичные страницы Гоголя при описании страшных мгновений бреда, борьбы больного с болезнью:
«Чуден и богат сказочный мир больного тифом! Кипяток крови уносит в безмятежность и покой иссохшее тело, самыми замысловатыми видениями наполнен мозг. Лежит это себе мумия на голых досках нар с открытыми глазами, прерывисто дыша, и тихим величием светятся ее зрачки, как будто она только одна на свете вдруг вот теперь поняла смысл бытия и значение смерти! Какое ей дело до миллиардных полчищ вшей, покрывших все тело, набившихся во впадины ключиц, шевелящих волосы на голове… Нарушается это величие лишь жаждой капли воды. От сорокаградусной жары в теле трескаются губы и напильником шершавится горло. Мумия тогда издает хрип:
– Пи-и-ить… ии-ть!..
А потом вновь затихает – иногда навеки, иногда до следующего „ии-ить“.»
Лучик солнца как бы блуждает в этой зарисовке. И казалось бы, река вдохновения вот-вот обретет «берега» в той или иной знакомой традиции, образной системе как объекте подражания. К кому-то должен же «прислониться» дерзкий талант, создающий к тому же свое творение как бы вне закона, в опасном городе? «Прислонился» на миг Воробьев к Гоголю, «внезапно» оперся на Толстого… Так, мелькнул на первых страницах повести, в колонне пленных, пожилой бородатый солдат Никифорыч, пожуривший пылкого Сергея за портсигар, буквально вырванный у него немцем:
«– Эх ты, мил человек, горяч, нечего сказать! Чай, запамятовал, где ты? – урчал бородач, наклоняясь над Сергеем. – Портсигар пожалел… Велика важность! Убить германец ить мог тебя, вот оно как…»
Этот солдат, покоривший Сергея «задушевной простотой и грубоватой ласковостью советов», поделившийся сухарем («…Ты, мил человек, бери и ешь. Приказую тебе»), вселил недолгую надежду. Ну, кажется, и свой Платон Каратаев появился для Воробьева в колонне, и «берег» толстовской традиции вот-вот обуздает «буйство глаз и половодье чувств». Но наплывают новые ситуации – побегов, пребываний в карцере, допросов, смертей – и уже художественный мир Есенина (причем в его имажинистском качестве) обозначается в повести. Художник как будто знать не хочет ни об измученном человеке, ни о лагерной баланде с костной мукой. Воробьев вдруг предстает одержимым метафорами, узорами, переливами ассоциаций, символами:
«Колодезный журавль, вытягивая шею в небо, казалось, вот-вот крикнет песню утра…», «Тяжелым ленивым шаром катились дни. Подминал этот шар под тысячепудовую тяжесть тоски и отчаяния людей…», «От истощения пергаментной бумагой шелестели перепонки ушей…», «Исстрадавшейся вдовой-солдаткой плачет кровавыми гроздьями слез опершаяся на плетень рябина…», «Дуло браунинга сычиным глазом уставилось в лоб Сергея», «Черной душной стеной обрушивается ночь на лагерь. Погребают ее обломки-минуты мысли и надежды людей…».
Можно было, безусловно, и пожурить молодого писателя за эту литературность, за сам способ игрового, картинно-красочного преодоления ужасов. Но ведь это – побег из лагеря… с помощью игры, «художества», красивостей, «наивных украшательств стиля» (А. Станюта). И делать этого не хочется.
И все же решающий момент, объясняющий и оправдывающий стилистический «побег», игру света и цвета в повести «Это мы, Господи!» – в понимании Воробьевым эпического, грандиозного по смыслу процесса, сдвига в народном сознании. Он выразился в смене вожаков, лидеров, в интенсивной циркуляции, передислокации сил народа для самоспасения. Что так влечет сокамерников, спутников в колоннах, старых солдат вроде Никифорыча и юного лейтенанта Ивана к Сергею Кострову?
Великий обнадеживающий закон русской трагической истории, сам того, может быть, не ведая, затронул, частично приоткрыл молодой писатель: стихийную, неостановимую замену официозно-фасадных (или подставных) «вождей», командиров подлинными, способными обновить себя и обновить народное сознание, спасти его от горечи безнадежности, безволия, часто явной прострации.
Разрушительная сила лагеря и ужас Освенцима (мне довелось видеть этот конвейер смерти длиной в миллионы жизней в 1984 году) состояли не только в продымленном крематории, в газе «Циклон», сплющенных бараках, в складах, где утилизировались вещи заключенных, даже тюки волос; не в издевательской надписи на воротах: «Труд дает свободу» и т. п. Страшен был своеобразный «суверенитет» лагеря, иллюзия «независимости» его, функционирование трехмиллионной «республики смерти»… почти без участия самих фашистов, вращение жерновов смерти волей (вернее, безмолвием, беспамятством, прострацией) самих жертв: они и сортировали вновь прибывших, и гоняли их (как старосты – «капо») на работы, и доносили, и разгребали («гольдзухеры») пепел, прах, чтобы выложить охранникам золотые коронки, кольца. И за какую же «награду»? За право быть последним в роковой очереди «на газ»!
Этой «завороженности» неким порядком, страшным суверенитетом вымирания без бунта не могло быть до тех пор, пока жили, выдвигались в лидеры сопротивления такие, как Сергей Костров. В Кострове была не одна звериная хитрость выживания, эгоизм молодой жизни. «Одного выживания было мало – требовалась борьба, требовался вооруженный бунт… Народ в любое время, в любую эпоху – органично, даже неосознанно – перераспределяется, определяя в себе самом стержневых людей, лидеров, наделенных необходимыми в ту эпоху качествами – для продолжения жизни народа в целом»[3], – верно заметил критик В. Бондаренко.
Подобную передвижку, передислокацию Воробьев раскрыл и в рассказе 1948 года «Дорога в отчий дом» (рассказ партизана) о побеге из лагеря двух инвалидов, о формировании «самочинного» партизанского отряда. Как и в «Судьбе человека» Шолохова, в этой новелле многое держится на искусстве сказа, на точности разговорных интонаций, наблюдений, стихийности исповеди солдата Курочкина, героя-повествователя. Почему эти подконвойные инвалиды решились бежать именно в лесу, нарезая березовые прутья? «Дело тут оказалось в другом – в том, что конвоир боялся нас, вот в чем!.. Еще в лагере у немца сидела где-то робость… А на войне, да и вообще в жизни, получается всегда так: враг трусит – я смелею!» – сказывает однорукий беглец. Эта рассудительно-расчетливая обстоятельность, сопровождаемая житейскими обращениями к читателю, – «посудите сами»; «чтоб было короче, я скажу вам одно»; «чуете, какую подозрительную откровенность толкнул?»; «и там Климов… восстановил нам всем воинские звания. Понимаете, был ты, скажем, до плена сержантом, – им и остался» и т. п., – сделала предельно наглядными и эти тропы, хутора, леса Литвы, через которые шли в отчий дом «пленчики», часто в рубахах из мешков, и процесс выпрямления их душ.
У истоков войны народной… Внимательное и непредвзятое прочтение классической повести К. Д. Воробьева «Убиты под Москвой» убеждает в том, что кто-то действительно был убит (или покончил с собой) под Москвой в 1941 году, постарев до этого (и при всем блеске – устарев), а кто-то пробудился, воскрес, открыл для себя Россию, увидев всю предстоящую войну как ратный труд, как сверхизнурительную войну народную. И закономерно переместился в неформальные вожди спасающего Россию народа. Обновление души, смена ведущих и ведомых – этот главный, эпический по природе своей процесс захватил в повести даже капилляры сознания и… языка!
Предваряя последующий анализ, заметим, что в начале повествования командир роты кремлевских курсантов щеголеватый капитан Рюмин, почти гумилевский блестящий поручик, ведет курсантов, помахивая ивовым прутиком, который все называют «стэком». Этот английский стэк, надо сказать, созвучен в глазах другого героя – взводного Алексея Ястребова – и тугим кожаным перчаткам, и ледяной надменности его кумира. Он до поры доминирует в тексте. А что противостоит ему? Как бы невзначай, случайно мелькнувшее народное словцо пожилого пехотинца, уже побывавшего в боях с танками, – слово «репица». «Ведь танку в лоб не проймешь такой поллитрой! – учит он необстрелянных курсантов. – Тут надо ждать, покуда она репицу свою подставит тебе».
Что за редкое слово? Где его отыскал писатель?
В словаре В. И. Даля оно истолковано так: «Репица – хвост позвоночного животного, кроме шерсти и волосу; вся связь хвостовых косточек, продолженье позвонков».
В финале повести Алексей Ястребов, переживший самоубийство Рюмина, живет во власти, в стихии слова из словаря войны народной: «…успел вспомнить, что то место в танке, куда он попал бутылкой, называется репицей».
Заметим, что Воробьев любил народные речения, «местные», диалектные, слова, залетавшие в память из той же курской сторонки: работать «спрохвала» (полегоньку, неторопливо); «жизнь наклюнулась законная»; «а ну ходи ко мне»; «это те… кто стремится к скопу и табору»; «белая старикова орясина (удилище) лежала у него на плече»; «дедушка Гордей чтоб только не прознал»; «им тут раздольно, глею много» (то есть глины).
Пролог повести – это еще апофеоз цельности, нерассуждающей отваги, торжество корпоративного офицерского аристократизма. «Учебная рота кремлевских курсантов шла на фронт». Эти двести сорок курсантов кажутся целиком скопированными с того же капитана Рюмина. Поражает почти графическая четкость в обрисовке монолитной колонны, ее вызывающе-игрового презрения к гибельным обстоятельствам. Все вокруг уже говорит о смертельной опасности для Москвы, России: над лесом парадоксальная «голубовато-призрачная мгла», солнце «навсегда застряло на закате…». Однако рота воюет пока лишь тем, что гордо не обращает внимания… ни на что! «Рота рассыпалась и падала по команде капитана – четкой и торжественно напряженной, как на параде», – сообщает автор о шествии, о действиях курсантов и их лидера при появлении вражеских самолетов. Сам капитан оставался стоять на месте лицом к полегшим, и «с губ его не сходила всем знакомая надменно-ироническая улыбка».
Это даже не колонна, а корпорация, некий кристалл, не растворяющийся в среде, презирающий обстоятельства! Она напоминает – это уже тончайший нюанс авторской тревоги, беспокойства, болезненной любви к своим героям! – выразительную стилистическую фигуру, грандиозную метафору из предвоенного фильма 30-х годов «Чапаев»: колонну белых офицеров, сцементированную ритмом, барабанным боем, с надменно-ироническим презрением к пестрой лапотной крестьянской толпе (орде) врагов (чапаевцы для них – современные пугачевцы с вилами!). Их ведет, подчеркнули братья Васильевы, создатели фильма, не воля к победе, а презрение к смерти. Следует учесть, что о традициях русского офицерства, о кодексе чести лермонтовского Максима Максимыча, полковника из его же «Бородина», что был «слуга царю, отец солдатам» и призвал – «умремте ж под Москвой», вспомнили только после 1943 года. Тогда введены были офицерские звания, погоны.
В 1941 году поколение Воробьева могло искать связи с лермонтовскими, толстовскими, купринскими, булгаковскими поручиками – произвольно, как бог на душу положит, – сквозь уродливые призмы, карикатурные фигуры «беляков», «ахвицеров», которых, ликуя, «косит» в том же фильме «Чапаев» Анка-пулеметчица. Писатель, конечно, не мог знать, что эта метафора кинорежиссеров, последний парад, понравилась некогда О. Э. Мандельштаму, увидевшему фильм:
- Начихав на кривые убыточки,
- С папироской смертельной в зубах
- Офицеры последнейшей выточки
- На равнины зияющий пах…
Рюмин с его надменной улыбкой, фуражкой, сдвинутой на висок – странная, не очень ясная вначале фигура, – отчасти уже несет в себе обреченность (и это при его кожаных перчатках, почти гумилевском презрении к смерти). Он оледенел, застыл. Вся колонна, что ложится на землю, а после ухода «юнкерсов» кричит «по-мальчишески звонко и почти радостно», этого чувства обреченности, к счастью, не знает. Они хотят победить, а не блистательно умереть на последнем параде. Различие самочувствий их и Рюмина подчеркивается весьма сдержанно, намеками. Оценка подается через поток наблюдений автобиографического героя, командира взвода Алексея Ястребова.
Что же невольно замечает Ястребов, этот человек из народа, в своем кумире?
Он заметил, например, что Рюмин почему-то растерялся, натолкнувшись на заградотряд в скирдах, устрашился «подозрительно-отчужденных» взглядов заградотрядников, словно изучающих душу. Он стушевался перед усмешкой майора, проверявшего документы.
Заметил Ястребов, что еще более робко держит себя Рюмин перед измученным подполковником, командиром полка московских ополченцев, коему придана их рота. «Разве рота не получит хотя бы несколько пулеметов? – тихо спросил Рюмин». Когда этот же подполковник обрадовался тому, что в роте целых двести сорок винтовок, Рюмин вновь как бы ничего не понял и «увел глаза в сторону и как-то недоуменно-неверяще молчал».
В этих подробностях нет негативного отношения к Рюмину. Есть лишь предчувствие беды, жалость к герою. В конце концов, не очень много знает о происходящем и Ястребов. «Все его существо противилось тому реальному, что происходило ‹…› пятый месяц немцы безудержно продвигались вперед, к Москве… Это было, конечно, правдой, потому что… потому что об этом говорил сам Сталин». Оба героя знают о беде ничтожно мало… по сравнению с автором. Но он не спешит поделиться своим страшным знанием.
Однако различие в жизнеощущениях двух героев, предвещающее смену лидера, все-таки есть. Когда на участок фронта перед взводом Алексея Ястребова вышла горсть бойцов с генерал-майором Переверзевым (он в солдатской шинели), то сразу же заявляют о себе мотивы скованности, закрытости и запуганности, даже страха, живущие в Рюмине. Этого совершенно нет в открытом, бесстрашном, скорее любопытном Ястребове.
Вот странный красноармеец в пилотке (генерал), которого втягивают по склону рва, протянув ему винтовку. Он затем стоит в стороне… Вот капитан, не отвечающий на вопросы и все время поглядывающий на этого обособленно стоящего «красноармейца», как бы «отходящего» от травмы. Нетерпеливые вопросы Алексея: «Где фронт? ‹…› Где ваша… винтовка, товарищ боец?» И первые, уже генеральски-суровые, ответы «бойца», гневные его упреки еще не прозревшему новичку: «А ты где находишься? Ты не на фронте? Где ты находишься? А? ‹…› Я воевал не винтовкой, а дивизией, лейтенант!»
Этот внезапно преображающийся человек для Алексея не просто тот битый, за которого двух небитых дают… Он преображает Алексея тем, что заставляет и его пережить (мысленно!) возможное поражение и обрести горький опыт битого, спросить себя: «Какого фронта ты ждешь? А может, он, фронт, уже и… за твоей спиной?»
Поведение Рюмина при встрече с генералом совершенно иное. Он вновь испугался, поняв безысходность, тяжесть своей ответственности, и «вдруг побледнел и сказал чуть слышно: „Предъявите ваши документы!“
Осознать начало совсем иной войны Рюмину вновь не под силу. Он, правда, уже отбросил стэк, перчатки, смог с раздражением заметить тому же Ястребову, еще подражающему во всем ему же: „Бросьте тянуться, Ястребов! Вы не на экзамене…“ Его лидерство уже неустойчиво, зыбко. И он как-то осознает это, признаваясь внезапно, словно сдавая полномочия, прощаясь, тому же Алексею.
„– Обстановка не ясна, Алексей Алексеевич, – неожиданно и просто сказал капитан. – Кажется, на нашем направлении прорван фронт… – И все тем же, немного не своим и немного невоенным, тоном капитан сказал, что ночью за ров пойдет разведка ‹…› Ушел Рюмин тоже не по-своему – он не приказал, а посоветовал выставить за кладбищем усиленный пост, порывисто сжал руку Алексея…“ (курсив мой. – В. Ч.).
Почему так разведены, отъединены эти два офицера? Что недоговаривает Рюмин, безусловно знающий и о предвоенных чистках в армии, о крушении яростного антисталинского ядра во главе с М. Н. Тухачевским, о выдвижении плеяды новых полководцев типа Г. К. Жукова? Писатель вновь предоставляет слово… самим словам!
Возникают ситуации самораспада героя, состояния усталости, безволия. Увидев убитого курсанта, „Рюмин издал птичий писк горлом…“. Оставляя раненых в селе, он же „таинственно сказал“ хозяину, что „мы вернемся через три дня“. В канун ночной атаки он идет уже перед ротой „зачем-то высоко и вкрадчиво, как на минной полосе“, а после боя он же „заколдованно стал смотреть на хаты“. За действиями Ястребова Рюмин следит уже отрешенно, „с неестественно пристальным, почти тупым любопытством“… Это любопытство отрешенности наталкивается на „немой страдающий взгляд Алексея“.
Впрочем, Рюмин только по должности, в силу инерции почитания, остается еще центральной фигурой, отдающей приказы, куда-то ведущей роту. По существу же он почти утратил эту роль. Так было в 1941 году и с более крупными, фасадными, фигурами – тем же К. М. Ворошиловым, С. М. Буденным, С. К. Тимошенко, – назначенными ненадолго, для „вселения оптимизма“ командующими целыми направлениями. В роте начался процесс выработки нового сознания (и осознания войны), выдвижения иных руководителей.
Так, само по себе фантастическое решение Рюмина, выданное им за приказание свыше, – не отойти, чтобы избежать полного окружения, а ринуться вперед, атаковать деревню и затем идти назад к своим, – родилось во многом импульсивно, в сложном состоянии страха за несанкционированный, преждевременный отход; боязни объяснений с тем же заградотрядом; нелепого упования на чудо („сердце просило смутное и несбыточное“); какого-то неестественного романтического ультрагероизма.
Алексея Ястребова покоробило, когда Рюмин приказал его четвертому взводу остаться на месте и в упор расстреливать отступающих (а если этого не будет?) к лесу голых фашистов. „Рюмин так и сказал – голых, и Алексей на мгновение увидел перед собой озаренное красным огнем поле и молчаливо бегущих куда-то донага раздетых людей“.
Впрочем, очень многое сместилось, перемешалось в сознании бойцов – и не только молодых – в драматичнейшей битве под Москвой в октябре – декабре 1941 года. Так хотелось не просто остановить врага, но разгромить, напомнить, что „русский от побед не отвык“!
Бойцы часто еще не знали о превосходстве врага, которого надо было превзойти в бою. Не знали, правда, еще и сомнений в своем оружии. Ключевая, может быть, сцена поединка русского штыка и всесильного немецкого автомата (и парабеллума) уже возникала в памяти Воробьева в повести „Это мы, Господи!“. Один из пленных, бывший крестьянин, рассказывает в лагере, как для него „аккуратная“ война по правилам перерастала в безграничную, без правил войну народную.
„Кольнул… Штык, примерно, идет так, как в мешок, допустим, с рожью или гречихой, ишшо потрескивает чтой-то внутрях.
Ну, и када штычок залез, примерно, по дулу вот тут, пониже сисек, а он схватись за мою винтовку одной рукой, другой – цоп за парабелку. „Эх ты, – думаю, – босяк, куртульно умереть не желаешь!“ Бросил я „савате“ (винтовку СВТ. – В. Ч.) свою да как плюхнусь на его прямо пузом, а руками за хлебалку, и задушил, значит…“
В повести „Убиты под Москвой“ это борение штыка и автомата еще более натуралистично: один из курсантов тоже „кольнул“ и, „ведя на винтовке, как на привязи, озаренного отсветом пожара немца в резиновом плаще и с автоматом на шее“, даже не понял, как смертельно опасен для него игрушечно ладный автомат! Смешно, пожалуй, что курсант этот боится не столько за свою жизнь, сколько за… потерю оружия, кричит врагу: „Отдай!“
И вслед за этой невероятной победой – трагическое окружение роты в лесу, бомбежка, атака танков и гибель многих.
Сейчас особенно очевидной стала взаимосвязь двух кульминационных сцен повести, резко контрастных, усиливающих друг друга. Первая из них – ее только и выделяли ранее! – „венчает“ процесс неумолимого старения (устаревания) Рюмина. Вторая, связанная с Ястребовым, предшествует его первой трудной, глубоко осознанной победе.
Первая, что очень характерно, выдвинута вперед, на всеобщее обозрение. Гибнут в небе над курсантами, уцелевшими после разгрома в бору, три фанерных „ястребка“, уступающие в скорости „мессершмиттам“. Рюмин в бессильной злости грозит тому, кто якобы не учел уроков Испании, не создал в изобилии таких же новейших самолетов. „Мерзавец! Ведь все это давно было показано нам в Испании! – прошептал Рюмин. – Негодяй! – убежденно-страстно повторил он, и Алексей не знал, о ком он говорит“.
Рюмина угнетает мысль, очевидно принадлежавшая не одному ему, не раз обсуждавшаяся, видимо, в узком кругу с кем-то „повыше“: почему не убрали вовремя Сталина, почему он „убрал“ (и далеко „убрал“) блистательнейшего кумира Гражданской войны Тухачевского и других.
«– Все, – старчески сказал он. – Все… За это нас нельзя простить. Никогда!..»
«У него теперь было худое узкое лицо, поросшее светлой щетиной, съехавший влево рот и истончившиеся в ненависти белые крутые ноздри». (Курсив мой. – В. Ч.)
Наблюдающий этот последний акт жизненного спектакля Ястребов хочет остановить процесс старения (умирания) Рюмина, выдернуть его из вчерашнего дня, разрушить скрытую зацикленность на ненависти к Сталину (не отсюда ли и страхи перед заградотрядами?). Он буквально выкрикивает «в грудь Рюмину» (вдыхает жизнь):
«– Ничего, товарищ капитан! Мы их, гадов, всех потом, как вчера ночью! ‹…› У нас еще Урал и Сибирь есть, забыли, что ли! Ничего!..»
Какой неожиданный «агитатор» ожил вдруг в Ястребове! Впрочем, и в повести «Мой друг Момич» отчим будущего лейтенанта 1941 года не мстит Советской власти, не носит обиды за голодный 1933 год. В июле 1941 года он говорит лейтенанту-окруженцу: «Чего же кваситься-то? Одним, вишь, днем лето не бывает опознано!»
Откуда вообще взялись эти доводы об Урале, Сибири, не остановившие, правда, рокового самоубийства Рюмина?
И здесь выясняется все значение второй, предшествующей данной «агитбеседе», ключевой сцены в том же лесном массиве, где погибала рота. Алексей Ястребов в ходе этой заведомо проигранной битвы попал в «бомбоубежище» – воронку под корневищем сосны. Там же, как под спасительным зонтом, уже лежал незнакомый ему курсант. В этой тесной яме, под грохот бомб, возникает диалог двух людей, похожий на ссору…
Гул моторов, треск автоматов заглушают напор противоречивых мыслей самого Алексея. Смешанные чувства ломают, буквально разрывают его сознание. Он уже видел, как разбегались по лесу курсанты, и впервые злобно подумал о Рюмине: «Что же он… его мать, завел, а теперь…» В то же время и этот смышленый курсант ему крайне противен. «А ведь он дезертир!.. Он трус и изменник! – внезапно и жутко догадался Алексей, ничем еще не связывая себя с курсантом. – Там бой, а он…»
Увы, оказалось, что курсант вовсе не шкурник, не трус, что и своя винтовка СВТ, и немецкий автомат бережно сохранены им. Он не солгал, когда сообщил, что и в ночном бою, «один на один, троих подсадил» и что страхов перед НКВД, всякими заградотрядами у него нет: «А из НКВД с нами никого не было. Ни вчера, ни нынче…» Ему уже сейчас смешна вчерашняя и нынешняя беззаботность, жажда игры, когда многие, дергаясь, палили из трофейных автоматов («они, как пилой, срезали молодые деревья»), когда даже Рюмин надеялся, что немецкий разведчик «рама» их не увидит. Если они, курсанты, не будут стрелять и… шевелиться! В ответ на эти наивные ожидания фашист высыпал именно им груду листовок с пропусками в плен: «Бей жида-политрука, рожа просит кирпича!»
Безымянный курсант заставляет Алексея задуматься, спросить самого себя: а хочешь ли ты погибнуть «красиво», как на параде, и… бесполезно? Кем же ты с Рюминым командовал? Кого бросил в фантастическую ночную атаку? И по какому праву командовал, если простой здравый смысл народа, представляющего всю войну на много месяцев вперед, выше твоей «стратегии»? Даже трагедию плена, пережитого героем повести Воробьева «Крик», – страшные поленницы смерзшихся трупов в бараках – вполне реально представлял этот незнакомый курсант. Он предпочитает смерть здесь, в воронке, чтобы «не встретиться с той, которая была там, наверху».
Раздвоенность, своеобразный «гамлетизм» Алексея, прижатого в воронке к этому курсанту, достигают крайнего предела. Алексей рвется в бой, слыша треск автоматов, крики добиваемых раненых. И он почти с ненавистью говорит собеседнику: «А как мы с тобой воевали нынче… тоже доложишь?» Но где этот бой? Для него особо унизительна такая деталь всего проигранного боя: «Они лежали валетом и слышали, как над ними остановились двое и стали мочиться в обрыв воронки, под корень. Это были немцы».
Как сложно взаимодействуют пролог и финал, почти парадное шествие с Рюминым во главе и это глумление врага над былым романтиком! В том же 1941 году Сергей Наровчатов, тоже фронтовик, написал стихотворение «Крик», в котором молодой лейтенант, стоя перед сожженным селом, слышит:
- По земле поземкой жаркий чад.
- Стонет небо, стон проходит небом!
- Облака, как лебеди, кричат
- Над сожженным хлебом.
Поистине «Крик» – так назовет свою повесть Воробьев – царит в душе Алексея. Его совсем не утешает очередной довод собеседника: «Мы ничего не сможем… Нам надо остаться живыми, слышите? Мы их, гадов, потом всех… Вот увидите!..»
Утром он, правда, повторит эти слова Рюмину, пытаясь вдохнуть жизнь в этого внезапного старика… Но всему этому предшествует резкая самооценка жизнеощущений последних дней, своего бессознательного романтизма, нелепого подражания Рюмину:
«Что сказал бы я Рюмину перед его пистолетом? То же, что этот курсант? Нет! Это было б неправдой! Я ни о чем не думал! Нет, думал. О роте, о своем взводе, о нем, Рюмине… И больше всего о себе… Но о себе не я думал! То все возникало без меня, и я не хочу этого! Не хочу!..»
Развязка всех этих узелков – в последнем сражении Алексея с неожиданно появившимся немецким танком уже после самоубийства Рюмина… Характерно, что окопом Алексею, из которого он бросил бутылку (и бросил не в лоб, а в репицу!), послужила полуприсыпанная могила недавнего командира. Началась и для него война, похожая на смертный бой. На суровый ратный труд. В ночном бою, лихо командуя, стреляя, ощущая, что «каждая секунда времени разрасталась для него в огромный период», он еще хотел видеть капитана Рюмина (и быть видимым и поощряемым им!). После одинокого боя с танком Алексей эту жажду похвалы поставил на самое последнее место среди всех чувств. Да еще и назвал ребяческой: «…им владело одновременно несколько чувств… горе, голод, усталость и ребяческая обида на то, что никто не видел, как он сжег танк…»
В августе 1974 года, через три дня после операции, оказавшейся, видимо, безнадежно запоздавшей, Константин Воробьев вспомнил о неисполненном: «Жаль, что „Крик“ не закончил, не написал». До этого, еще в 1971 году, он торопил себя: «Надо бы писать „Крик“. Как хочу, как надо».
Но ведь повесть «Крик» (1962) уже существовала! Как пролог к повести «Это мы, Господи!», как описание трагического сражения взводного Сергея Воронова, предшествующего плену. И в этой повести «окопная земля» героев Воробьева – это не просто траншеи, землянки: это нераздельная земля России, не вымороченная, не отшибленная от родных полей, от земли, еще не взорванной, не раненной войной. Герой еще не отделен от мирной жизни, от надежд и пылких порывов юности. В деревенском амбаре, складе для валенок, он встретил хозяйку, «сторожиху», – а ей восемнадцать лет и она столь же наивна, застенчива, стыдлива, как и он! И в тот момент, когда герои запирают амбар, они забыли о войне: «Наши руки сталкивались и разлетались, как голуби, и, поскользнувшись, я схватился за концы ее шали. Мы оказались лицом к лицу, и я смутно увидел ее глаза – испуганные, недоуменные и любопытные. В глаз и поцеловал я ее. Она отшатнулась и прикрыла этот глаз ладонью.
– Я нечаянно. Ей-богу! – искренне сказал я».
Вероятно, во всей «лейтенантской прозе» 60-80-х годов не было более «нечаянной», нежной, даже трепетной (как уместны эти «голуби» – доминанта всей краткой истории!) любовной пары, нерешительной, спасающейся от всего мира. И в то же время – неуступчивой, отстаивающей свою законность. Даже старший друг Сергея, старшина Васюков, не хочет идти на скоропалительную свадьбу (день рождения): «Я, понимаешь, не могу так… обманывать девку на глазах у матери!»
Так почему же «Крик» не закончен, не дописан?
Видимо, речь шла об ином, крупноформатном эпическом произведении, контуры которого частично просвечивают в позднейших повестях «Почем в Ракитном радости» и «Вот пришел великан».
Главная моральная тема – «остаться на войне человеком» – не исчезала для Воробьева никогда.
Лукавством, плохо прикрытым, были для него рассуждения о ненужности, вредности даже воспоминаний о войне. Надо, мол, забыть войну, как потухший вулкан XX века, и памяти, по всем законам, положено успокоиться, а не возрождать зловещую фигуру «человека с ружьем», «орудующего» в кратере вулкана.
Литература о войне для него – это не «порча» настоящего, не раздражающий диссонанс среди якобы всеобщего веселья и мирной беспечности, а спасение настоящего и будущего от ползучих видов безумия, беспамятства, бессилия перед злом разрушения России. Проза Воробьева важна и для наших дней смуты: это мучительный опыт преодоления неудач, даже унижения. И он вселяет надежду…
В. Чалмаев
Повести
Убиты под Москвой
А. Твардовский
- … Нам свои боевые
- Не носить ордена,
- Вам все это, живые,
- Нам – отрада одна:
- Что недаром боролись
- Мы за Родину-мать.
- Пусть не слышен наш голос, —
- Вы должны его знать,
- Вы должны были, братья,
- Устоять, как стена,
- Ибо мертвых проклятье —
- Эта кара страшна.
Учебная рота кремлевских курсантов шла на фронт.
В ту пору с утра и до ночи с подмосковных полей не рассеивалась голубовато-призрачная мгла, будто тут сроду не было восходов солнца, будто оно навсегда застряло на закате, откуда и наплывало это пахучее сумеречное лихо – гарь от сгибших там «населенных пунктов». Натужно воя, невысоко и кучно над колонной то и дело появлялись «юнкерсы». Тогда рота согласно приникала к раздетой ноябрем земле, и все падали лицом вниз, но все же кто-то непременно видел, что смерть пролетела мимо, и извещалось об этом каждый раз по-мальчишески звонко и почти радостно. Рота рассыпалась и падала по команде капитана – четкой и торжественно напряженной, как на параде. Сам капитан оставался стоять на месте лицом к полегшим, и с губ его не сходила всем знакомая надменно-ироническая улыбка, и из рук, затянутых тугими кожаными перчатками, он не выпускал ивовый прут, до половины очищенный от коры. Каждый курсант знал, что капитан называет эту свою лозинку «стэком», потому что каждый – еще в ту, мирную пору – ходил в увольнение с такой же хворостинкой. Об этом капитану было давно известно. Он знал и то, кому подражают курсанты, упрямо нося фуражки чуть-чуть сдвинутыми на правый висок, и, может, по этому самому ему нельзя было падать.
Рота шла вторые сутки, минуя дороги и обходя притаившиеся селения. Впереди – и уже недалеко – должен быть фронт. Он рисовался курсантам зримым и величественным сооружением из железобетона, огня и человеческой плоти, и они шли не к нему, а в него, чтобы заселить и оживить один из его временно примолкших бастионов…
Снег пошел в полдень – легкий, сухой, голубой. Он отдавал запахом перезревших антоновских яблок, и роте сразу стало легче идти: ногам сообщалось что-то бодрое и веселое, как при музыке. Капитана по-прежнему отделяли от колонны шесть строевых шагов, но за густой снежной завесой он был теперь почти невидим, и рота – тоже как по команде – принялась добивать на ходу остатки галет – личный трехдневный НЗ. Они были квадратные, клеклые и пресные, как глина, и капитан скомандовал: «Отставить!» – в тот момент, когда двести сорок ртов уже жевали двести сорок галет. Капитан направился к роте стремительным шагом, неся на отлете хворостину. Рота приставила ногу и ждала его, дружная, виноватая и безгласная. Он пошел в хвост колонны, и те курсанты, на кого падал его прищуренный взгляд, вытягивались по стойке «смирно». Капитан вернулся на прежнее место и негромко сказал:
– Спасибо за боевую службу, товарищи курсанты!
Рота угнетенно молчала, и капитан не то засмеялся, не то закашлялся, прикрыв губы перчаткой. Колонна снова двинулась, но уже не на запад, а в свой полутыл, в сторону чуть различимых широких и редких построек, стоявших на опушке леса, огибаемого ротой с юга. Это сулило привал, но если бы капитан оглянулся и встретился с глазами курсантов, то, может, повернул бы роту на прежний курс.
Но он не оглянулся. То, что издали рота приняла за жилые постройки, на самом деле оказалось скирдами клевера. Они расселись вдоль восточной опушки леса – пять скирдов, – и из угла крайнего и ближнего к роте на волю крадучись пробивался витой столбик дыма. У подножия скирдов небольшими кучками стояли красноармейцы. В нескольких открытых пулеметных гнездах, устланных клевером, на запад закликающе обернули хоботки «максимы». Заметив все это, капитан тревожно поднял руку, останавливая роту, и крикнул:
– Что за подразделение? Командира ко мне!
Ни один из красноармейцев, стоявших у скирдов, не сдвинулся с места. У них был какой-то распущенно-неряшливый вид, и глядели они на курсантов подозрительно и отчужденно. Капитан выронил стэк, нарочито заметным движением пальцев расстегнул кобуру ТТ и повторил приказание. Только тогда один из этих странных людей не спеша наклонился к темной дыре в скирде:
– Товарищ майор, там…
Он еще что-то сказал вполголоса и тут же засмеялся отрывисто-сухо и вместе с тем как-то интимно-доверительно, словно намекал на что-то, известное лишь ему и тому, кто скрывался в скирде. Все остальное заняло не много времени. Из дыры выпрыгнул человек в короткополом белом полушубке. На его груди болтался не виданный до того курсантами автомат – рогато-черный, с ухватистой рукояткой, чужой и таинственный. Подхватив его в руки, человек в полушубке пошел на капитана, как в атаку – наклонив голову и подавшись корпусом вперед. Капитан призывно оглянулся на роту и обнажил пистолет.
– Отставить! – угрожающе крикнул автоматчик, остановившись в нескольких шагах от капитана. – Я командир спецотряда войск НКВД. Ваши документы, капитан! Подходите! Пистолет убрать.
Капитан сделал вид, будто не почувствовал, как за его спиной плавным полукругом выстроились четверо командиров взводов его роты. Они одновременно с ним шагнули к майору и одновременно протянули ему свои лейтенантские удостоверения, полученные лишь накануне выступления на фронт. Майор снял руки с автомата и приказал лейтенантам занять свои места в колонне. Сжав губы, не оборачиваясь, капитан ждал, как поступят взводные. Он слышал хруст и ощущал запах их новенькой амуниции – «прячут удостоверения» – и вдруг с вызовом взглянул на майора: лейтенанты остались с ним.
Майор вернул капитану документы, уточнил маршрут роты и разрешил ей двигаться. Но капитан медлил. Он испытывал досаду и смущение за все случившееся на виду курсантов. Ему надо было сейчас же сказать или сделать что-то такое, что возвратило и поставило бы его на прежнее место перед самим собой и ротой. Он сдернул перчатку, порывисто достал пачку папирос и протянул ее майору. Тот сказал, что не курит, капитан растерянно улыбнулся и доверчиво кивнул на вороватый полет дымка:
– Кухню замаскировали?
Майор понял все, но примирения не принял.
– Давайте двигайтесь, капитан Рюмин! Туда двигайтесь! – указал он немецким автоматом на запад, и на его губах промелькнула какая-то щупающая душу усмешка.
Уже после команды к маршу и после того, как рота выпрямила в движении свое тело, кто-то из лейтенантов запоздало и обиженно крикнул:
– А мы, думаете, куда идем? В скирды, что ли?
В колонне засмеялись. Капитан оглянулся и несколько шагов шел боком…
Курсанты вошли в подчинение пехотного полка, сформированного из московских ополченцев. Его подразделения были разбросаны на невероятно широком пространстве. При встрече с капитаном Рюминым маленький измученный подполковник несколько минут глядел на него растроганно-завистливо.
– Двести сорок человек? И все одного роста? – спросил он и сам зачем-то привстал на носки сапог.
– Рост сто восемьдесят три, – сказал капитан.
– Черт возьми! Вооружение?
– Самозарядные винтовки, гранаты и бутылки с бензином.
– У каждого?
Вопрос командира полка прозвучал благодарностью. Рюмин увел глаза в сторону и как-то недоуменно-неверяще молчал. Молчал и подполковник, пока пауза не стала угрожающе длинной и трудной.
– Разве рота не получит хотя бы несколько пулеметов? – тихо спросил Рюмин, а подполковник сморщил лицо, зажмурился и почти закричал:
– Ничего, капитан! Кроме патронов и кухни, пока ничего!..
От штаба полка кремлевцы выдвинулись километров на шесть вперед и остановились в большой и, видать, когда-то богатой деревне. Тут был центр ополченской обороны и пролегал противотанковый ров. Косообрывистый и глубокий, он тянулся на север и юг – в бескрайние, чуть заснеженные дали, и все, что скрывалось впереди него, казалось угрожающе-таинственным и манящим, как чужая неизведанная страна. Там где-то жил фронт. Здесь же, позади рва, были всего-навсего дальние подступы к Москве, так называемый четвертый эшелон.
В северной части деревня оканчивалась заброшенным кладбищем за толстой кирпичной стеной, церковью без креста и длинным каменным строением. От него еще издали несло сывороткой, мочой и болотом. Капитан сам привел сюда четвертый взвод и, оглядев местность, сказал, что это самый выгодный участок. Окоп он приказал рыть в полный профиль. В виде полуподковы. С ходами сообщения в церковь, на кладбище и в ту самую пахучую постройку. Он спросил командира взвода, ясен ли ему план оборонительных работ. Тот сказал, что ясен, а сам стоял по команде «смирно» и изумленно глядел не в глаза, а в лоб капитана.
– Ну что у вас? – недовольно сказал капитан.
– Разрешите обратиться… Чем рыть?
Командир взвода спросил это шепотом. У капитана медленно приподнялась левая бровь, и от нее наискось через лоб протянулась тонкая белая полоска. Он качнулся вперед, но лейтенант поспешно сам ступил к нему навстречу, и капитан сказал ему почти на ухо:
– Хреном! Вас что, Ястребов, от соски вчера отняли?
Алексей сразу не понял смысла сказанного капитаном. Он лишь уловил в его голосе приказ и выговор, а на это всегда надо было отвечать одним словом, и он сказал: «Есть!»
– Окоп отрыть к шести ноль-ноль! – строго напомнил капитан и пошел вдоль улицы – прямой, высокий и в талии как рюмка. Через несколько шагов он вдруг обернулся и позвал: – Лейтенант!
Алексей подбежал.
– Взвод разместите в крайних семи домах. Спросите там лопаты и кирки. Ясно?
Взвод перекуривал у церкви. Алексей отозвал в сторонку своего помощника и отделенных и слово в слово передал им приказ капитана. Он сохранил все оттенки его голоса, когда спрашивал, ясен ли план оборонительных работ. Любой из этих пяти курсантов сразу и навсегда обрел бы в нем тайного друга, если б задал вопрос, чем рыть окоп. Тогда все повторилось бы – от хрена с соской до лопат и кирок – и горючая тяжесть стыда перед капитаном оказалась бы поделенной с кем-то поровну. Но помкомвзвода сказал:
– Рыть так рыть. Третье отделение, живо по хатам шукать ломы и лопаты, пока другие не захватили!
И через час четвертый взвод рыл окоп. Полуподковой. В полный профиль. С ходами сообщения в церковь, на кладбище и в опустевший коровник. Только на этот срок и хватило у Алексея досады и горечи от разговора с капитаном. У него снова и без каких-либо усилий образовался прежний порядок мыслей, чувств и представлений о происходящем. Все, что сейчас делалось взводом и что было до этого – утомительный поход, самолеты, – все это во многом походило на полевые тактико-инженерные занятия в училище. Обычно они заканчивались через три или шесть дней, и тогда курсанты возвращались в казармы и учебные классы, где опять начиналась размеренно-скучная жизнь с четкой выправкой тела и слова, с тревожно-радостной, никогда не потухающей мечтой об аттестации. Дальше этого не избалованный личным напряжением мозг Алексея отказывался рисовать что-либо определенно зримое.
В то, что он уже две недели как произведен в лейтенанты и назначен командиром взвода, Алексей верил с большим трудом. Временами ему казалось, что это еще не взаправду, это только так, условно, как на занятиях, и тогда он тушевался перед курсантами и обращался к ним по имени, а не так, как было положено по уставу.
С еще более нечетким и зыбким сознанием воспринималась им война. Тут он оказывался совершенно беспомощным. Все его существо противилось тому реальному, что происходило, – он не то что не хотел, а просто не знал, куда, в какой уголок души поместить хотя бы временно и хотя бы тысячную долю того, что совершалось, – пятый месяц немцы безудержно продвигались вперед к Москве… Это было, конечно, правдой, потому что… потому что об этом говорил сам Сталин. Именно об этом, но только один раз, прошедшим летом. А о том, что мы будем бить врага только на его территории, что огневой залп нашего любого соединения в несколько раз превосходит чужой, – об этом и еще о многом, многом другом, непоколебимом и неприступном, Алексей – воспитанник Красной Армии – знал с десяти лет. И в его душе не находилось места, куда улеглась бы невероятная явь войны.
Окоп был отрыт к установленному сроку. Только ход сообщения в церковь вывести не удалось: двухметровой толщины каменный фундамент уходил куда-то в преисподнюю. Помкомвзвода предложил пробить в фундаменте брешь связкой гранат, но Алексей сказал, что на это нужно разрешение капитана.
Утро наступило немного морозное, сквозное и хрупкое, как стекло. Прямо над деревней стыло мерк месяц. Первый снег так и не растаял. За ночь он слежался в тонкий и гладкий, как бумага, пласт. К ротному КП Алексей пошел по задворкам, ненужно далеко обойдя кладбище, – снег тут был нетронуто чист, и он осторожно и радостно печатал его новыми сапогами, и они казались ему особенно уютными и фасонистыми. «В хромовых бы сейчас! Я их еще ни разу не надевал…»
Командный пункт размещался в центре деревни в кокетливом деревянном домишке под железной крышей. Над его крыльцом висел бурый лоскут фанеры с чуть проступавшими синими отечными буквами: «Правление колхоза „Рассвет“.» Связной курсант доложил Алексею, что капитан только что ушел в третий взвод.
– Это на левом фланге, – вдруг с начальническим видом объяснил он, но, смущенный своим тоном, тут же добавил: – А ваш правый, товарищ лейтенант…
Алексей снова вышел на задворки, неся в себе какое-то неуемное притаившееся счастье – радость этому хрупкому утру, тому, что не застал капитана и что надо было идти куда-то по чистому насту, радость словам связного, назвавшего его лейтенантом, радость своему гибкому молодому телу в статной командирской шинели – «как наш капитан!» – радость беспричинная, гордая и тайная, с которой хотелось быть наедине, но чтобы кто-нибудь видел это издали. Он шел мимо обветшалых сараев, давно, видать, заброшенных и никому не нужных, и в одном из них, горбатом и длинном, как рига, еще издали заметил настежь распахнутые ворота, а в их темном зеве – неяркий свет не то фонаря, не то костра. Алексей направился к сараю и в глубине его увидел кухню с разведенной топкой, облепленную засохшей грязью полуторку, старшину и несколько курсантов из первого взвода. Ни кухни, ни полуторки на марше не было, но у Алексея даже не возник вопрос, откуда они появились, и, не расставаясь со своим настроением, он громко и весело крикнул:
– Здравия желаю, товарищи тыловики!
Ему ответили сдержанно, по-уставному, – старшина тоже, – и из-за кузова полуторки вышел капитан. Он опять был с хворостинкой и застегнут и затянут так, словно никогда не раздевался. Он козырнул Алексею издали, какую-то долю секунды подержал поднятой левую бровь и сказал:
– Старшина! Четвертый взвод получает еду первым, третий – вторым, а первый – последним. Лейтенант! Возьмите здесь каски для взвода и три ящика патронов. Сообщите об этом лейтенанту Гуляеву. Окоп готов?
Алексей доложил. Подорвать фундамент церкви капитан не разрешил. По его мнению, четвертый взвод должен беречь свои гранаты для других целей.
Соседом слева у Алексея был второй взвод. Его окоп извилисто пролегал в глубь деревни на виду противотанкового рва. На стыке взводов в кольце голых осин одиноко стояла опрятная, побеленная снаружи изба, за десяток шагов еще пахнувшая простоквашей – когда-то тут был сепараторный пункт. Командира второго взвода Алексей нашел в этой избе: тот заканчивал банку судака в томатном соусе.
– И пуля попэ-эрла по каналу ствола! – остановившись у порога, сказал Алексей, подражая преподавателю внутренней баллистики в училище майору Сучку.
Они несколько минут хохотали, не сходясь еще, мимикой и жестами копируя движения и походку чудаковатого майора, потом разом подобрались, вспомнив о своих занятиях, и Алексей сказал о кухне, касках и патронах.
– Вам все ясно, лейтенант Гуляев?
– Ясно, – солидно отозвался Гуляев. – Сейчас пошлю получать. Второй взвод не задержится, это вам не какой-нибудь там четвертый.
– При отступлении тоже?
– Русская гвардия никогда не отступала, лейтенант Ястребов! Пошли, покажу свое хозяйство.
На крыльце надо было зажмуриться. Снег не блестел, а сиял огнисто, переливчато-радужно и слепяще – солнце взошло прямо за огородами деревни. Свет все нарастал и ширился, и вместе с ним, по рву, в деревню накатно, туго и плотно входил рокот. Алексей и Гуляев обогнули угол избы. Впереди рва, пока хватало глаз, пустынно сиял снег, и на нем нарисованно голубел лес, а ближе и левее чуть виднелось какое-то селение.
– Самолеты! – сказал Гуляев. – Видишь? На четыре пальца правее леса гляди… Ну?
– Это галки там, – не сразу, но слишком своим голосом сказал Алексей, а рокот уже перерос в могучий рев, и теперь было ясно, что лился он с неба. Самолеты и в самом деле шли кучной и неровной галочьей стаей; они увеличивались с каждой секундой, и круги пропеллеров у них блестели на солнце, как матовые зеркала. Их было не меньше пятидесяти штук. Каждый летел в каком-то странном ныряющем наклоне, с растопыренными лапами, с коричневым носом и отвратительным свистящим воем.
– Заходят на нас! – почти безразлично сказал Гуляев, и Алексей увидел его мгновенно побелевший, совершенно обескровевший нос, и сам ощутил, как похолодело в груди и сердце резкими толчками начало подниматься к горлу.
– Пошли по взводам? – спросил он у Гуляева. Тот кивнул, и каждый подумал, что не побежит первым.
Они пошли под осинами томительно медленно, но бессознательно тесно, и оба были похожи на людей, застигнутых ливнем, когда укрываться негде и не стоит уже. Рев в небе превратился к тому времени в какую-то слитную чугунную тяжесть, отвесно падающую на землю, и в нем отчетливо слышался прерывистый шелест воздуха. Упали они одновременно, плашмя, под одной осиной, и мозг каждого одновременно отсчитал положенное число секунд на приближение шелестящих смертей. Но удара не последовало. Наверное, они одновременно открыли глаза, потому что разом увидели метавшиеся по снегу, по осинам и по ним самим лохматые сумеречные тени от пролетавших самолетов. И они разом поднялись на ноги, и Гуляев устало сказал:
– На Клин пошли…
У него по-прежнему был белый и острый, как бумажный кулечек, нос. Не сводя с него глаз, Алексей сказал шепотом:
– Ну, я пойду к себе, Сашк.
– Ну, пока, Лешк. Заглядывай.
Через час над деревней к востоку прошла новая группа самолетов. Потом еще, еще и еще. Капитан распорядился не дразнить их ружейным огнем: деревню населяли молчаливые женщины да дети и нужно было попрятать их в убежище. Землянки для них предполагалось рыть на околице, но бабы ни за что не хотели вылезать из погребов, расположенных во дворах.
Всякий раз, когда самолеты скрывались и наступала расслабляющая тишина, земля еще долго сохраняла в своих глубинах чуть ощутимую зябкую дрожь. Это было особенно заметно в окопе, и тогда почему-то хотелось зевать и тело непроизвольно льнуло к стенке окопа. В такие межсамолетные паузы из сверкающей дали лениво прикатывались заглушенные обвальные взрывы: где-то там впереди по-живому ворочался и стонал фронт.
Четвертый взвод маскировал, прихорашивал и обживал свой окоп. Желто-коричневый гребень бруствера присыпали снегом, дно устлали соломой, в передней стенке нарыли печурок и углублений. Для Алексея курсанты оборудовали что-то похожее на землянку, только без наката и насыпи, но со множеством замысловатых по форме ниш – помкомвзвода разложил там гранаты и расставил бутылки с бензином. Все тут: приглаженно-ровный козырек бруствера, отшлифованно-четкий срез стен, какой-то русско-византийский овал печурок и ниш – все это было сделано и отделано с тем сосредоточенным старанием, которое полностью исключает чувство тревоги и опасности. Видно, оттого окоп и не выглядел так, как положено на войне: в нем было что-то затаенно мирное и почти легкомысленное.
Во второй половине дня самолеты не появлялись, но оттуда, где синей извилиной лес призрачно намечал зыбучую кромку горизонта, в окопы все чаще и явственней доносился раздерганно-клочковатый гул. Временами, когда гул спадал, можно было расслышать протяжные и слитные звуковые вспышки, словно кто-то недалеко и скрытно разрывал на полосы плащ-палатку.
Прекратилось это внезапно, сразу. А часа через полтора от опушки леса начали отрываться и двигаться по полю темные точки. С каждой минутой их становилось все больше и больше, и было уже ясно, что это люди, но шли они как-то зигзагами, рассеянно, мелкими кучками и поодиночке.
– Товарищ лейтенант! Видите? – тревожно и радостно крикнул Алексею кто-то из курсантов. – Может, это ихние диверсанты просочились? Подпустим? Или как?
В разрыве леса и чуть видимого селения висело лохматое закатное солнце, похожее на стог подожженной соломы. Смотреть вперед можно было лишь сквозь ресницы, и все же Алексей угадал своих. Свои были у людей походки, свои шинели, свои каски и шапки.
– Это наши, славяне! – разочарованно сказал помкомвзвода, и Алексей чуть не спросил у него – откуда это они так?
На виду рва бредшие по полю сошлись вместе и построились в колонну по три. В строю людей оказалось совсем немного – не больше взвода, и они долго почему-то стояли на месте, совещаясь видно, потом разделились на четыре группы и пошли к деревне, сохраняя дистанцию и забирая в сторону окопа четвертого взвода. Еще утром, возвращаясь от Гуляева, Алексей заметил в скосе противотанкового рва напротив коровника небольшой оползень. Его надо было срыть и почистить, но он забыл о нем, и теперь незнакомые бойцы избрали это место для прохода через ров.
Первым по оползню выбрался невысокий человек в темной командирской шинели. Оглянувшись на окоп, он припал на колени и начал кого-то тянуть к себе то ли за ремень, то ли за конец палки. Алексей вызвал двух курсантов и пошел ко рву. У того, что стоял там на коленях, в выцветших черных петлицах алели капитанские шпалы, и тащил он из рва за ствол винтовки грузного пожилого красноармейца в непомерно широкой шинели. Узенький брезентовый ремень опоясывал бойца чуть ли не ниже бедер, и это, возможно, мешало ему переступать ногами: ухватившись за винтовку, он откидывался назад, повисая над уклоном всем корпусом, и сразу же начинал раскачиваться из стороны в сторону, как маятник.
– Разрешите помочь, товарищ капитан! – сказал Алексей.
Капитан молча кивнул и судорожно переложил оголенные руки на стволе винтовки, освобождая место. Алексей потянул за винтовку, и красноармеец мелкими, спутанными шагами пошел наверх. У него было по-женски белое и круглое лицо без признаков растительности;
старенькая пилотка нелепо сидела поперек бритой головы, и, подымаясь, он как-то болезненно-брезгливо глядел куда-то мимо капитана и Алексея.
– Ногами работай, друг! Ногами! – посоветовал один из курсантов.
Стоявшие внизу бойцы сдержанно засмеялись.
Алексей спросил капитана:
– Он ранен?
– Нет, – сквозь зубы сказал капитан.
– А что же?
– Ну… не может… Не видите, что ли?
Очутившись наверху, красноармеец отошел в сторонку и обиженно отвернулся, закинув руки за спину. Остальные бойцы преодолели ров легко и споро, подпирая друг друга прикладами. Без команды они торопливо построились на краю рва и остались стоять там, переговариваясь полушепотом. Капитан спросил, чья у него винтовка, и из строя вышел маленький боец, увешанный по бокам вещмешком и противогазной сумкой. Винтовку он взял у капитана рывком, будто отнял, и сразу же кинулся назад, к своим. Пониже спины в его шинели виднелась большая округлая дырка с обуглившимися краями, и на ходу боец все пытался прикрыть прожог ладонью.
Если б капитан сразу же приказал своему отряду двигаться, у Алексея не возник бы вопрос, откуда и куда он идет. Но капитан долго и старательно вытирал руки подолом шинели, хотя были они чистые, и то и дело поглядывал в сторону обособленно стоявшего красноармейца. Тот по-прежнему смотрел куда-то за окоп, и ремень на нем совсем съехал вниз. «Наверно, вестовой его, – решил Алексей, – мне бы с ним минут сорок заняться по-пластунски…» К бойцам, тихо стоявшим в строю, из окопа начали подходить курсанты со своими СВТ. Алексей заметил, как испытующе тревожно поглядел на них капитан, и неожиданно для самого себя спросил:
– Откуда вы идете, товарищ капитан?
Тот опять взглянул на одинокого красноармейца и не ответил. Алексей подвинулся к курсантам и повторил вопрос.
– Мы вышли из окружения! – озлобленно сказал капитан и носком сапога сбил комок глины в ров. – И нечего нас тут допрашивать, лейтенант! Накормите вот лучше людей! Двое суток, черт бы его драл…
– Почему вы сюда… Где фронт? – торопясь и все больше пугаясь чего-то непонятного, перебил Алексей, и в наступившей тогда тишине к нему тяжело пошел безоружный красноармеец.
– А ты где находишься? Ты не на фронте? Где ты находишься? А? – не вынося из-за спины рук, кидал он под свой шаг гневным, устоявшимся в обиде голосом.
Алексей едва ли осознал, зачем он пошел навстречу красноармейцу и почему спрятал руки в карманы шинели. Он столкнулся с ним грудь с грудью и, задохнувшись, визгливо выкрикнул за два приема:
– Где ваша… винтовка, товарищ боец?!
– Я воевал не винтовкой, а дивизией, лейтенант! – тоже фальцетом крикнул красноармеец и стал по команде «смирно». – Приведите себя в порядок! Как стоите? Я генерал-майор Переверзев! Кто у вас старший? Что за подразделение? Проведите меня к своему командиру!
Забыв отступить и только качнувшись назад, Алексей вытянулся и расправил плечи, как на учебном плацу. За какую-то долю секунды стоявший перед ним человек преобразился в его глазах полностью и совершенно – в нем все теперь казалось ему иным, большим, генерал-майорским, кроме ремня, шинели и пилотки, и, вспомнив, как он переходил ров, Алексей враз постиг и поведение капитана, и почему бойцы не помогли ему снизу прикладами, а после стояли в стороне и переговаривались шепотом… Не сходя с места, Алексей крикнул через плечо:
– Помкомвзвода! Проводи товарища генерал-майора к капитану!