Боги среди людей Аткинсон Кейт
Я едва не проглядел их островок возле канавы у живой изгороди. В канаве все еще «как гранит вода»{33} — точно так же, как во всех прудах и сельских водоемах на этом острове, и я не ожидал, что «храбрые предвестники весны», как называл их Вордсворт, появятся нынче в срок. Как правило, подснежники зацветают к Сретенью (2 февраля) и даже именуются кое-где «сретенскими колокольчиками», но в эту суровую, нескончаемую зиму их, конечно же, не стоит укорять за небольшое промедление.
Нэнси подавила зевок; Тедди заметил, но промолчал. В тусклом свете лампы жена не отрывалась от вязанья. Из-за штормовых ветров подача электроэнергии сократилась по всей стране, но их это не коснулось — прежде всего потому, что у них в сельском доме электричества не было. На первом этаже — керосиновые и парафиновые лампы, на втором — свечи. Садились поближе к камину, который служил супругам единственным источником тепла, не считая самих себя. Тедди наклонился и взбодрил затухающее полено, пошевелив его кочергой, а затем перевел взгляд на Нэнси и подумал: при таком свете она себе глаза испортит. Нэнси вязала для него безрукавку со сложным узором. Тут нужен точный математический расчет, сказала она. Всюду требуется точный расчет. Все на свете поверяется математикой — так говорила Нэнси.
— А разве не любовью? — усомнился однажды Тедди.
— Ну разумеется, любовью, — небрежно бросила Нэнси. — Любовь превыше всего, но это абстракция, а цифры непреложны. Цифрами невозможно манипулировать.
Неправильный ответ, подумал Тедди. Ему казалось, что именно любовь непреложна и перевешивает все остальное. Так ли это? В его случае?
Поженились они еще в Челси осенью сорок пятого — просто зарегистрировали брак. На регистрации присутствовало только по одной сестре с каждой стороны: Урсула и Беа; они же выступили свидетельницами. Тедди был в военной форме, но без орденов, а Урсула выклянчила у Иззи (без объяснения причин) довоенное парижское платье, которое с помощью Беа немного переделала, чтобы смотрелось не столь вызывающе и больше отвечало суровым реалиям времени. Утром Беа съездила в Ковент-Гарден и купила несколько лохматых, ржавого цвета хризантем, из которых соорудила элегантный букет. Цветы идеально гармонировали с бежевым шелком французского платья. До войны Беа, самая художественная натура (Милли с негодованием отвергла бы такое мнение) из всех девочек Шоукросс, училась в Сент-Мартине.{34} Про себя Тедди всегда называл их «девочками», хотя Уинни, самой старшей, уже стукнуло сорок.
Ни Тедди, ни Нэнси даже помыслить не могли о пышной свадьбе, когда еще слишком свежа была память о войне.
— Да и кто поведет меня к алтарю? — говорила Нэнси. — Без отца будет совсем не то.
Майор Шоукросс скончался — что ни для кого не стало неожиданностью — примерно за месяц до бракосочетания.
Тедди думал, что знает Нэнси (до войны он действительно ее знал), но теперь она не переставала его удивлять. Он воображал, что в браке они прилепятся друг к другу и станут — в туманном библейском смысле слова — одной плотью, но на деле постоянно ощущал, какие они разные, и нередко терял опору, когда рассчитывал… надеялся… что Нэнси поможет ему, напротив, укорениться.
О них с детства говорили «жених и невеста».
— Терпеть не могу это прозвище, — вспылила Нэнси накануне их скромной свадьбы.
Они сидели в дешевом, почти пустом пабе неподалеку от Пиккадилли; это заведение было выбрано по причине близости к колледжу, где они оба занимались на ускоренных педагогических курсах.
Учительство мыслилось ими как неотъемлемая часть оздоровления послевоенной жизни. Точнее, так мыслила Нэнси; Тедди просто соглашался, поскольку ничего лучшего придумать не сумел. Возвращаться в банковскую сферу, которая еще до войны встала ему поперек горла, он не планировал, а оставаться летчиком не мог. Военно-воздушным силам не требовались десятки, а возможно, и сотни мужчин, которые хотели бы продолжить службу и летать. Страна поставила на них крест. Они отдали ей все — и в одночасье остались не у дел. Ни о какой благодарности даже речи не было. В этих условиях преподавание выглядело не лучше и не хуже любого другого занятия. Поэзия, драматургия, классические романы — когда-то все это его влекло. А разжечь в себе искру прежнего интереса, чтобы передавать его другим, совсем не сложно, так ведь?
— Думаю, да, — с увлечением подхватила Нэнси. — Мир сейчас, как никогда, требует искусства. Оно может нас многому научить, когда люди бессильны это сделать.
— А математика?
— Нет, математика ничему научить не может. Она просто существует. Сама по себе.
Тедди не считал, что искусство («Искусство», беззвучно поправился он из уважения к матери) должно чему-то учить: оно должно радовать, успокаивать, возвышать, рождать понимание. (В сущности, «само по себе».) Для него дело когда-то обстояло именно так. Но Нэнси тяготела к дидактике.
Добросовестный школьный учитель, дающий знания, говорила Нэнси, горячо увлеченная этой идеей. Именно ему суждено внести свой вклад, пусть и скромный, в строительство лучшего будущего. Сама она вступила в Лейбористскую партию и неукоснительно посещала затяжные, унылые собрания. «Киббо Кифт» дал ей хорошую закалку.
В паб они зашли потому, что Нэнси хотела убедиться, не начался ли у Тедди предсвадебный мандраж и не пропало ли желание вступать в брак. Тедди заподозрил, что дело обстоит как раз наоборот и что это она надеется в последнюю минуту развязать себе руки. Коньяк на удивление оказался отменным: хозяин паба, узнав, что к нему заглянули без пяти минут молодожены, достал из-под прилавка бутылку «в честь влюбленных». О ее происхождении можно было только догадываться. Порой Тедди приходило в голову, что от войны выгадали все, кроме тех, кто воевал.
— Courage, mon ami,[5] — провозгласила Нэнси, воздав должное происхождению коньяка. Неужели у нее было чувство, что им недостает мужества?
— За будущее, — чокаясь, ответил Тедди.
На войне он долго не верил в будущее — сама мысль казалась ему нелепой, а теперь, когда наступило «потом» — так он на фронте называл про себя послевоенное время, — нелепость почему-то лишь выросла.
— И за счастье, — добавил он для порядка, потому что так было заведено.
— Выходит, «он женился на соседской девушке», — проворчала Нэнси. — Как будто у нас не было выбора, как будто мы просто покорились судьбе.
— Но ты действительно жила по соседству, — заметил он, — и я действительно на тебе женюсь.
— Да, — терпеливо подтвердила она, — но мы как-никак делаем выбор. И это важно. Мы не просто бредем вслепую, как лунатики.
Тедди подумал, что он-то вроде как бредет вслепую.
Они вместе провели детство: если не как влюбленные, то, по крайней мере, как лучшие друзья. Когда Тедди уехал из Лисьей Поляны в частную школу-пансион, Нэнси была единственной, не считая его родных, за кого он перед сном молился. Храни мою мать и моего отца (оказалось, в школе никто не называл родителей «мама» и «папа», даже в немых молитвах), и Урсулу, и Памелу, и Джимми, и Нэнси, и Трикси. Когда Трикси не стало и ее место занял Джок, Тедди стал говорить «…и Джока, и Трикси на небесах». В самом деле, собаки были членами семьи. Тедди обычно добавлял их к общему списку как-то виновато, а иногда и вовсе пропускал.
— Ты не обязана идти под венец, — сказал Тедди. — Я тебя не принуждаю. В конце-то концов, когда была война, все спешили заключить помолвку.
— Ну ты и гусь, — сказала она. — Естественно, я выхожу за тебя по доброй воле. Но уверен ли ты сам, что хочешь на мне жениться? Вот в чем вопрос. Отвечай просто «да» или «нет». Без околичностей.
— Да, — быстро ответил он, причем так громко, что двое других посетителей — древний старичок и с ним еще более древняя собака — даже вздрогнули.
Война стала бездонной пропастью: к прежней жизни, к прежним самим себе возврата не было. Это касалось не только их двоих, но и всей обнищавшей, разрушенной Европы.
— Невольно приходят в голову, — говорила его сестра Урсула, — поверженные шпили и башни, старинные города с узкими мощеными улочками, средневековые здания, ратуши и соборы, крупнейшие университеты — превращенные в кучи мусора.
— Мною, — сказал Тедди.
— Нет, Гитлером, — возразила Урсула, привыкшая клеймить позором Адольфа, а не огульно всех немцев. Она бывала в довоенной Германии, завела там друзей и до сих пор не оставляла надежды кого-нибудь из них разыскать. — Немцы тоже стали жертвами нацизма, просто об этом не принято говорить вслух.
В конце войны Урсула совершила тур от фирмы Кука и воочию увидела разоренную Германию в дымящихся руинах.
— А потом невольно приходят в голову крематории, — продолжала она. — Вспоминается бедная Ханни. Все доводы разбиваются о концлагеря, ты согласен? Освенцим, Треблинка. Страшное зло. Мы были вынуждены сражаться. И все же нужно идти вперед. Движение назад вообще невозможно, вне зависимости от войны. — У них в семье Урсула выступала в роли философа. — Нам остается только идти в будущее, проявляя свои лучшие качества и все такое.
Это было в ту пору, когда люди все еще верили в надежность времени, где есть настоящее, прошедшее и будущее — каркас западной цивилизации. На протяжении последующих лет Тедди пытался, насколько это доступно рядовому обывателю, вникнуть в положения теоретической физики: читал статьи в «Телеграф», а в тысяча девятьсот девяносто шестом героически пытался совладать со Стивеном Хокингом, но, дойдя до теории струн, вынужден был сдаться. После этого он принимал каждый наступивший день как данность, час за часом.
Урсулы не стало несколькими десятилетиями раньше — ее будто вычли из времени. Но в сорок седьмом время все еще представляло собой четвертое измерение, которое исправно формировало повседневную жизнь, сводившуюся для Урсулы к государственной службе, которой она отдала последующие двадцать лет, и к достойному, размеренному существованию незамужней работающей женщины в послевоенном Лондоне. Театры, концерты, выставки. Тедди всегда думал, что у сестры появится какая-нибудь страсть: профессиональное призвание, мужчина, непременно ребенок. Даже собственного потенциального отцовства (которое, если честно, его тревожило) не ждал он с таким нетерпением, как появления на свет ребенка Урсулы; но сестре было уже под сорок, и он полагал, что ее шансы стать матерью ничтожно малы.
Жена и сестра представлялись ему двумя сторонами блестящей монеты. Нэнси — идеалистка, Урсула — реалистка; Нэнси — оптимистка, живая душа, а над Урсулой довлеет вселенская скорбь. Урсула, пережив изгнание из рая, по мере сил старалась приспособиться к новой жизни, тогда как Нэнси, неунывающая и несгибаемая, настойчиво искала обратную дорогу в Эдем.
Тедди припомнил схожие образы: например, у Билла Моррисона было: «как гончая ищет лису».
Оторвавшись от вязанья, Нэнси поторопила:
— Ну же. Давай дальше про свои подснежники.
— Тебе интересно? — Он не заметил с ее стороны достаточного энтузиазма.
— Да, — подтвердила она с решимостью, хотя и мрачноватой.
На юге Англии мои знакомые еще должны хорошенько поискать, а у нас, как ни странно, в этом суровом северном краю, «первенцы радостей года», как назвал их Кебл,{35} уже высунули свои хрупкие венчики из-под снежного одеяла. (Perce-neige,[6] метко прозвали их французы.) Но мне, пожалуй, ближе всего другое имя подснежника: «февральская красавица».
Сам он взял себе nom de plume[7] Агрестис:{36} этим псевдонимом подписывались его «Заметки натуралиста» — небольшая колонка в «Ежемесячном краеведческом журнале Северного Йоркшира», который в обиходе именовался просто «Краевед». Это скромное малоформатное издание ориентировалось исключительно на местную публику; лишь считаные экземпляры каждый месяц отправляли за границу, в страны Британского Содружества, а один (как приходилось слышать) — даже в Милуоки, где жила невеста погибшего на войне солдата. Все зарубежные читатели, по мнению Тедди, были эмигрантами: их забросило на чужбину из тех мест, где люди читают результаты аукционов по продаже овец и доклады Женского института.{37} Сколько должно пройти времени, размышлял Тедди, пока невеста-вдова не поймет, что до родины ей дальше, чем до Луны?
Какая-то женщина из Норталлертона — в редакции она не появлялась — присылала в журнал рецепты, полезные советы, а иногда и образцы для вязания на спицах. В каждом номере можно было найти кроссворд (незамысловатый, конечно), письма читателей, статьи об исторических памятниках и живописных местах края, а также сплошные страницы рекламы местных предпринимателей. Журнал был из тех, что месяцами, а то и годами залеживаются в приемных врачей и дантистов. Если не считать корреспондентку из Норталлертона, над выпуском «Краеведа» трудились четверо: фотограф (на полставки), сотрудница, ведавшая организационными вопросами, включая объявления, рекламу и подписку, редактор Билл Моррисон, а теперь еще и Тедди, на которого возложили все остальные обязанности, в том числе и сочинение «Заметок натуралиста».
Переезд в Йоркшир объяснялся тем, что Нэнси сочла здешние места подходящими для добродетельной, простой жизни, какую и должен вести человек — не только мужчина, но и женщина. Опять же не обошлось без влияния «Киббо Кифта». Им обоим претил мрачный, изрезанный военным шрамами лик столицы, а Йоркшир, по словам Нэнси, находился где-то далеко-далеко и меньше был изуродован механизацией и войной.
— Пожалуй… — ответил Тедди, а сам подумал о бомбардировках Гулля и Шеффилда, о монолитных закопченных фабриках Уэст-Райдинга, но главное — о продуваемых свирепыми ветрами аэродромах, куда его забрасывало в годы войны и где прошла — в холодном, грохочущем чреве бомбардировщика «галифакс» — более счастливая, а возможно, и самая счастливая пора его жизни.
— Тебе ведь понравился Йоркшир, правда? — небрежно спросила Нэнси, как другая могла бы спросить: «Не съездить ли нам нынче на озера? Тебе ведь понравился Озерный край, правда?»
Сам Тедди вряд ли выбрал бы слово «понравился» применительно к тому отрезку жизни, когда каждый день был хрупок и мог оказаться для него последним, а единственным временем было настоящее, поэтому будущее перестало существовать, хотя они сражались за него не на жизнь, а на смерть. Очертя голову они бросались на врага, и каждый новый день становился для них новыми Фермопилами. («Самопожертвование, — говорила Сильви, — это такое слово, которое придает массовым убийствам оттенок благородства».)
Хотя да, в самом деле, Йоркшир ему понравился.
Одно время они думали об эмиграции. Либо в Австралию, либо в Канаду. В Канаде Тедди проходил курс начальной летной подготовки и сдружился с приветливыми, простыми в обращении ребятами. Нынешней зимой он вспоминал как дивный сон их совместную поездку за персиками. Перед войной он успел побывать и во Франции, еще более эфемерной, чем любой сон, но Франция годилась для фантазий молодняка, а не для проживания женатого англичанина в сорок седьмом. В конце концов было решено, что сражался он как-никак за Англию («за Британию», поправила его Нэнси), а потому неправильно будет покинуть свою страну, когда она оказалась в бедственном положении. Видимо, такое решение было ошибочным, думал он по прошествии долгих лет. Лучше бы они купили два билета по пять фунтов и уехали вместе с другими разгневанными отставниками, которые поняли, что Британия мрачной послевоенной поры вышла из войны не победительницей, а скорее побежденной.
В долине, у кромки торфяника, Нэнси сняла старую фермерскую хибару под названием «Мышкина Норка» («Придумают же!» — бросила Сильви), хотя за все время они, к своему удивлению, не увидели там ни единой мыши. Наверное, сказала Нэнси, дом так назвали из-за крошечных размеров.
В хибаре были дровяная чугунная плита с духовкой и черный котел для нагрева воды («слава богу», часто повторяли молодожены, стуча зубами от холода). На ужин им приходилось довольствоваться хлебом с кусочком нормированного масла: держа хлебный ломтик на медной вилке перед открытым огнем, они только радовались, что не нужно бежать навстречу ледяному ветру в тесный чулан, пристроенный в незапамятные времена к задней стене дома. А у этого чулана тоже была пристройка, более похожая на сараюшку, чем на комнату, хотя там имелись раковина и сидячая ванна с почерневшими латунными кранами и ржавыми потеками трещин. Ни радио, ни телефона — и удобства во дворе, что в такую погоду, понятное дело, заставляло их, как это ни унизительно, пользоваться ночным горшком. Таково было их первое жилище, и Тедди понимал, что впоследствии они будут вспоминать о нем с нежностью, вопреки всем нынешним тяготам.
Дом был полностью обставлен, и это их устраивало, потому что собственным скарбом они еще не обзавелись, если не считать пианино, втиснутого в комнату нижнего этажа. Нэнси неплохо играла, хотя с Сильви соперничать не могла. Предыдущий съемщик, по-видимому, жил в доме до самой смерти, и они вовсю пользовались чашками и блюдцами, подушками и лампами неведомого бедолаги, не говоря уже о бронзовой вилке для тостов. По мнению Тедди и Нэнси, до них здесь обитала женщина: хотя выношенные льняные занавески и накидки на кресла были украшены елизаветинской вышивкой, которая пришлась бы по душе жильцам обоего пола, в доме на каждом шагу попадались вязанные крючком одеяла, плетеные коврики, вышитые крестиком картины с изображениями садов и дам в кринолинах — все это выдавало старушечий вкус. Ту старушку они считали своей незримой благодетельницей. Спасибо еще, постельные принадлежности достались им не из-под трупа — миссис Шоукросс выудила для них из своего шкафа запасной комплект.
Договор аренды вступал в силу в мае, когда близ дома благоухали цветы и бередил душу благословенный бальзам небес. («У тебя сплошные „бэ“, дружище, — указал ему Билл Моррисон. — Готов поспорить, для такого изыска есть специальное название». — «Аллитерация», — сообщил Тедди. «Ну, знаешь, хорошенького понемножку», — распорядился Билл.)
— Бог мой! — ужаснулась Сильви, приехав к ним погостить. — Здесь первобытные условия, вы не находите?
Они сделали сэндвичи с колбасным фаршем, а Сильви привезла яйца из-под домашних несушек и маринованные огурцы; яйца были тут же сварены вкрутую, на запущенной лужайке в саду расстелили старый ковер и устроили недурной пикник.
— Вы пятитесь назад, — изрекла Сильви. — Скоро будете жить в пещере и купаться в ручье.
— А что в этом плохого? — Нэнси облупила яичко. — Мы вообще можем жить по-цыгански. Я буду собирать ягоды на продажу, торговать вразнос прищепками для белья и талисманами, а Тедди — рыбачить да стрелять кроликов и зайцев.
— Тедди не будет стрелять, — решительно возразила Сильви. — Он не убийца.
— Нужда заставит, — сказала Нэнси. — Передайте, пожалуйста, соль.
Нет, убийца, подумал Тедди. Убил многих. Ни в чем не повинных людей. И приложил руку к разрушению несчастной Европы.
— Я, между прочим, здесь, — сказал он вслух, — сижу рядом с вами.
— К тому же, — продолжила Нэнси, которая определенно прониклась этой идеей, — волосы у нас пропахнут дымом, а детки будут бегать голышом.
Разумеется, это было сказано только назло Сильви. Как и следовало ожидать, Сильви разозлилась:
— Ты же всегда была синим чулком, Нэнси. Как видно, замужество кое-что в тебе изменило.
— Нет, во мне кое-что изменила война, — сказала Нэнси.
Последовала короткая пауза: каждый из троих размышлял, какой смысл несет в себе это «кое-что».
Во время войны Закон о государственной тайне вбил клин между Тедди и Нэнси. Нэнси не имела права разглашать род своей деятельности, а Тедди не находил в себе сил (просто потому, что не хотел) сказать ей, чем занимается он сам, и отношения их дали трещину от испытания неведением. Нэнси поклялась открыть ему все начистоту после войны («Потом расскажу. Обещаю»), но после войны ему расхотелось вызнавать. «Криптология, шифры и прочее», призналась она, хотя он и сам давным-давно это понял — чем же еще могла она заниматься?
Никто из бывших сотрудников Блетчли{38} не болтал о своей службе, но Нэнси готова была нарушить подписку о неразглашении, лишь бы «между нами ничто не стояло». Утайки способны разрушить любой брак, говорила она. Чушь, отвечала ей Сильви. Как раз наоборот: утайки могут спасти любой брак.
Если Нэнси жаждала распахнуть сердце мужу, то у Тедди были дверцы, которые он никогда не отворял. В вопросах своей собственной войны он не был до конца честен: ужасы и насилие, а тем более страх представлялись ему сугубо личным делом. К этому примешивалась его супружеская неверность. Нэнси признала, что «занималась сексом» (Тедди покоробила эта фраза) с другими мужчинами, когда, не зная, что он в плену, считала его погибшим, но он-то изменял ей без всякого благовидного предлога.
Она не задавала лишних вопросов, и в этом ему виделось ее несомненное достоинство. А сам он считал, что откровения ничего хорошего не принесут. Накануне бракосочетания, сидя в тесном, обшарпанном пабе, он вернулся к этой мысли. У него еще оставалась возможность чистосердечно признаться, но по большому счету его грешки и слабости ничего не значили; Нэнси рассудила бы точно так же, и это, наверное, было хуже всего.
Сильви привезла еще кекс: довольно закалистый, с тмином, застревавшим в зубах. Сама испекла. Готовить она научилась лишь в зрелые годы и все еще не постигла до конца всех тонкостей этой науки. Отрезав от кекса аккуратные ломтики, Нэнси подала их на разномастных старушкиных блюдцах.
— Вот сыграли бы свадьбу как положено, — упрекнула Сильви, — так получили бы подарки: к примеру, фарфоровый сервиз, чтобы для гостей стол накрыть по-человечески. В семейной жизни много разной утвари требуется.
— Ой, да мы и без утвари прекрасно обходимся, — сказала Нэнси.
— Вся в матушку пошла, — бросила Сильви, а Нэнси ей ответила:
— Спасибо. Будем считать, что это комплимент.
От этого Сильви вскипела еще сильнее. Она затаила обиду, когда Тедди и Нэнси лишили ее удовольствия присутствовать на свадебных торжествах. «Отвертелись», как говорила Сильви. «Такие фото даже в серебряную рамочку не вставить», — сокрушалась она, разглядывая мелкие изображения на снимках, которые Беа сделала своей допотопной камерой в день регистрации.
— Кекс — объедение, — сказала из вежливости Нэнси, но тут же отвлеклась на большую пчелу, которая в изнеможении упала на ковер и запуталась среди ворсинок. Взяв ее на ладонь, Нэнси пошла к живой изгороди, где присмотрела тенистый уголок.
— Не поможет, — обратилась Сильви к сыну. — Пчела уже не оправится. Ослаблена тяжким трудом. Если бы в царстве насекомых возникла религия, пчелы были бы методистами.
— Но первый порыв — спасти, — сказал Тедди, с нежностью глядя на жену, которая спасала пчелу, не играющую заметной роли в общем устройстве мира.
— Вероятно, не всегда следует ему поддаваться, — изрекла Сильви. — Ну и жара, — добавила она и стала обмахиваться салфеткой. — Пойду в дом. А кекс — отнюдь не «объедение». Нэнси всегда была виртуозной лгуньей.
Поселившись в «Мышкиной Норке», они даже не подозревали, что ждет их зимой. Все разговоры по-прежнему были о том, что неплохо бы прикупить несушек-леггорнов, научиться обращению с пчелами, перекопать заброшенный огород и «для начала» посадить картошку, чтобы окультурить почву. «Освоение Эдема!» — смеялась Нэнси. Они даже подумывали завести козочку. Но эти планы так и повисли в воздухе, а время шло, подступала тьма. Увлечение друг другом заслоняло все остальное. Каждого можно было уподобить стрекозе, которая наслаждается теплом, а не муравью, который готовится к зиме. Оба только радовались, что не завели козочку.
Первые летние вечера теперь вспоминались с трудом: как под стрехой копилась дневная жара, как лениво колыхалась на распахнутом окне ветхая ситцевая занавеска. Они ласкали друг друга при свете дня, потом проваливались в блаженный сон и просыпались на рассвете, чтобы снова предаться любви. Тьма подкралась незаметно. Завесив окно старой серой попоной, они со страхом ожидали сквозняков. На оконных переплетах, что снаружи, что изнутри, намерзала ледяная короста.
«Здесь у нас нисколько не лучше», — писала из Лондона Урсула. Почту они забирали из сколоченного на скорую руку ящика, прибитого к столбику в конце тропы. Письма доставляли после их ухода на работу, а потому они так и не стали свидетелями героизма почтальона и могли только гадать, чего ему стоило к ним пробиться. Их слишком поглощала собственная эпопея. Они купили на торгах видавший виды армейский «лендровер», воспользовавшись (очень щедрой) суммой, которую презентовала им Иззи ко дню бракосочетания. Ее стандартным свадебным подарком родне служили наборы ножей и вилок для рыбы, но когда настал черед Тедди, она вручила ему солидный чек; дело было за чаем в ресторане «Браунз», и она сказала: «Должок от Августа». От Августа, который, в отличие от Тедди, не повзрослел, оставшись безответственным и кругом виноватым. Тедди порой задумывался, чем бы стал заниматься Август, доведись тому повзрослеть. В его воображении этот вымышленный двойник, Густи, ошивался бы в истоптанном грязными следами войны Сохо, став завсегдатаем сомнительных пабов и клубов. Сюжет куда более увлекательный, чем «Август и фокус с исчезновением» — новейшее продолжение саги об Августе, доставленное пару дней назад сквозь снежные заносы и забытое на крышке пианино. «Теперь Август вступил в местное общество иллюзионистов и, как всегда, творит свои проказы», — говорилось на последней странице суперобложки.
— Даже этой вечной зиме когда-нибудь придет конец, — сказала Нэнси. — И доказательство тому — подснежники. Ты же их видел своими глазами, правда? Или выдумал для этой колонки?
Он даже удивился, как такое могло прийти ей в голову.
— Зачем мне выдумывать? — сказал он, пожалев, что набрел на эти клятые подснежники, да еще и сделал их темой своих заметок.
Ему не терпелось дождаться мая, буйства птиц и цветочных бутонов. Весной у Агрестиса не будет недостатка в темах. Тедди достал из корзины полено и подкинул в огонь. На коврик брызнул сноп шипящих искр. Тедди и Нэнси с интересом смотрели, не полыхнет ли хоть одна пламенем, но нет: искры поплевались и, не причинив никакого вреда, умерли.
— Что ты умолк? Продолжай, — сказала Нэнси.
— Тебе интересно?
— Да.
Ее взгляд не отрывался от вязанья. (Нэнси всегда была виртуозной лгуньей.)
Одни утверждают, что подснежник был принесен в наши края римлянами; другие считают, что его вывели монахи (а возможно, монахини). Даже у Шекспира «бледный край небес»{39} частенько взирает на их щедрую весеннюю россыпь. А вот поди ж ты: чувство такое, что цветок этот живет здесь с Сотворения мира, являя взору самую суть всего английского.
Согласно одной из легенд о происхождении подснежника, Адам и Ева после изгнания из райских кущ были отправлены туда, где вечная зима, и узрели в этом кару; но сжалившийся над ними ангел превратил одну снежинку в подснежник и тем самым показал, что в этот мир скоро вернется Весна.
Нэнси опять зевнула, уже почти не таясь.
— Ты просто укажи мне на огрехи, — попросил Тедди. — Я не рассчитываю, что тебе это понравится.
Подняв глаза от вязанья, она сказала:
— А мне нравится! Зря ты обижаешься. Я просто устала, вот и все.
Те, кому выпало испытать нрав этой неумолимой зимы, вероятно, с готовностью посочувствуют нашим библейским предкам. В католическом календаре Сретенье — это праздник Очищения Богородицы…
— Как-то многословно, тебе не кажется?
— Многословно? — переспросил Тедди.
До войны он воображал себя, можно сказать, поэтом и даже пару раз печатался в малоизвестных литературных журналах, но, приехав на побывку в Лисью Поляну, перебрал свои довоенные опусы, хранившиеся в обувной коробке под его детской кроватью, и понял, как мало они стоят — эти любительские вирши, плоды незрелого ума. Их стиль изобиловал туманными, вымученными метафорами, которые по большей части выражали его отношение к природе. Его привлекали величественные вордсвортовские масштабы холмов, долин и водных просторов. «Душой ты язычник», — как-то сказала ему Нэнси, но он не согласился. Душой он был сельским пастором, утратившим веру. Но теперь это не играло никакой роли, поскольку великий бог Пан умер,{40} а война давно отбила у Тедди всякую охоту сочинять стихи.
После окончания Оксфорда он подал заявление в аспирантуру по курсу филологии, оттягивая момент выбора профессии. В глубине души он все еще лелеял мечту стать машинистом поезда, но догадывался, что этому не бывать. Он бы несказанно изумился (и обрадовался), если бы узнал, что через пять лет пойдет учиться на летчика.
В качестве темы исследования он выбрал поэзию Блейка — за то качество, которое про себя именовал «непрозрачной простотой» («Как прикажешь это понимать?» — спрашивала Сильви), но когда дошло до дела, его охватило неодолимое беспокойство, и он, поставив крест на Блейке после первого семестра, вернулся в Лисью Поляну. Анализировать и препарировать литературу ему надоело («Я же не прозектор», — сказал он отцу, когда тот пригласил его к себе в «роптальню», чтобы за стаканчиком виски «чуток потолковать» о будущем).
— Мне бы хотелось, — задумчиво проговорил Тедди, — попутешествовать, как следует узнать страну. Если выйдет, немного познакомиться и с Европой.
Под «страной» он понимал не всю Британию, а только Англию, а под «Европой» — Францию, но признаваться в этом не стал: французы вызывали у Хью странную неприязнь. Тедди попытался объяснить, что хочет соприкоснуться с миром напрямую.
— Пожить чувствами, так сказать. Поработать на земле, заняться поэзией. Одно не исключает другого.
— Конечно, конечно, — живо откликнулся Хью. — Вергилий с его «Георгиками» и так далее. «Поэт-землепашец». Или «землепашец-поэт». — Сам Хью был банкиром и определенно жил не чувствами.
С двенадцати лет Тедди во время каникул работал в соседнем имении Эттрингем-Холл — не ради денег (порой ему вообще не платили), а просто из любви к физическому труду под открытым небом. («Что может быть хуже?» — возмущалась Иззи. Однажды, приехав в Лисью Поляну, она застала его в доилке, где ее чуть не задавила корова.) «По натуре я не интеллектуал», — признался Тедди отцу, догадываясь, что Хью придется по нраву такое заявление; и впрямь, тот сочувственно кивнул. А тяга к земле, продолжил Тедди, — это же исконная связь, верно? Из нее рождаются произведения, выверенные чувствами, пульсом, а не сухой рассудочностью (еще один кивок от Хью). Возможно, получится целый роман. (Какая наивность!)
— Роман? — переспросил Хью, невольно вздернув брови. — Всякие выдумки?
Это Сильви питала слабость к романам; Хью — никогда. Хью шел в ногу со временем. Он предпочитал факты. Но Тедди был в числе его любимцев. И у Хью, и у Сильви была секретная табель о рангах; правда, у Сильви не столь уж секретная. Во многом их привязанности совпадали: Памела посередке, Морис — в конце, но Урсула, самая близкая отцовскому сердцу, котировалась у Сильви невысоко. На первом месте у нее стоял Тедди, любимый сын. Тедди пытался угадать, кого она выделяла до его появления на свет. И подозревал, что никого.
— Но ты же не хочешь увязнуть? — спросил Хью.
Неужели отец считал, что сам увяз? Не по этой ли причине он предложил Тедди двадцать фунтов, чтобы сын «хоть немного пожил своей жизнью»? От денег Тедди отказался — ему хотелось самостоятельно себя обеспечивать, куда бы ни повел его жизненный путь, но отцу он был безмерно благодарен за поддержку.
Мать, естественно, не одобрила его решения.
— Чем-чем ты надумал заняться? — переспросила она. — Мы увидим, как выпускник Оксфорда в наряде трубадура бродит по дорогам с гитарой?
— «И, надев наряд простолюдина, по дорогам бродит с мандолиной»,{41} — поправил Хью, верный поклонник Гилберта и Салливана.
— Пусть так, — подхватила Сильви. — По дорогам бродят в поисках работы только лишенцы. А Бересфорды — никогда.
— Между прочим, его фамилия — Тодд, — вставил Хью, но не нашел отклика. — Откуда в тебе такой невероятный снобизм, Сильви? — добавил он, что и подавно не нашло отклика.
— Это ведь не на всю жизнь, — сказал Тедди. — Максимум на год, пока не определюсь.
У него не шло из головы брошенное матерью слово «трубадур» — как некая (совершенно сырая) идея.
И он пошел своим путем. Сеял семена капусты в Линкольншире; когда ягнились овцы, задержался в Нортумберленде; выходил на жатву в Ланкашире, поработал на сборе садовой земляники в Кенте. Фермерские жены кормили его за массивными столами и, пока было холодно, отправляли на ночлег в сарай, на сеновал или в какую-нибудь хибару, а летом он спал в своей старой, слегка отдающей плесенью палатке, которая верой и правдой служила ему и в младшем отряде скаутов, и в «Киббо Кифте». Но самое памятное приключение она засвидетельствовала в тридцать восьмом году, когда Тедди и Нэнси решили провести каникулы на лоне природы, в Озерном крае, где (наконец-то) перешли от дружеских отношений к любовным.
— А бывает и то и другое сразу? — Тедди растерялся.
— В принципе бывает, — ответила Нэнси, и Тедди понял: его знакомство с Нэнси было слишком долгим и слишком близким, чтобы он мог вот так, в одночасье, «влюбиться». Нет, конечно, он ее любил, но «влюбленность» не наступила — ее и прежде не случалось. «Придет ли это чувство в будущем?» — задумался он.
Но до будущего было еще далеко. А сейчас он сидел наготове в овчарне и при свете керосиновой лампы читал Хаусмана и Клэра.{42} Он и сам когда-то пописывал стишки (в обувную коробку), почти сплошь о погоде и природе, но даже на его собственный взгляд получалось скучно. А овцы — и, кстати, ягнята — и вовсе не настраивали на поэтический лад. («Разинув рты, детеныши дрожат» — у него всегда вызывали отторжение «Грасмерские ягнята» Кристины Россетти.) От коров и вовсе никакого толку, кроме молока. Тедди не волновало хопкинсовское «рябых небес коровий пестрый бок».{43} «Я боготворю Хопкинса, — писал он Нэнси, находясь где-то к югу от Адрианова вала.{44} — Мне бы научиться так писать!» В письмах он всегда выдерживал бодрый тон сродни хорошим манерам, хотя в действительности был убит неуклюжестью своих виршей.
К нему ненадолго заехала Иззи: она поселилась в гостинице на озере Уиндермир, угостила племянника роскошным ужином, подпоила и засыпала вопросами, чтобы «добиться определенной меры правдоподобия» в книжке «Август становится фермером».
Год пролетел незаметно. Ранний урожай яблок в Кенте вызвал к жизни оду осени, которая посрамила бы самого Китса{45} («Яблоки, яблоки, нежно румяны, / Пальцы мороза не тронули вас…»). Тедди был еще не готов оторваться ни от поэзии, ни от земли; в Дувре он сел на паром, захватив с собой новенькую, неначатую общую тетрадь. Достигнув берегов Франции, он отправился прямо на юг, туда, где шел сбор винограда, а сам вспоминал «кубок южного тепла румяней настоящей Иппокрены»,{46} хотя Иппокрена была не во Франции, а в Древней Греции, так ведь? Грецию он даже не рассматривал и теперь корил себя за такое (серьезное) упущение: как можно было не включить в свой маршрут колыбель современной цивилизации? Позднее он упрекал себя еще не раз, что упустил чудеса Венеции, Флоренции и Рима, но в ту пору довольствовался Францией, а остальную Европу спокойно обошел стороной. В тридцать шестом году там было неспокойно, а Тедди не имел ни малейшего желания соприкасаться с политическими пертурбациями. Впоследствии ему приходило в голову, что он, возможно, был не прав, закрывая глаза на подступающее зло. Иногда бывает достаточно усилий одного порядочного человека, сказала ему как-то Урсула во время войны. Они попытались найти примеры из истории, но не смогли. «Разве что Будда, — предположила Урсула. — В существовании Христа я не уверена». Зато есть множество примеров, когда было достаточно усилий одного негодяя, мрачно сказал Тедди.
Кстати, для Греции еще могло остаться время. В конце-то концов, длительность своего отъезда («максимум на год») установил он сам.
Когда закончился сбор позднего «сотерна», Тедди был «по-крестьянски загорелым и сильным», как сообщалось в его письме к Нэнси. Грубоватый крестьянский колорит приобрел и его французский. После дневных трудов на Тедди нападал зверский аппетит, и он подчистую уминал сытный ужин, который предоставляло сезонным рабочим винодельческое хозяйство. С наступлением темноты он ставил в поле свою неизменную брезентовую палатку. Впервые после детских лет, проведенных в Лисьей Поляне, он спал без сновидений, как спят только мертвецы и праведники. Этому способствовало вино, которое рекой лилось за столом. Иногда он встречался с женщинами. И не написал ни строчки.
В последующие годы ему достаточно было закрыть глаза, чтобы вызвать в памяти вкусы и запахи тех блюд, с которыми он познакомился во Франции: его пленяли масляно-чесночные нотки рагу, листья артишока, которые полагалось обмакивать в сливочное масло, oeufs en cocotte — яйца, запеченные внутри крупных помидоров «бычье сердце». Седло барашка с дольками чеснока и веточками розмарина — произведение искусства. С точки зрения англичан, воспитанных на преснятине, это были во всех отношениях чуждые изыски. Пахучий, кисловатый сыр; десерты — flaugnarde с персиками, clafouti с вишнями, tarte aux noix и tarte aux pommes, а также Far Breton — род пирожного с заварным кремом и черносливом, которое Тедди до конца своих дней мечтал попробовать вновь, но понапрасну.
— С черносливом и заварным кремом? — недоверчиво переспрашивала миссис Гловер, когда он вернулся.
Миссис Гловер уехала из Лисьей Поляны вскоре после возвращения Тедди; наверное, умаялась готовить по его особому заказу блюда региональной французской кухни.
— Не говори глупостей, — отрезала Сильви. — Она ушла на покой и поселилась у сестры.
А чего стоили завтраки, которые, естественно, тоже подавались за большим столом в общей кухне. Ничего похожего на жидкую овсянку, которую в частных школах зачерпывают половником, или на тривиальную яичницу с беконом, как в Лисьей Поляне. Вместо этого Тедди взрезал ножом свежеиспеченный багет, щедро намазывал на него камамбер и макал в мисочку с обжигающим крепким кофе. По возвращении домой ему пришлось забыть такое начало дня, но через несколько десятилетий, когда его домом стал пансионат гостиничного типа в «Фэннинг-Корте», эти воспоминания всколыхнулись с новой силой, и тогда он пошел в «Теско», где купил багет («Печем сами» — допустим; но из чего?) и маленький кругляш незрелого камамбера, а утром налил кофе не в привычную кружку, а в миску для хлопьев. Но по вкусу получилось совсем не то. Близко не стояло.
С приближением зимы его потянуло к югу («как стрижа», написал он Урсуле), и остановился он только на побережье, где снял комнату над кафе в рыбацкой деревушке, пока не испорченной туристами. Что ни день он надевал куртку, заматывал шею шарфом (зимы на Ривьере такие, что ничего большего и не требовалось), садился за столик в этом единственном кафе, закуривал «житан» и, потягивая эспрессо из белых фаянсовых чашечек, раскрывал перед собой общую тетрадь. Когда наступало обеденное время, он переходил к вину, заказывал хлеб и поджаренную на деревянной решетке свежевыловленную рыбу, а ближе к вечеру созревал для аперитива. Пытался убеждать себя, что живет чувствами, но в глубине души понимал, что просто отгораживается от жизни, а потому — как-никак англичанин — терзался угрызениями совести.
«L’Ecrivain Anglais»,[8] любовно говорили о нем местные жители: в этих краях он оказался первым заезжим поэтом, притом что художников там было — как собак нерезаных. На сельчан произвели впечатление его непринужденный французский и неразлучность с общей тетрадью. Он был только рад, что никто не может прочесть эту жалкую писанину — его бы перестали уважать.
В подходе к Искусству (с прописной буквы, как у Сильви) Тедди решил придерживаться определенного метода. Стихотворения — это конструкты, а не просто слова, по своему хотенью выплывающие из его головы. «Наблюдения» — такой заголовок он с самого начала вывел на первой странице тетради, а пустые листы исписывал образами, посетившими его во время пеших прогулок: «Небо сегодня по-особому синее… Сапфировое? Лазурное? Ультрамариновое?» Или: «Солнце разбивается о морскую гладь на тысячи алмазов». Или так: «Берег будто сложен из монолитов цвета и горячих ломтиков солнца». (Последним он остался особенно доволен.) И еще: «Madame la proprietaire[9] вышла сегодня в забавном зеленом жакетике». Но сочинить ли стихотворение про Madame la proprietaire? В поисках других образов он припоминал увиденные поля лаванды и подсолнечника, теперь уже опустевшие. «Царственные пики», «золотые диски Гелиоса молитвенно поворачиваются к своему божеству». Ему бы стать живописцем: краски казались более податливыми, чем слова. «Подсолнухи» Ван Гога, решил он, дались художнику малой кровью.
«Над головой с воплями кружат чайки, взволнованные возвращением рыбацких лодок», — тщательно вывел он, прежде чем в очередной раз закурить «житан». Солнце опустилось, как сказал бы его отец (мыслимо ли не любить Францию?), «ниже мачты» (почти); близилось время пастиса. Тедди почувствовал себя бездельником, сибаритом. Отложенных денег ему бы вполне хватило, чтобы перезимовать на Лазурном Берегу, а потом, возможно, двинуться на север и посетить Париж. «Умереть, не увидев Парижа, непростительно», — говорила Иззи. А вот ему как-то удалось.
Незадолго до Рождества пришла телеграмма. Его мама попала в больницу. «Пневмония, состояние тяжелое, приезжай», — скупо написал отец.
— Легкими в свою матушку пошла, — сказал Хью, дождавшись возвращения сына.
Свою бабку Тедди не знал, но помнил, что ее, согласно семейной легенде, убили именно легкие. Впрочем, Сильви поправилась на удивление быстро и до Нового года уже выписалась. Болезнь ее оказалась не столь уж серьезной. Тедди был далеко не уверен в необходимости той телеграммы и на протяжении некоторого времени подозревал какой-то семейный сговор, но Хью виновато сказал: «Она все время тебя звала». «Блудный сын» — любовно назвал его отец, когда встречал с поезда.
Если честно, перестав строить из себя поэта, Тедди вздохнул с облегчением, а после душевного рождественского ужина в Лисьей Поляне отправляться назад во Францию казалось уже нелепостью. (Чего ради? Чтобы еще пожить сибаритом?) Вместо этого он устроился работать в банк, на вакантное место, которое присмотрел для него отец. В первый день, оказавшись в бесшумных коридорах, отделанных красным деревом, он почувствовал себя заключенным, отбывающим пожизненный срок. Ему подрезали крылья, навек пригвоздили к земле. Неужели это все? Жизнь кончилась?
— Знаешь, Тед, — обратился к нему Хью, — я всегда верил, что ты со временем себя найдешь.
С началом войны у него упала гора с плеч.
— Признайся, о чем задумался, — получишь пенни, — сказала Нэнси, достала из корзины для рукоделия портновскую мерную ленту и набросила ему на плечо.
— Мои думы на пенни не потянут, — ответил он.
И вернулся к злосчастным подснежникам:
Формой подснежник напоминает сережку: нетрудно представить, как этот изящный цветок дрожит в ушке какой-нибудь елизаветинской красавицы.
— Если придираться: разве может серьга дрожать в ухе? — перебила Нэнси, опуская спицы на колени и хмуро изучая свое вязанье. Она потянула изящную мочку собственного уха и показала, как плотно сидит небольшая серая жемчужина. — Вот если бы она свисала, тогда другое дело.
У Нэнси был ум криминалиста — прямо хоть сейчас судьей в Верховный суд. Она умела изложить любое мнение без эмоций и при этом в самой подкупающей манере.
— Ты меня совсем не щадишь, — рассмеялась она.
Нэнси в очередной раз намекала на «рыхлость» его стиля. Да ведь это журналистика, молча восставал Тедди, инертная форма письма. Но Нэнси любила, чтобы каждое дело выполнялось с блеском.
Когда они переехали в Йоркшир, Тедди стал учительствовать в посредственной гимназии для мальчиков, находившейся в закопченном, обшарпанном, тихо умиравшем городке при ткацкой фабрике, и на первом же уроке (тема: «Ромео и Джульетта». «Молодцов в сторону, а девок по углам и в щель»{47}) под гогот тринадцатилетних оболтусов понял, что совершил ошибку. Он увидел, как перед ним разворачивается будущее, день за унылым днем. Увидел себя, безропотного кормильца Нэнси и еще не рожденных детишек, которые уже давили на него грузом ответственности. А потом увидел себя разочарованным старичком-пенсионером. Чем это лучше банка? Тедди был стоиком, это вбили в него со школьной скамьи; преданный, как пес, он понимал, что выдержит и это, пусть даже в ущерб себе.
— На войне ты проливал кровь ради этих мальчишек, — сказала, приехав их навестить, Урсула, — ради их свободы. Они этого достойны?
— Нет, какое там, — ответил Тедди, и они в унисон рассмеялись, потому что это клише уже навязло в зубах, а им было известно, что свобода, равно как и любовь, — это абсолютные сущности, которые невозможно дозировать по собственной воле или прихоти.
А Нэнси, напротив, полюбила свою профессию. Она преподавала математику в гимназии для хорошо воспитанных, умненьких девочек в милом городке на водах. Ей нравилось делать их еще умнее, еще воспитаннее, и они платили своей учительнице любовью. В заявлении о приеме на работу она солгала, что не состоит в браке (и даже не вдова), решительно вычеркнув Тедди из своей биографии. Она вновь превратилась в мисс Шоукросс.
— К замужним учительницам относятся с предубеждением, — объяснила она мужу. — Они берут отпуск по беременности и родам, отвлекаются на свои семейные дела, на мужей.
— Отвлекаются?
Естественно, Нэнси планировала уйти с работы, когда у них наметится прибавление в семействе, но такое происходит по милости судьбы, а судьба, похоже, не спешила их облагодетельствовать.
Она знала, как Тедди тяготится учительством. У Нэнси была масса достоинств: в частности, она считала, что люди не должны страдать без причины. (Тедди всегда поражался, сколь многие считают иначе.) Она убеждала мужа снова взяться за перо:
— Давай-ка пиши сразу роман.
Нэнси перечитала весь ворох стихов из обувной коробки, и Тедди подозревал, что мнение жены совпадает с его собственным.
— Роман, — повторила она. — Роман для изменившегося мира, нечто новое, свежее, что могло бы поведать, кто мы такие и кем должны быть.
Тедди не считал, что мир так уж сильно изменился; мир виделся ему старым и унылым (каким был в собственных глазах и он сам), и он сомневался, что сможет сказать этому миру нечто стоящее, но Нэнси, похоже, усмотрела в нем дарование.
— Хотя бы сделай попытку, — говорила она. — Чтобы узнать свои возможности, нужно сделать попытку.
И он, поддавшись на льстивые уговоры, стал по вечерам и в выходные садиться за портативный ремингтон, который Нэнси откопала в комиссионном магазине. Больше никаких «Наблюдений», сказал себе Тедди. Никаких общих тетрадей. К делу.
Заглавие для своего литературного дебюта, «Испытанный кров», он позаимствовал из «Эндимиона» Китса:
- Прекрасное пленяет навсегда.
- К нему не остываешь. Никогда
- Не впасть ему в ничтожество. Все снова
- Нас будет влечь к испытанному крову
- С готовым ложем и здоровым сном.{48}
— Да, ему, наверное, очень не хватало готового ложа и здорового сна, — заметила Урсула. — И он понадеялся, что, сказав об этом в стихах, приблизит свою мечту.
Его сестра всегда рассуждала о Китсе с грустью, как будто о новопреставленном. Впрочем, заглавие оказалось не слишком удачным, не хлестким.
— И так сойдет, — сказала Нэнси. — Во всяком случае, на первое время.
Ход ее мыслей был ясен. Она считала, что мужа необходимо исцелить и что занятия литературой вполне способны это сделать. «Арт-терапия» — он ненароком подслушал, как она употребила это выражение в разговоре с миссис Шоукросс. От своей матери он не ждал ничего, кроме насмешек. Первая строка «Эндимиона» — «Прекрасное пленяет навсегда» — выражала кредо Сильви. Вероятно, для заглавия оно подошло бы лучше. «Прекрасное пленяет навсегда».
К своему сожалению, Тедди обнаружил, что каждый новый персонаж или с трудом придуманный поворот сюжета оказывается невнятным или банальным. Великие мастера слова так высоко подняли планку, что его собственные находки неизбежно оказывались жалкими потугами. Он не чувствовал своей причастности к надуманным, одномерным судьбам. Если писатель — это бог, то Тедди видел себя мелким, второразрядным божком, который копошится у подножия Олимпа. Нужно проявлять заинтересованность, внушал он себе, но не находил ничего такого, о чем интересно писать.
— Может, про войну? — предложила Нэнси.
«Про войну?» — подумал он и втайне поразился: как она вообще могла подумать, что столь оглушительную в реальности тему возможно столь быстро преобразовать в литературу.
— Ну или про жизнь, — добавила она. — Про твою жизнь. Bildungsroman.{49}
— Думаю, свою жизнь лучше проживать, — сказал Тедди, — нежели делать из нее беллетристику.
Да и о чем было писать? Если вычесть войну (а это было бы, по его мнению, гигантским вычетом), ничего особенного в его жизни не оставалось. Детство в Лисьей Поляне, короткие, в сущности одинокие и бессмысленные, скитания поэта-батрака, а нынче рутина семейной жизни: подкинуть в огонь полешко, сделать выбор между овалтином и какао — и смотреть на закутанную в шерстяные кофты жену. Впрочем, насчет последнего он не жаловался: ему еще повезло, у других и этого не было.
«Так посоветуй, как мне бросить думать»,{50} — монотонно читал ученик, чью фамилию он так и не запомнил, но тут прозвенел звонок, и мальчишек, будто стаю воробьев, так и подняло с мест; толкаясь в дверях, они ринулись прочь из класса, хотя он не объявил, что урок окончен. («Похоже, дисциплина — ваше слабое место, — сказал ему разочарованный директор. — Я считал, что бывший офицер военно-воздушных сил…»)
Тедди сидел за учительским столом в пустом классе, ожидая, когда придут на урок английского и литературы ученики второй ступени. Он обвел глазами грязноватое помещение, где пахло стирательными резинками и немытыми шеями. В окна проникал мягкий свет утреннего солнца; в его лучах плясала меловая и мальчишечья пыль. За этими стенами находился какой-никакой мир.
Резко отодвинув стул, Тедди широким шагом пошел к дверям, где столкнулся с ленивым встречным потоком одиннадцатилетних школяров.
— Сэр? — обратился к нему один из них, встревоженный таким нарушением внутреннего распорядка.
Он удрал в самоволку и ехал домой по проселочной дороге, подумывая, где бы остановиться и побродить на природе, чтобы сосредоточиться. Ему грозило превращение в скитальца, в перекати-поле. Не в пример братьям, которые прочно стояли на ногах. Джимми ухал в Америку, где вел ураганную, гламурную жизнь и «заколачивал баксы»; Морис сидел китайским болванчиком в Уайтхолле и являл собой образец респектабельности. А сам он не справлялся даже с жалкими учительскими обязанностями. На фронте он дал себе клятву: если выживет — не дергаться и не роптать. Клятва эта была обречена. Но он не мог понять, что же с ним не так.
Спас его незнакомый водитель, у которого сломалась машина. Тедди остановил свой «лендровер», чтобы предложить помощь. Допотопный лимузин «хамбер» застрял на обочине, и водитель, подняв капот, беспомощно, как все профаны, разглядывал двигатель, будто мог завести его одной лишь силой мысли.
— Ага, рыцарь с большой дороги, — сказал он, приподнимая шляпу, когда Тедди вышел из «лендровера». — Этот чертов рыдван выдохся. Как и я. Билл Моррисон, — представился он, протягивая мясистую руку.
Пока Тедди возился с генератором, они побеседовали о кустах боярышника, обильно цветущих как раз на этом участке дороги. «Петушья шпора», уточнил Билл Моррисон. И добавил: сердце радуется. Впоследствии Тедди не смог бы подробно воспроизвести эту беседу — разговор поворачивал «куда кривая вывезет», как выразился Билл: от роли боярышника в английском фольклоре (гластонберийские тернии{51} и прочее) до «Королевы мая»{52} и майского дерева. Тедди рассказал, что у кельтов боярышник знаменовал переход в потусторонний мир, а у древних греков был непременным атрибутом свадебных процессий.
— В университетах обучались, как я понимаю? — поинтересовался Билл Моррисон. Скорее восхищенно, нежели сардонически, хотя, пожалуй, с толикой иронии. — А писать не пробовали?
— Да как вам сказать… — замялся Тедди.
— Может, пообедаем тогда, дружище? С меня причитается, — сказал Билл Моррисон, когда старичок-«хамбер» с кашлем вернулся к жизни.
Колонной из двух автомобилей они прибыли в скиптонскую гостиницу, где заказали ростбиф и как следует накачались пивом; по ходу дела Билл Моррисон подробно ознакомился с биографией Тедди.
Тучный, нагловато-добродушный человек с нездоровым цветом лица, Билл Моррисон когда-то давно «натаскивался» в газете «Йоркшир пост», а теперь превратился в старомодного тори. «Фамильярный, но проницательный», — впоследствии доложил Тедди жене. Его идеал — бодрый англиканин, уроженец Йоркшира, который, вероятно, играет в крикет за сборную графства, когда не вещает с амвона. С течением времени Тедди понял, что у Билла щедрое сердце и мягкая, хотя и грубоватая натура. Билл хвалил Тедди за приверженность законному браку («естественное состояние мужчины») и подтрунивал над его военным прошлым (сам он «выжил на Сомме»).
Он был редактором «Краеведа». А по совместительству и владельцем, о чем Тедди, как ни странно, узнал очень не скоро.
— Знакомо тебе такое издание, Тед?
— Да, — вежливо кивнул Тедди.
А если честно? Было какое-то смутное воспоминание о приемной дантиста, где он томился, ожидая неминуемого удаления больного зуба — в лагере для военнопленных с пациентами расправлялись запросто.
— Я почему интересуюсь: мне нужен человек, который будет вести колонку «Записки натуралиста», — объяснил Билл Моррисон. — Ерунда, черкнуть пару строчек в неделю — даже на хлеб не хватит, не говоря уже о масле, да его и не достать. Был у нас человечек, подписывался «Агрестис». По-латыни. Догадываешься небось, что это означает?
— Селянин, деревенский житель.