Козлёнок за два гроша Канович Григорий
Теки, струйка, теки! Дотеки до порога Гирша, расспроси его и с доброй вестью вернись обратно сюда, в местечко!
Журчание молока затихает, и откуда-то, из заваленных буреломом старости глубин, снова доносится отрывистый лай взбесившейся собаки, и Эфраим вздрагивает.
Неужто смерть, собака господа, взялась не только за его жен, но и за детей?
Эфраим возвращается с подойником в дом, ставит его на стол, роется в шкафу, достает оттуда четыре кружки, наливает в каждую молока и говорит:
— Пейте, дети!
И слышит хлюпанье, слышит шмыганье носов, причмокиванье.
— Пей, Шахна!
— Пей, Эзра!
— Пей, Церта!
— Пей, Гирш!
В закрытые глаза Эфраима, как в притемненную горницу, входит Гирш, косая сажень в плечах, с растрепанной рыжей чуприной, в льняной рубахе нараспашку. По лицу у него струится кровь, и Двойре вскрикивает от ужаса.
— Подрался?
С несуществующими (как бы) детьми такая же морока, как с существующими. И за ними, несуществующими, нужен глаз да глаз, и они требуют любви и внимания, вот только уехать они никогда не могут — ни в Вильно, ни в Киев, ни в Петербург, не могут бросить тебя одного или без твоего согласия поднять на кого-то руку — будь то местечковый пострел или виленский губернатор. Несуществующее всегда с тобой. Оно не покидает тебя ни на один день, до самого смертного часа. Только оно и наполняет дом, только оно и поддерживает Эфраима. Без него, может статься, он давно бы умер. И это не забава, не игра, не развлечение на старости лет. Разве жизнь — не смесь несуществующего с неосуществленным? Разве не состоит она из снов, видений, из долгих и напрасных ожиданий? Состоит. Потому что человек всегда ропщет на то, чем обладает, и боготворит то, что у него отняли, с чем он расстался навеки.
Как послушно сидят они за столом, его дети, — и старший сын Шахна, и средний сын Гирш, и поскребыш Эзра, и Церта!
Как жадно пьют козье молоко!
Какой благодарностью светятся их глаза.
Существующие, они всегда врозь, несуществующие всегда вместе.
Какого черта уехали они в город? Почему он, Эфраим, столько лет прожил на одном месте, в этом захолустье, в этой забытой богом дыре и ни разу не попытался искать счастье на стороне? Такой умелец, как он, везде нашел бы работу. Скотопромышленник герр Вейман, к которому он подрядился на лето обновлять надгробие, его из Тильзита отпускать не хотел.
Что его удержало?
Любовь к Лее?
Необразованность? Темнота?
Да не такой уж он невежда! Читал и Мишну, и Гемару. Таскал не только камни земли, но и камни неба — мысли.
Стоит ли отсюда уезжать, чтобы где-нибудь в Киеве шить, или в Белостоке паясничать в каком-нибудь промозглом сарае, или стрелять в Вильно в генерал-губернатора?
Какая сила выманивает их из родного гнезда?
Что будет, если все еврейские дети покинут своих родителей и ринутся в город искать счастья?
Кто будет сторожить кладбища?
Кто будет задавать рабби Авиэзеру вопросы?
— Пей, Гирш!
Эфраим прикрывает кружку шершавой ладонью, как будто греет молоко или стережет его от мух. Он сидит, по-прежнему зажмурившись, и в каменоломне его мыслей мало-помалу стихает гром кирки. Старика одолевает дремота, зачеркивающая все его заботы, он не замечает, как открывается дверь, как шумно, с какими-то вывертами, пританцовывая и напевая, входит поскребыш Эзра, любимец Леи. Он отвешивает отцу поклон, пропускает невесть откуда взявшуюся девицу в длинном платье, в шляпе с причудливым пером.
— Отец! — зовет Эзра.
Эфраим спит. Эзра и его девица опускаются на лавку, придвигают две кружки и, любовно глядя друг на друга, маленькими страстными глоточками принимаются пить молоко.
Эфраим спит. Ладонь его покоится на кружке, предназначенной среднему сыну — Гиршу, Гиршке-Копейке.
Поскребыш Эзра смотрит на отца с недоумением и жалостью, наклоняет кружку Церты и, видно, желая растормошить Эфраима, льет ему за шиворот теплую, белую, как сон, жидкость.
Молоко струится по загривку Эфраима вниз, по спине, Эфраим ежится, просыпается от щекотки, и перо со шляпы девицы вонзается ему в глаза, как осколок стекла, и старик снова зажмуривается, уверенный, что все это ему снится.
Но это не сон, это явь. Эфраим вскакивает из-за стола, почему-то отодвигает ситцевую, давно не стиранную занавеску, в горницу врывается дневной свет, всамделишный, неистощимый, и при этом благостном свете поскребыш Эзра кажется еще родней, еще ближе, встреча с ним — еще негаданней, еще желанней, старик глазеет на него, любуется им, чмокает от удовольствия губами (красив, негодяй, красив!), девицы в шляпе с пером больше не существует, есть только перо, без шляпы, без девицы, само по себе, красочное, затейливое — никогда в доме Эфраима не цвел такой диковинный, такой роскошный цветок который — надо же! — и на морозе не вянет.
Как и положено скомороху, Эзра все время улыбается. Улыбка соперничает с дневным светом, с ярким пером на шляпе, с радостным, почти праздничным настроением отца. В Эфраиме все ликует, как будто Эзра своим появлением отменил, сделал несостоятельным и неправдоподобным все дурное — все страшные вести, от которых подкашиваются ноги, всю старость, от которой в груди прорастает чертополох страха, все одиночество, которое даже коза-пророчица скрасить не в силах.
— Не ждал? — все еще улыбается Эзра.
— Если честно — нет.
Не ждал. Только от людей слышал, будто поскребыш Эзра выступает на свадьбах, на вечеринках, танцует, поет, изображает то немцев, то испанцев, а то и власть предержащих — становых, приставов, казаков, урядников.
— Надолго пожаловал? — Эфраим косится на девицу.
— На одну ночь.
Конечно, на одну ночь. Он всегда заезжает на одну ночь. Покрутится в доме, позубоскалит, забежит в корчму, опрокинет стаканчик (и чего он к этой браге пристрастился?), переночует и ускачет, улетит, упорхнет, как бабочка-однодневка. Жди теперь еще год, еще два, пока снова не объявится.
Может, и Эзра с дурной вестью приехал?
Хорошо еще, если с той же, что и этот родственник Фейги Шмерл-Ицик, зерноед.
А что, если с другой?
Дурные вести плодятся, как вши.
— Знакомься, отец… Данута.
Что, что? Данута? Что-то он, Эфраим, таких еврейских имен не слыхивал. Хотя теперь все перемешалось. Шмуле-Сендер, например, говорит, что его внучков — детей белого счастливого Берла, зовут в Америке Джордж и Ева.
— Мы вместе с ней танцуем и поем, — говорит Эзра.
Эфраим знает, чем кончаются такие песни и танцы. От них на свет байстрюки рождаются.
Девица кивает головой, перо на шляпке колышется, и теперь оно уже не кажется Эфраиму причудливым цветком, который и на морозе не вянет.
Эфраим боится расспрашивать сына про эту Дануту. Спросишь и, еще не дай бог, услышишь, что в костеле венчались. А ведь ему, этому нечестивцу, этому скомороху, кого только не сватали! Дочь самого рабби Авиэзера! Женился бы и горя не знал, не мотался бы по постоялым дворам да по ярмаркам со всякими Данутами, не пристрастился бы к водке. Не понравилась, видите ли, Нехама. Скучна, вечно с кислой миной… и потом ее уже Гиршу сватали… Ну и что, что сватали? Ну и что, что мина у нее кислая. Зато приданое сладкое.
— Я, отец, не могу без любви.
— А без денег можешь?
И то сказать — зачем ему, бродяге, перекати-полю, деньги? Профинтит, растранжирит, прокутит в корчме с какой-нибудь податливой девицей, и снова за свои куплеты, за свои стишки, за свои скабрезные побасенки. Если хорошенько пораскинуть мозгами, то он, Эзра, такой же бедняк, как местечковый нищий Авнер Розенталь, только тот не строит рожи, не кривляется, не поет на площади и получает свое подаяние тихо и без помощи девиц. Конечно, народ слушает Эзру и со смеху помирает, народ в ладоши хлопает, народ охает от удовольствия. Так ведь народ непривередлив, как воробей. Народ всегда трет глаза, но ничего не видит. Уж если тебе так хочется потешать его, то лучше пойди в сваты. Сваты и обуты, и одеты, и крыша у них над головой. А у этих, скоморохов, пересмешников, певцов, что? Голая задница! Прореха на прорехе! И в кого он только такой уродился. Мать Лея была серьезной женщиной, сама не шутила и чужих шуток не любила. Да и он, Эфраим, если и засмеется, то только в самый веселый еврейский праздник пурим. Когда праздник, не грех и посмеяться. Только уж больно редки они, эти веселые еврейские праздники. Столько лет — да что там лет — столетия протекли на земле, а праздников веселых у евреев всего ничего. Потому, наверное, у Эзры такая тяга к чужим праздникам, к чужому веселью.
Господи, думает старик Эфраим, как бы я был счастлив, если бы ты даровал мне хоть одного сына глухонемого или калеку. Жил бы он со мной со дня рождения до смерти, и ни в чем бы я тебя не упрекал. Зол ты на нас, господи! А все оттого, что сам беден. Ты при нас, в дни нашей молодости, богаче был, чем при них, при наших детях. Ты просишь у них подаяния-послушания, сыновней любви, доброчиния, а что они тебе подают? Стрельбу в губернаторов, кривлянье на площадях и в коровьих хлевах, отречение от родителей и родного дома. Если дать им волю, они и вовсе превратят тебя, господи, в нищего — в Авнера Розенталя, погорельца.
Эфраим чувствует, как в нем подпольной мышью шебуршит неприязнь к сыну, к его странной и молчаливой подруге — радость встречи отравлена, словно в медовый напиток взяли и подсыпали какой-нибудь отравы. Грех так думать, но уж милей одиночество, беседы с козой-пророчицей, с преданными друзьями Шмуле-Сендером и нищим Авнером, чем с собственным чадом, которое всякий раз без стеснения приводит в родительский дом кого попало. Еще, чего доброго, потребует, чтобы Эфраим уступил ему кровать, на которой он, поскребыш Эзра, был зачат, на которой — прости и помилуй, господи, — они когда-то лютовали с Леей, ту самую кровать, которая и сегодня, когда ночи такие беспросветные и Эфраим так бесстыдно стар, нет-нет да обернется облаком, воздушной волной, выбрасывающей его из возраста, из угасшего тела, из черного отчаянья и несущей его в рай, к вечному блаженству, оплаченному изнурительным трудом: за каждый миг любви — по камню на местечковой мостовой, по булыжнику на тракте.
Эзру настораживает молчание отца. Данута поправляет шляпу, раздувает, как гончая, ноздри, картинно подбоченивается, смотрит на старика, как на пугало.
— Ты чем-то, отец, недоволен?
Эфраим молчит, сверлит поскребыша Эзру и Дануту недобрым взглядом, потом оборачивается и спрашивает:
— Ты что-нибудь про Гирша слышал?
Поскребыш Эзра медлит с ответом. Ему не хочется расстраивать отца. Младший брат еще в Жослах прочитал про среднего брата в газете. Попался бедняга! Теперь ему худо будет, худо. Но Эзра ничего не скажет старику. Вот про Шахну — пожалуйста! Эзра знает, что Шахна работает в какой-то важной канцелярии, что денег у него — куры не клюют. Но Эзру не интересуют ни канцелярии, ни большие деньги. Было бы только на похлебку, и ладно. Эзра — человек другого пошиба. Он — бродяга, скоморох, акробат, фокусник. Сегодня он — царь Давид, а завтра — маран, мученик, изгнанник. Сегодня — храбрый Бар-Кохба, а завтра — египетский фараон, не отпускающий на родину детей израилевых. В мире Эзры нет ни губернаторов, ни жандармов, а только зрители. Алле оп! Зрители! А у зрителей только один царь, один кумир, один владыка — тот, кто их забавляет, кто помогает им забыться и забыть. Алле оп! Забыть о том, кто они — счастливые или несчастливые, гонимые или любимые, литовцы или русские, евреи или поляки. Алле оп! А для того чтобы люди забыли о сегодняшнем дне, о своих сегодняшних язвах, есть одно-единственное средство — вранье, потешное, душераздирающее, бесконечное, безудержное вранье. От вранья люди добреют, от правды ожесточаются. От вранья на душе праздник, от правды в глазах — ночь и мрак. Правда еще никого не осчастливила в жизни, а вранье на время отдаляет несчастья. Пусть на миг, пусть на час, пусть на один день. Зачем уставшим от правды, измучившимся от сегодняшних язв говорить правду, а значит, прививать новую язву, зачем?
Эзра понимает, о чем хочет узнать отец. Видно, и сюда, до Мишкине, уже докатилась печальная весть о Гирше.
Но Эзра не для этого приехал, чтобы пересказывать ему то, о чем пишут эти скучные, эти поносные, эти одинаковые, как коровьи лепешки, газеты.
Гирш — дурак! Стрелять в губернаторов — это все равно что палить в помойных мух.
Вечные мухи над вечными помоями!
Уложишь одного губернатора — прилетит с помойки другой.
Сейчас в каждой газете встретишь их фамилию: «Дудак… Допрос Дудака…»
Одно счастье, что в деревнях и местечках все знают его как Эзру. Просто Эзра, без всяких добавлений. «Выступает Эзра! Песни, сценки, фокусы, анекдоты!»
А что, если бы зрители знали его фамилию?
Со всех сторон посыпались бы неприятные вопросы:
— Послушайте! Гирш Дудак — ваш брат?
— А правда, что он стрелял в генерал-губернатора отравленными пулями?
— А дети у него есть?
— А как вы думаете — то, что он его не убил, а ранил, для евреев хуже или лучше?
Уж лучше в российской империи состоять в родстве с раненым губернатором, чем со здоровым арестантом. Какого черта братец вляпался в это шумное, в это неприбыльное, в это пропащее дело?
— Ты что-нибудь о Гирше слышал? — теперь уже Эзру спрашивают только глаза Эфраима.
Эзра медлит с ответом. Воздух в доме накаляется до предела, уже дымится перо на шляпе у Дануты — спутницы (спутницы ли?) Эзры, багровеют щеки Эфраима, да и сын-поскребыш тыльной стороной ладони смахивает пот — соленый осадок его раздумий.
— Братья сами по себе, я — сам по себе, — увиливает от ответа Эзра.
Эфраим кряхтит от недовольства. Чтобы так ответить, не надо быть ни братом, ни сватом. Эзра что-то знает, но скрывает от него. Все скрывают. Даже Шмуле-Сендер. Слабые люди, они думают, будто и он, Эфраим, такой же, как они.
— Лучше я тебе, отец, байку расскажу.
Эзра уже жалеет, что послушался Дануты и заехал к старику. Могли проехать мимо, как проезжали десятки раз, могли заночевать в заезжем доме (в Видукле за ночлег берут копейки). Но Данута заупрямилась: хочу видеть твоего отца, ты столько о нем рассказывал. И Эзра уступил.
Желая во что бы то ни стало избежать вопросов отца о Гирше, угодившем за решетку, поскребыш Эзра принимается рассказывать одну из своих баек, которыми он тешит честной народ на ярмарочных площадях и в хлевах.
— Жили-были два соседа, — начинает Эзра. — Один бедный, другой богатый. Пришел бедный к богатому и говорит…
— Ты что-нибудь слышал про Гирша? — вставляет Эфраим.
— И говорит: «Сосед, одолжи мне серебряную ложечку. К моей Брайне жених приезжает. Хочу, чтобы он помешивал чай не оловянной ложечкой, а серебряной».
— Говорят, он стрелял в генерал-губернатора.
— Через две недели бедный возвращает богатому серебряную ложечку с такими словами: «Больше одолжаться не буду. Она родила…» — «Кто — она?» — спрашивает богатый сосед. — «Серебряная ложечка другую ложечку родила. Теперь у меня, сосед, будет своя». Выслушал его богатый и говорит: «А может, тебе серебряная подставка нужна? Только ты вернешь мне две — ту, что я тебе одалживаю, и ту, что родится. Ладно?» — «Ладно». Богатый ждет, когда бедный принесет две серебряные подставки.
— И я жду, Эзра, — говорит Эфраим.
— Наконец бедный прибегает в слезах, бьет себя кулаком в грудь и приговаривает: «Горе! Горе, сосед! Умерла!» — «Твоя дочь умерла?» — «Нет… Твоя серебряная подставка… умерла при родах…» — «Ты что, дурак, городишь? Слыханное ли дело, чтобы серебряные подставки умирали?» — «А в этот вздор, который тебе выгоду сулил, ты же верил, почему же ты не веришь в правду, которая принесет тебе убыток?»
— Все? — злится Эфраим.
— Все.
Смешно! Смешно! Очень смешно! И то, что ложечка ложечку родила, и то, что серебряная подставка скончалась при родах, и то, что твой брат Гирш вместо того, чтобы сучить дратву и подбивать набойки, стрелял в губернатора, и то, что ты не дочку рабби Авиэзера, а нееврейку в дом привел (сразу видно — христианка, еврейку если увидишь с пером, то только с куриным), и то, что твой отец, Эфраим Дудак, до сих пор жив и что, кроме козы, он никому на свете не нужен. Смешно! Право слово, смешно.
Только почему-то плакать хочется. Да вот беда — Эфраим плакать не умеет. Даже когда Лею, любимицу, третью свою жену, в яму опускал, ни одной слезы не обронил.
У камня научился. Камень не плачет. А ведь и ему, камню, больно. Ох, как больно — кирка пощады не знает, молот неласков; ложится камень в грязь, засыпает в ней, как в пуховой постели, но еще долго стонет.
Не так ли он, Эфраим, будет всю ночь стонать и думать о своих детях — самых тяжелых на свете камнях.
У Эзры, конечно, сейчас не отец на уме, не брат Гирш, а вот эта Данута с пером на шляпе. Ну что их так к ним, к этим чужим перьям, тянет? Неужто бог христианкам меду переложил, а дщерям израилевым недодал? Что будет, если все Дудаки, Розентали, Лазареки переженятся на женщинах другой веры? Род еврейский прекратит свое существование. Следа от него не останется. Текла река, вливалась, как все реки, в море — в человечество, и вдруг высохла, и имя ее забылось.
Что стрельба в губернаторов, что женитьба на Данутах — блажь, вредная блажь, думает Эфраим, и не может оторвать глаз от девицы с пером на шляпе. Хороша, чертовка!
— Хочешь, отец, я покажу тебе фокус!
Эзра подмигивает Дануте, подруга вскидывает брови, кокетливо поводит плечом (ничего не скажешь: хороша, чертовка, хороша!), и в изгибе ее бровей, в повороте ее плеча столько томности и искушения, столько манящей, завораживающей распущенности, что Эфраим начинает невольно сопеть носом, к горлу подступает ком — греховный ком воспоминаний, умаляющих его злость и множащих его терпимость. Ему ли корить сына? Разве он, Эфраим, не заглядывался на христианок, не тонул в голубизне их глаз, не разгребал (в мыслях) солому их волос? Разве он сам не был и необуздан и ненасытен? Порой ему казалось, что силы и семени у него не на одну женщину, а на целое стадо, но он постом и молитвой гасил свою страсть и пылкость. А когда пост и молитва не помогали, отправлялся в баню и, к удивлению банщика Авессалома, хлестал себя березовым веником до полного изнеможения.
— В одно ухо воду налью, а Данута ее из другого выведет, — говорит Эзра.
Он направляется в сени, к кадке с водой, зачерпывает полную кружку, ту самую, где еще недавно белело молоко, и командует:
— Данусенька! Проше! (Прошу!)
Данусенька принимает из рук Эзры кружку с водой, Эзра заученно ковыряет в ухе, как бы готовя для жидкости место, а Эфраим, одеревенев, следит за его прытким пальцем с дешевым перстнем.
— Фокус-марокус!
Эфраим смотрит на сына, и вдруг из скомороха, ярмарочного затейника он снова превращается в маленького веснушчатого мальчика с рыжими волосами. Мальчик жмется к отцу и слезно просит, чтобы тот взял его с собой в синагогу, разрешил ему, как в судный день — иом-кипур, постоять у амвона и подышать не плесенью, не гнилью, не испражнениями, плывущими над их домом, а благовонием святости. Фокус-марокус!
Теперь — в воспоминаниях Эфраима! — Эзра стоит не с Данутой рядом, а с рабби Ури, пастырь читает проповедь, и слова ее, как молочный дождь, падают на пострела, заливают его сперва до пояса, потом все выше и выше, до самой кудрявой головки; маленький Эзра весь в брызгах молока, весь в торжественной нестерпимой белизне, весь в сиянии пламенеющих, трепыхающихся от каждого вздоха свечей, и доброта, и смирение, влившись в его правое ухо, не вытекают из левого, а белят его кудри, его одежду, его душу. Белым-белым возвращается Эзра домой, и от его светящейся белизны преображается все вокруг: и порог, и заплесневелые стены, и потолок, и половицы, и белый праздник длится до белой ночи и от белой ночи до белого утра.
Фокус-марокус! Старая байка!
Маленький мальчик с кудрявыми волосами спрашивает:
— Кто сделал амвон?
— Столяр, — говорит Эфраим.
— А кто сделал столяра?
— Его мама.
— А кто сделал его маму?
— Ее мама.
— А ее маму?
— Бог, — не выдерживает Эфраим.
— А кто сделал бога?
— Бога никто не сделал.
— Как же так? Если бога никто не сделал, кто же сделал столяра и его маму? Бог, наверно, сам себя сделал для всех нас, — говорит маленький мальчик с кудрявыми рыжими волосами.
Фокус-марокус!
Старая байка!
Эфраим смотрит на дешевый перстень Эзры, и его сусальное сияние, как полыхание свечей в молельне, растет, увеличивается до размеров обруча, колеса, и Эфраим прыгает в него, зажмурившись, закружившись, и откуда-то из пустоты восходят к нему его молодость и детство его младшего сына-поскребыша Эзры, одолженного у кого-то (у кого?), как серебряная ложечка, от которой родится вторая, третья…
Та, которую Эзра зовет Данусенькой, смеется, что-то шепчет напарнику на ухо, размазывая на ладони капли воды и колупая пальцем в Эзрином ухе, и в ее шепоте, как в ворковании ночной птицы, Эфраим слышит зов истосковавшейся плоти.
Фокус-марокус! Старая байка!
Сейчас они уйдут отсюда, думает Эфраим, поднимутся на чердак, где до сих пор стоит кровать Церты, разденутся и, как положено самцу и самке, сплетутся в один тугой неразрывный клубень, и эта их перевитость, как и их глухое постанывание, будут тревожить Эфраима, как пятьдесят лет тому назад, не давая ни на чем другом сосредоточиться или уснуть.
Как бы предчувствуя недовольство отца, поскребыш Эзра принимается набивать Данусеньке цену. Она — Данута — дочь польского офицера, участвовавшего в мятеже шестьдесят третьего года и сосланного в Сибирь, дворянка, говорит по-еврейски как прирожденная еврейка и даже умеет печь кихелех.
— Кихелех — повторяет Эфраим.
— Кихелех, — полным страсти и призывности голосом произносит осмелевшая Данута и замолкает.
— Их тоже бьют. Вон их сколько в мятеж полегло, — задабривает отца Эзра.
Что нам до польских офицеров, до их дочек, умеющих печь кихелех, до мятежей. У нас, Эзра, свои мятежи. Тихие, без сверкания сабель, но сколько уже крови пролито, сколько крови!
И снова в памяти Эфраима всплывает Гирш — Гиршке-Копейка, его средний сын. Уж лучше бы он сюда с какой-нибудь кралей явился, чем проливать кровь. Кровью зло не искоренишь. Зло, как и добро, — с мясом и костями. Злу тоже больно. Разве может тот, кто другим причиняет боль, спасти мир от греха и порока?
Темнеет. Вечерние сумерки висят клочьями, как шерсть у пегой собаки.
Все заметней чадит в горнице нетерпение Дануты и Эзры.
Сейчас они попрощаются с Эфраимом, поднимутся на чердак, лягут в Цертину постель, переспят и утром, как только займется заря, отправятся в другое местечко, где будут петь, плясать, рассказывать про серебряные ложечки и подставки, вливать себе воду в правое ухо и выковыривать из левого нужду и бедность, и до следующего появления Эзры в родительском доме пройдет еще год, а если Эфраиму не повезет, то и того больше.
— Говорят, наш Гирш губернатора ранил.
Эфраим на прощание пытается добиться от поскребыша Эзры правды.
— Кто говорит?
Эзра ему ничего не скажет. Ничего. Как бы тот ни ластился к нему, как бы ни подъезжал. Зачем старику правда? Правда и молодым не нужна, хотя молодости стоять перед ней легче, чем старости. В возрасте отца самое лучшее — не знать. Не знать не только лишнего, но и необходимого, которое, перестав быть тайной, тоже оказывается лишним.
— Шмуле-Сендер, — говорит Эфраим.
— Водовоз?
Данута укоризненно смотрит на Эзру, допрашивающего отца, как жандарм.
— А Шмуле-Сендеру сказал Шмерл-Ицик…
Эфраим совсем отчаивается. Так ли уж это важно, кто сказал. Сказали, и все.
— Гирш сапоги тачает, — говорит Эзра. Вот она, единственная правда, которая ему, старику, нужна. — Нам, отец, рано вставать… Прости, но я ничего не могу тебе оставить… сам знаешь мои заработки…
— Я тебе сам могу дать… получил за надгробие Соры-Шейндл… — говорит Эфраим.
— Обойдусь, отец… Летом заработаю немного денег и куплю медведя. С медведем легче. На косолапого народ валом валит. В Сибири их, говорят, полно. Охотники отлавливают медвежат и продают. Может, мы с Данусенькой двинемся туда и привезем оттуда зверя. Обучим его и будем жить-поживать да деньжат наживать.
Эфраим слушает поскребыша Эзру и вдруг принимается стучать кулаком в грудь, но младший сын не понимает — то ли старик показывает то место, куда брат Гирш в губернатора целил, то ли жалуется на боль, то ли в чем-то клянется.
Пора на чердак.
Пора спать.
Пора прощаться.
Так четко разделены эти мысли в голове Эзры, и ни одной нельзя поступиться.
Дорога предстоит дальняя — в Барановичи, Могилев. Там скоморохов любят больше, чем в Литве.
Из Могилева они с Данутой, даст бог, отправятся в Сибирь, за медведем. Кровь из носу, но Эзра добудет зверя. Так и звучит в ушах:
— Эзра с медведем! Спешите! Спешите! Только один день! Только сегодня!
Пора спать, пора прощаться.
Может, и навсегда.
Черт побери, и попросить-то некого, чтобы в случае чего сообщили про отца, да продлит господь его земные дни! Рабби Авиэзера? Нищего Авнера Розенталя? Авнер порой далеко забирается. Но какой из Авнера вестник, если он не сидит на месте? Водовоза Шмуле-Сендера?
Будут они его, Эзру, искать! Жизнь скомороха — вечное скитание, дом скомороха — вольный простор да угол в заезжем доме. Сегодня тут, завтра там. Прощай, отец! Не серчай, если не я, твой сын, а чужие люди закроют тебе глаза и засыплют землей, если не я, а сосед уронит на твою могилу слезу. Не упрекай меня и ни о чем не спрашивай. Что бы я ни ответил, ты все равно останешься один. Один.
Эфраим снова стучит себя в грудь, как глухонемой, словно на сей раз пытается проткнуть ее насквозь и выцедить на пол свою обиду, свое тоскливое одиночество.
— Я буду твоим медведем, Эзра… где-нибудь достанем шкуру… я напялю ее на себя… Ты, Эзра, меня обучишь. Отец обойдется тебе дешевле, чем дорога в Сибирь… Я еще крепок, я еще вполне могу сойти за медведя.
Эзра натужно смеется, ему вторит Данута, и теперь уже они смеются одновременно, в лад, как будто отрепетировали свой смех.
— А что, Данусенька, заманчивое предложение?
— Зачем тебе, Эзра, мотаться в такую даль? Лучшего медведя, чем я, нигде на свете не сыщешь. Я никогда не зарычу на тебя, не нападу, не задену лапой… Я буду барыню плясать, буду польский краковяк ногами выписывать, буду старинную еврейскую кадриль выкаблучивать.
Старик Эфраим разводит руки в стороны, потом поднимает их полукрылом на уровне крепкой, как молотильный цеп, шеи и осторожно, даже застенчиво делает несколько движений, постепенно убыстряя их, и вот уже он несется по дому в пламенной старинной кадрили, глаза его сверкают яро и молодо, и в них, как в волшебном стекле, отражается все: и могильники на кладбище, где покоятся три его жены, и канцелярия, где трудится его неуязвимый, его великодушный Шахна, и сапожная мастерская, где тайком заряжает свой пистолет необузданный Гирш, и Церта со своим сыном Давидом, и Эзра со своей зазнобой. Быстрей, быстрей, быстрей! Старые ноги притопывают, прихлопывают. Эфраим бормочет «та-та-та», «та-та-та», Данута смотрит на него с испуганным восхищением, сын-скоморох причмокивает языком.
— Та-та-та! Та-та-та-та!
И кормить меня, Эзра, не надо. Буду сосать свою лапу! Ты, наверно, понятия не имеешь, сколько всякого можно из нее вытянуть. И мед, и горчицу, и сладкий нектар, и отраву. Только возьми меня с собой.
— Та-та-та, та-та-та-та!
— Может, хватит, отец?
«Та-та-та, та-та-та-та!» До одури! До изнеможения! Плясать, плясать, пока не рухнет на пол, пока из него по капле не вытечет все, что накипело.
— Та-та-та-та!
Не оставляй меня одного, Эзра! Позови! Только кликни, и я все брошу.
И ни к чему нам твоя Данута! Пусть катит на все четыре стороны, к своему отцу, в Сибирь. Я найду тебе еврейку, я приведу тебе красавицу, плясунью и певунью. Она будет свои поцелуи вливать тебе в правое ухо, а в левое шептать что-то голубиное, как мне шептала твоя мать Лея.
— Та-та-та!
Силы оставляют Эфраима, движения его делаются все медленней, ноги наливаются свинцом.
Надоест тебе, Эзра, медведя водить — буду ученой свинкой. Усядусь у тебя на плече и по первому твоему велению спрыгну на руку и стану вылавливать из коробки счастья записки. Я выловлю одну счастливую для тебя, другую — для твоего брата Гирша, третью — для твоей беглянки сестры Церты, четвертую — для Шахны, чтобы ему и дальше так везло.
— Та-та!
У Эфраима кружится голова, Эзра подхватывает его под руки, сажает, как пьяного, за стол, старик тяжело дышит, отдувается, точно гусак, виновато улыбается, и от этой улыбки мурашки ползут по спине Эзры и Дануты.
В дом входит нищий Авнер. Чтобы Эфраиму было веселей, он здесь часто ночует. Невелика радость — ютиться за печкой молельни вместе с такими же, как ты, странниками и бродягами. Дом Эфраима — все-таки дом. Бедный, осиротевший, но дом. И встречают его, Авнера, здесь всегда с охотой. Авнер Розенталь — нищий особого рода. Он прежде всего побирается воспоминаниями. Не столь уж важно, подадут ему грош или нет. За деньги можно набить желудок, а душа все равно останется голодной. Чтобы не голодала душа, Авнер просит у всех воспоминаний. Пусть вспоминают! Пусть рассказывают ему, как он, Авнер Розенталь, жил сорок лет тому назад. Пусть вспоминают, какая у него была великолепная бакалейная лавка. Чего только в ней, Эфраим, не было! Помнишь? Помнишь мой изюм, мою корицу? Помнишь, какую я привозил из Ковно крупу — рассыпчатую, сладкую? Манная, гречневая, ячневая! Помнишь? А пожар? Пожар, Эфраим, помнишь? Как я искал среди головешек мой изюм, мою корицу? Ни крупинки от прошлого не осталось, ни крупиночки.
Авнер здоровается с Эзрой, кланяется Дануте, оглядывает ее с головы до пят и усаживается за стол с Эфраимом. Усаживается и начинает (некстати) хвалить поскребыша Эзру. Какой красавец! Какой парень! И жена его — ого-го! Сразу видно — счастливая пара. Он, Авнер, счастливую пару тут же выделит, покажи ему тысячу пар. Что, что, а глаз у нищих наметанный. Дважды на монету не смотрят, в миг различают, гривенник подали или жалкий грош. Поздравляю, Эзра! Нахес (счастья) тебе!
— Мы, отец, пожалуй, пойдем.
Старик Эфраим молчит.
Авнер тараторит, как заведенный.
— Я тебя, Эзра, помню вот таким… Ты прибегал в мою бакалейную лавочку за леденцовыми петушками… Помнишь мои леденцовые петушки?
Эзра кивает головой: помню.
И от этого подаяния, от этой негаданной милостыни Авнер расцветает. Представь себе, Эзра, когда мне бывает очень плохо, а плохо мне бывает каждый день, я беру с полки такой леденцовый петушок и сосу, сосу, сосу. И жизнь кажется не такой горькой, как на самом деле, и я как бы молодею лет на сорок. Береги свою бакалейную лавку!..
— У меня нет лавки. — Эзру томит долгий разговор с нищим, но прослыть грубияном ему не хочется.
— Не говори так, Эзра. У каждого есть своя бакалейная лавочка со своим изюмом и корицей. У каждого. Даже у твоего отца. Его изюм и корица — его камни. Камни, Эзра, тоже можно сосать.
Эфраим сидит в прежней позе, умаявшийся от пляски, выпотрошенный, сумрачный, как этот вечер за окном, который поедает последние ломти зачерствевшего света.
— Чем ты, Эзра, сердце мое, занимаешься?
— Пою… пляшу…
И Эзра с Данутой уходят.
Почуяв недовольство Эфраима, Авнер после ухода счастливой парочки молчит, молчание дается ему с превеликим трудом, оно просто душит его, и, наконец, Авнер решается повторить тот же вопрос.
— Чем он занимается?
— Врет.
Эфраим не хочет обижать Авнера. Скажешь, что Эзра такой же побирушка, как он, Авнер, тот до смерти обидится. Больше никогда не придет. А кроме Авнера да Шмуле-Сендера, у Эфраима никого нет. Нищий и Шмуле-Сендер хоть обмоют его, хоть в саван завернут и, может быть, слезу уронят. На детей рассчитывать нечего. Как ни напрашивайся в медведи, в попугаи или свинки, ничего у тебя не получится.
— Вранье — не работа. Вранье — удовольствие, — перечит Розенталь.
— Эзра клянется, что за правду меньше платят и чаще бьют.
Авнер качает головой, вытаскивает из кармана краюху хлеба (он всегда приходит к Эфраиму со своим хлебом; своим хлебом он называет не тот, который сам пек, а тот, который ему подали в другом доме), переламывает ее надвое, протягивает Эфраиму; они макают хлеб в молоко и вгрызаются в размокшую корку своими искрошившимися зубами.
— Знаешь, Эфраим, о чем я вчера весь вечер в молельне думал?