Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
За четверть часа до конца его Леонилла Николаевна (жена) ушла в аптеку. Нужен был боржом, без которого он не мог принимать пищи. Много заботливая по натуре и, может быть, и бессознательно искавшая передышки от напряженного сопереживания мук любимого, она взяла на себя это дело, которое можно было бы поручить Нине. У ложа К. П. остались сын Юрий (доктор)[49], дочь Нина и внучка Галочка[50]. Юрий заметил, что пульс падает. Он впрыснул камфару. Отец спросил: “Что это?” “Камфара”, – ответил Юрий. Константин Прокофьевич сделал безнадежный жест и повернул голову к портрету жены, висевшему над ним. Долго, пристально смотрел, и глаза его наполнились слезами. Потом, по словам Нины, взгляд его устремлялся все дальше-дальше, и как будто он видел уже не портрет, а другое, необычайно важное. И Нина, и Юрий поняли, что он кончается. Они молча обняли его голову и потом так же молча закрыли глаза. Только тогда Юра склонился к нему на грудь и зарыдал. И горько заплакала Галина: “Я потеряла не только деда, я потеряла друга”.
Хоронили в прекрасный майский день 3 мая. Исполнилось желание Кости. Было легко идти на глинистую гору провожатым. Распускались клены Байковой горы, зацветала сирень, пели соловьи. Когда погребальная процессия подошла к кладбищенским воротам, раздался звон (случайно – похороны были гражданские). Когда опускали в могилу, тоже случайно донесся его любимый шопеновский похоронный марш. Все было как он хотел. И опустили его прах в могилу с тремя красными розами на груди – подарок Леониллы Николаевны и Аллы. Были венки. Были речи. Об утрате не только профессора, но и учителя жизни. О его высоком сознании долга, о неутомимом труде, о справедливости, о человечности. О заслугах перед университетом. Сняли маску и постановили на факультете поместить в аудитории его бюст. Но лучше всех сказал один печник, сдружившийся с Константином Прокофьевичем во время перекладки печи в его комнате: “Верный был человек. Таких мало. Что скажет – так и есть. Не брехал. И знал что сказать. И – мог. Одним словом – верный”. У него не хватило речистости, он сделал жест, подтверждавший верность слова “верный”, и всех взволновал этим словом, вдруг передавшим ту силу веры в человека и нравственной крепости, какой так богат был Константин Прокофьевич.
Похоронили его на высокой горе между двумя каштанами. Не его, конечно, а милый прах, изможденное тело, величавое лицо с серебряной бородой, одежду, которую он так заботливо приготовил, красные розы… А его унесла эта светлая река, световой поток в океан Вечной жизни, прибой которого он почувствовал еще тогда, когда пережил пробуждение космического сознания лет 15–16 тому назад.
Очередной шатер моих кочевий. Кукуевское кладбище[51]. Возвращались с могилы старицы моей[52], натолкнулись (я и Соня[53]) на бесчинствующую молодежь. Рабочие, человек пять, один с гармошкой, с ними молодая женщина. Орали песни, потом стали плясать под гармошку, возле церкви, на одной из главных аллей кладбища. Сначала меня обуял гнев, но удалось подавить его. Я подошла и тихо сказала: “Милые мои, ведь тут горе человеческое. Горю, слезам нужна тишина, место ли тут гармошке и танцам”. Один из парней с хорошим лицом спросил: “Вы тут схоронили кого-нибудь?” Я ответила: “Не я одна, смотрите, сколько тут схороненных, вон там две девушки плачут. Вы, может быть, не знаете еще этого горя, но придется ведь и вам хоронить”. Другой парень перебил меня: “Мы не знали, нам сказали, что тут гуляйте. Что ж, мы можем и в другом месте.” Гармонист, чтобы не сдаться сразу, брал еще на гармонике такты, но все замедленнее и тише. Девушка, которая смотрела на меня сначала как злой зверек, отвела глаза и задумчиво утупила их на соседнюю могилу. Другие тоже оглядывались, как будто только сейчас осознав, что они среди могил и что есть в мире смерть и горе.
“Я – плохая актриса, вы – плохая писательница (в глазах таких-то людей)”, – со смехом сказала однажды Н. С. Бутова[54].
Она была хорошая – и очень – актриса. Но я плохая, вернее, никакая писательница.
Мне было 29 лет. Зинаида Венгерова[55] сказала мне: “Вам необходимо переехать в Петербург и стать заправским литератором”. Меня ужаснуло это слово – заправский – и эта перспектива. И я стала по-прежнему кружить по свету.
Сколько энергии тратит человек на обслуживание телесных нужд! Довольно проследить утреннюю жизнь нашего муравейника (на Зубовском бульваре)[56]. Плеск в ванной комнате, шум водный у кухонной раковины. По коридору – оживленная кадриль нечесаных людей с полотенцами, с кофейниками в руках, в прихожей – меновой торг с молочницей: “На селедки меняете? А на хлеб? На папиросы?”, “Давай за три пачки две кружки солью…” У газовой плиты встреча локтей, горящих лучинок (из экономии вместо спичек пользование огнем соседа), наступание на ноги друг друга, кипячение, подогревание, разогревание. Если бы десятую часть этой энергии человек тратил на работу духа и на то, что составляет жизнь его души, как видоизменилось бы лицо жизни (кипячение пусть бы осталось, но без перевеса в свою сторону).
Вот я сказала: “Кипячение пусть бы осталось”. Но не вся ли беда в том, что по условиям своим оно (особенно в наше время) экзальтирует и поглощает силы почти без остатка. Но есть и другая причина. Почему “четыреста” – 400 лондонских миллиардеров в романе Синклера[57], сотнями слуг и всяких приспособлений освобожденные от забот физического порядка, всю душу свою вкладывают в еду, питье, флирт и спорт. Да и на всем свете так. У американцев только бросается в глаза чудовищный размах выдумки в сторону служения плоти (обеды для горилл, одетых в смокинги, стрельба фазанов, разжиревших в парках до того, что у них потеряна способность бегать, ванны из драгоценных эссенций, кружева, которые плетут в сырых подвалах, потому что в сухом воздухе слишком тонкие нитки рвутся). Лишь у отдельных особей ось сознания проникает так же глубоко в потребности духа, прислушиваясь к ним, будя их и заставляя их расти, как это, случается, бывает с потребностями плоти, когда сознание всецело занято ими. Редко кто бывает духовно голоден в такой степени, как телесно, чтобы, забыв обо всем остальном, предаться духовному насыщению или пуститься в поиски за ним мимо всяких других целей. “Как олень желает на источники водные”[58]. “Духовной жаждою томим…”[59]. Это желание, это томление кроме пророков ведомо и нам, “чадам праха”. Но у нас оно далеко не постоянное, не определяющее нашу жизнь состояние. В массах же человеческих, в большинстве “народонаселения” земного шара этот запрос так слаб и поверхностен, что его вполне удовлетворяет религиозная традиция. А когда она выпадает, чувствуется лишь удовольствие от упавших запретов…
Менингит. В какой нежданный и ужасный застенок привела жизнь Лилю, Лиленьку, Лолиточку[60]. Мыслю ее почему-то не 35-летней женщиной, а семилетней девочкой, горько плакавшей однажды в своей постельке от мигрени и просившей меня: “Горенька, Гореночка (так звала она меня, исходя от отчества моего, – Григорьевна), держите крепче голову мне, еще крепче, Гореночка, дорогая вы моя”. Верится, что было бы легче ей, если бы я и теперь подержала ей голову. Но между нами расстояние в 50–60 рублей, которых нет у меня. А. В.[61] вчера утешала меня тем, что страдания нужны Лиле, что они от Бога. Все, все “от Бога”, но ведь существуют же в православии ектеньи “о недугующих, страждущих”, акафисты, молебны на все случаи жизни. Значит, считается оно с болью души, пораженной несчастием близкого или своим. И меньше всего уместен вопрос о “нужности” страдания у дверей застенка, где предают жестокой пытке дорогого человека (и просто – человека). Пусть эта мысль придет утешать потом. У дверей же застенка нужно рыдать и просить, чтобы выпустили. Или с минуты на минуту в бодрственном напряжении нести бремя тех же мук (тогда уже смея сказать “Тебя, Господи”). Менингит. Судорога не дает пошевелиться шее. В мозгу работают орудия пытки. Подкрадывается древний вопрос о тех 18-ти, которых задавила Силоамская башня[62]. За что именно их? Ответ на него один – любовь к девушке и Богу.
“Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”. Л. Шестов.
Может быть, по сочувственному опыту – отражение Лилиного менингита – у меня так сильно болит голова, что не знаю, куда девать себя. Худов постели. Не помогает горячая бутылка. Попробую писать, иногда это помогало мне заглушить боль. Но пусть пишет сама рука. Голова отказывается в этом участвовать.
…От менингита умерла сестра моя Маруся, 7 лет. Она жила в Воронеже, я – в Киеве. Мать едва не сошла с ума. Подходила к каждой девочке ее роста, надеясь, что “а вдруг это Маруся”. Поехала в Царицын (ни одной души знакомой там не было) и бродила по замерзшей Волге. Потом приехала ко мне в Киев (мне был уже 21 год, я работала в полуфантастической партии – осколок народовольцев-террористов 1881 года)[63]. Рассказывала о последних днях Маруси. <…> Маруся была прелестный ребенок, из тех, на которых заглядываются прохожие на улицах. Глаза – наследие матери (мы с сестрой Настей – в отца) – гранитно-серого цвета с длинными черными ресницами, брови тоже черные, тонкие, длинные, изящного рисунка, а волосы светло-золотистые. И вся она была хрупкая, изящная, грациозная, в породу материнских предков. Была красивее нас всех, ближе нас всех к матери и раньше всех покинула ее. И нужно было, чтобы с матерью осталась до ее конца только самая чуждая ей по душевным свойствам и самая худшая из всех детей дочь (я).
История одной жизни – (конспект биографии, которая не будет написана)[64]
15 лет – “хорошенькая” гимназистка. Хвост ухаживателей-гимназистов, кадетов. Влюбленность – несчастливая – в студента, именно в такого, который не был в нее влюблен. Рискованные поступки (“я пришла к вам, как Елена к Инсарову”[65]). Насмешливое отношение его и близких ему товарищей. Ожесточенные насмешки матери (жили вдвоем с матерью-вдовой).
19 лет. Курсы, партия. “Служба связи” (“в дождь, без зонта, без калош месишь грязь где-то за Пулковом, не знаешь, что в руках – бомба или просто книги, ночи не спишь, ждешь обыска, голодаешь”). До политики никакого дела не было, но хотелось “смысла жизни” и геройства. При этом – велик был страх тюрьмы. Начиналась уже мания преследования. Доктор отослал к матери в Киев на поправку.
20 лет. Ухаживание сильно пожившего неврастеника, богатого человека, 38 лет, владельца типографии[66]. Обещание с его стороны что-то устроить для рабочих, для партии[67]; обещание фиктивного брака и т. д. Замужество. Соблазн нарядов, головокружительного успеха у мужчин. Когда входила в ложу театра, множество биноклей устремлялось в ее сторону и в фойе раздавался шепот: “M-me K., M-me K. Боже мой, что за красавица”. Стала красавицей – редкой, поразительной. Воздушность стана, мраморность лица, при сильной, точно накрашенной, алости прелестного рта, льдистая синева глаз и сказочно обильные пепельно-золотые кудри, в которые можно было завернуться, как в покрывало. Неприступный – даже нечеловеческий облик – Горный Дух. Глубокий, глуховатый, нежный голос – точно издалека идущий. Была и поза. Театрализация своей жизненной роли, парадное несение своей красоты. Но была и детская доверчивость (ко мне, например, – я старше ее была на 8 лет), и ученическое обожание в мою сторону, и растерянность от нового положения, и тоска о любви.
Встреча с известным писателем-философом[68] – взаимная влюбленность (в первый год замужества). Его ссылка в Архангельск[69]. Она бросилась к нему – муж не препятствовал – по благородству и неврастении (устал от ее метаний, неудовлетворенности и от самой КРАСОТЫ ее). В Архангельске пробыла только три дня – все обсудив, решили там, что не в той стадии любовь, чтобы соединять жизненные пути. Приехала печальная, разочарованная, с чувством пустоты жизни. Стала мечтать 0 театре, о театральной карьере – муж отпустил в Петербург, в театральную школу. Там пленила целый ряд лиц своей красотой. Бальмонт, Минский писали ей мадригалы. Но почему-то она осталась там холодна ко всем. А вернувшись в Киев, по злому выражению своей матери, “влюбилась в сиреневые панталоны”. Поляк, аристократ, прожигатель жизни в театральной среде – красотой ли, изяществом манер или равнодушием к ее красоте сразу покорил сердце Наташи – вернее, разбудил в ней первое в ее жизни страстное, женское влечение к мужчине – к мопассановскому bel-ami[70]. Может быть, он согласился бы на флирт, на легкую связь – но его испугало исступленное, открытое обожание, каким, потеряв голову, Наташа окружила его. Он был груб, не отвечал на записки, говорил публично дерзости. Однажды она стала на колени у его подъезда, когда он выходил (дом стоял в саду). После одного из оскорблений с его стороны Наташа отошла от него, разбитая нравственно. Муж, то негодовавший, то жалевший ее, ничем не мог помочь ей.
24 года. Приехал в Киев философствующий критик, замечательно плюгавый человек[71], ростом с тринадцатилетнего мальчика, но опьяненный своими мыслями, искренно считающий себя гениальным писателем, кроме того – пророком, призванным “глаголом жечь сердца людей”. Он попал в гостиную Кульженко и скоро загипнотизировал пленившую его, тоскующую без дела и без любви красавицу, внушил, что она только его и ждала, что они – “вечные спутники”, что она его Мадонна и т. д. И увез ее от мужа. В Петербурге они бедствовали.
Четыре года она протомилась в жалком номерке на Пушкинской улице[72] (от мужа избегала брать денежную помощь).
Мать ее рассказывала: “Приезжаю, а моя дура сидит с ногами на кровати – башмаки в починке. С поджатыми ногами ест размазню. Я говорю: признайся, это весь твой обед? Отвечает гордо: конечно. Входит Волынский, со мной и не здоровается, не замечает, лицо сумасшедшее. – Наталья Николаевна (к ней)! Знаете, что я понял сейчас? Что я – царь иудейский! Моя дура – хлоп размазню об пол, а сама на подушки. Обморок. Я начала его честить. Как только я одна умею. Все высказала. А он – что ж бы вы думали? Улыбнулся и говорит:
– Вы еще не родились, Юлия Владимировна. Как же с вами разговаривать?
Это я-то не родилась – в 66 лет!”
28 лет. Наташа вернулась к мужу, устав голодать в Петербурге и разочаровавшись в своей роли – а может быть, и в своем пророке. Муж устроил ее в местном театре. Она сыграла красивую сумасшедшую девушку в какой-то пьесе Юшкевича[73] Потом эврипидовскую Артемиду[74]. В этот день – на Масленицу – у нее хлынула горлом кровь. Оказалось – туберкулез, и уже запущенный. Начались скитания по курортам Ривьеры и Швейцарии. Муж время от времени навещал ее, звал вернуться в Киев, где за столом его всегда ставился прибор для жены и перед прибором – цветы. Но была уже связь с молоденькой евреечкой, маленькой актрисой[75]. Когда Наташа наконец надумала вернуться, заместительница ее готовилась стать матерью, прибор и цветы уже не ставились перед креслом отсутствующей жены – и муж сказал, что уже поздно. Что он готов помогать, но жить вместе не придется. “Живи с матерью. Я буду давать на содержание. А тут, ты видишь, хозяйка уже Полина”. Подошла революция. Состояние мужа пошатнулось – потом и совсем рухнуло. Помогал он мало. Началась жизнь, полная одиночеством, болезнью и лишениями. Все прежние друзья охладели за годы заграничных скитаний Наташи, забыли ее и, вспомнив, не узнавали в растолстевшей, хотя все еще красивой женщине, близкой к сорока годам, ослепительно прекрасного горнего духа прежних лет. Не было даже переписки с друзьями (хотя Наташа была очень литературна и превосходно владела пером в области писем, и друзья, большинство, были литераторы).
Она сделала еще одну попытку (перед революцией) постучаться в Художественный театр – но ей здесь также сказали: поздно. Последние годы жизнь ее была лежачей. Она много читала философских книг, перечитывала великих писателей в художественной литературе, интересовалась религиозными вопросами, томилась тоской по Италии, раскаянием о том, что уходила от мужа. Радовалась его приходам (суровым и редким), как безнадежно влюбленная девушка. Пережила свою мать. Умирала одна – с горничной соседнего дома, принесшей ей кисель. Последние слова ее были (обращенные к этой горничной): “Приласкайте меня, Лиза”.
Биша[76] сказал: “…ведь Блок совсем оглох последние годы, говорил: ничего не слышно, а вот Мейринк говорит, что «никогда в мире не было столько оглушающей музыки»”.
Я хотела бы знать, отчего Блоку, поэту “Божьей Милостью” не дано было сквозь толщину современности слышать то, что “единый от малых сих”, Мирович, слышит непосредственно из первоисточника Слова– Звука.
Да, но где же все-таки я была весь год? Я ведь не распылилась. Я даже худо ли, хорошо ли, но “собралась”. Может быть, не очень крепко, но собралась. Не есть ли это прорастание умершего для Красных ворот пшеничного зерна по другую сторону, куда сознание еще не смеет, не имеет права проникнуть.
Если это ростки иной жизни, то как они еще хилы, как ненадежны. И как я не умею ими жить. Мне бы нужен “Гуру”, такой, какой снился однажды. У него была такая реальность власти во мне, такая трепетная живость касания к душе моей. Но беда моя (а может быть, это и хорошо), что я ни в какого Гуру для себя уже не могу на этом свете поверить.
Сейчас проходя мимо, точно в первый раз увидела на фронтоне бывшей Городской думы на красном кумаче слова: “Революция есть вихрь, сметающий со своего пути все, что ему противится”[77]. Обывателю, может, не нравится, что вихрь унес его привычные удобства, его любимые книги (как “противящиеся вихрю”), любимые игры и занятия. Обыватель прав, трижды прав в своем ужасе, в скорби своей, когда вихрь удушает и бесследно уносит любимых людей. Но ему не на кого роптать, некого проклинать. Не странными ли показались бы нам проклятья самуму, засыпавшему в Сахаре караван, или землетрясению, разрушившему до основания Мессину? Скажут: там не в людях причина, там циклон или хтонические силы. Вот этой аналогией и поразился сегодня мой ум. Я и раньше так думала – в моем стихотворении “Революция”, это записано лет пять-шесть тому назад. Но сегодня эта мысль из мимолетной лирики не привыкшего размышлять на социальные темы мозга превратилась в крепкий кристалл сознания. Стихия, циклон, Terremoto[78]. Люди здесь очень мало значат. Они делают ошибки, жестокости. Неизбежные, потому что свойственно человеку и ошибаться, когда вокруг все сложно и сумасшедше динамично, и быть жестоким, когда власть, положение властелина удаляет отдельных лиц и группы их на расстояние, где они уже цифры, отвлеченность, преграды “вихрю”. Неизбежно вертится в циклоне революции и та поднятая вихрем пыль и гниль столетий и разнузданных страстей, которая делает для нас, если мы не на фронте, таким отравным воздух жизни. Фронтовики (я не говорю о хулиганах, присосавшихся к революции, которым пыль и гниль – родная стихия), фронтовики-бойцы надевают противогазы. Они наполнены воздухом той страны, будущими завоевателями (а некоторые уже и строителями) которой они себя чувствуют. Наконец… к чему только не принюхивается чистый и верный своему долгу солдат в окопах. Вихрь сваливает храмы. Но разве нельзя построить новые, лучшие, если они будут нужны человеческому духу. А может быть, пришло время нерукотворных храмов. Не знаю, дохнул ли на меня воздух Kinderlan’да[79] с надписи о вихре или совпало прочтение ее с тем, что в этот миг сложились те же строки в глубине сознания. Но так ясно мне сейчас, что вихрь, который и у меня унес многое, – очистительный, что он пронесся в полосе, где не будут разрушены высшие культурные ценности, что угасить дух нельзя.
Разбирала старинные письма – уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 1896-й, 1897-й год. XIX век! Помечены – Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: своей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно их тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования. Сестра вынесла из него неизлечимую душевную болезнь, которая длилась 18 лет. Я – утрату руля в плавании по житейскому морю и ряд великих ошибок. Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни – философствования – только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной. Все это ясно только теперь, издали, в дни итогов. Временами и раньше казалось, что это так. Но потом душа забывала, где она дала жизни перерезать питавшую ее артерию. Из гордости забывала. Из безнадежности. Я убеждена, что во святая святых Лев Шестов о том, что я тут пишу, думает то же, как и я. Но легко представляю себе, что он отрекся бы от меня перед лицом жены, детей, друзей. Не столько из моральной трусости (есть и этот элемент), сколько из болезненной мимозности, из величайшего целомудрия по отношению к своему внутреннему миру.
Большая часть писем Льва Шестова сгорела во время общероссийского пожара в 1918-м году. Уцелели разрозненные клочки. Самые ранние из них, киевские (я гостила в Воронеже), полны кристально-прозрачной, солнечно-щедрой любви и заботы. Я не умела ценить их в те дни. Неопытное сердце, еще не заживившее недавней раны своей фантастической и безнадежной любви (к доктору П.), не понимало, что настал час его обручения. Чувствовало в религиозном порядке важность этой встречи, но прислушивалось в ней только “к философии и литературе”, пугалось всякого намека на возможность брачного характера отношений. Термин “философия и литература” как характер нашего общения зародился в те дни от случайно подслушанных слов маленького шпиона, гимназиста Юзика, который по соглашению с любопытствующей немкой бонной взялся проследить, о чем мы говорим целыми днями. Немка завистливо и ревниво возмущалась. “Wo ist die Frulein, da ist der Bruder, wo ist der Bruder, da ist Frulein”[80]. Я была тоже на положении бонны, но более квалифицированной в миллионерском доме сестры Л. Ш. И ревность немки относилась не к тому, что “sie sind beide verlobten”,[81] а к тому, что я из бонн могла попасть на высшую, недоступную ей ступень социальной лестницы. Подкупленный вареньем и другими лакомствами (немка была также и экономкой), Юзик то и дело вырастал из-за кустов над нашими головами, когда я гуляла в парке или в лесу с детьми и с Bruder’ом. Вскоре ему это надоело. И он громко признался в безрезультатности своего шпионажа. “Когда ни подойдешь к ним, только и слышишь философию да литературу”, – жаловался он. Ницше, Толстой, Достоевский, Шекспир были нашими ежедневными, неубывными темами. Лирическая же область наполнялась только пением. У Льва Шестова был обаятельного тембра голос и высоко артистическая манера пения. Он готовился перед этим к карьере певца и часто говорил потом, что променял бы на пение свое писательство, если бы не пропал голос (для сцены, камерным певцом, он мог бы оставаться и при изменившихся голосовых средствах). Лев Шестов пел из “Риголетто”, из “Джиоконды”, из “Севильского цирюльника”, шаляпинские (и не хуже Шаляпина) “В двенадцать часов по ночам”, элегию Массне[82], “О поле, поле, кто тебя”, “Ты одна, голубка Лада” из “Князя Игоря”. Были письма в короткий момент, когда я пошла навстречу обручению, где он называл меня Ладой. Тогда это слово не пробудило во мне ответного трепета. Теперь, когда мне 62 года, оно как ласка, коснулось души. Потому что, если бы мы прошли жизнь в той степени духовного единения и в той любви, возможность которой я услышала в себе через 15–16 лет после нашей первой встречи, и теперь, в 62 года, он мог бы называть меня именем Лады. Потому что ни с кем в мире не была моя душа в той степени радостного, творческого и гармонического единения, как с ним. В то же время, очевидно, прав был инстинкт, отводящий меня в дни молодости от физиологической стороны брака. И брак мой с Львом Шестовым, если бы суждено нам было пройти через него на этом свете, должен был бы остаться неподвластным гению рода, бесплотным, бездетным.
Беда в том, что я до сих пор конгломерат. Что не сделан выбор высшего организующего “я”. Известен. Намечен. Но не притекают все силы к организующей работе. Сохранена автономия целого ряда низших “я”: младенца, которому нужны только игры, созерцателя, которому достаточно смотреть, понимать, поэта – гуляки праздного, лентяя, которому дороже всего нирванический покой и все равно, что с ним будет.
На смертном одре Лиля. На крестном пути Матушка Дионисия[83]. На скользкой тропинке над пропастью Женя[84]. И все-таки – купаешься, заинтересовываешься тем, в каком саду подешевле продают вишни и малину. Болтаешь с детьми о пустяках, радуешься закатным краскам, запаху скошенной травы. Что это? Эгоистическая решимость не упустить своего и отсюда навыки переключаться, закрывать глаза души, затыкать уши? Или глубинный инстинкт самосохранения, так как сознание, вероятно, не вместило бы напряжения, нужного для того, чтобы все время смотреть на страдания или опасность дорогих лиц и на свое горе? Или только дневное сознание знает эти передышки? В ночном же мы помним все обо всех и обо всем. И недаром, проснувшись ночью, как под лучом прожектора и в каком-то гигантском виде встречаешь образы Несчастия и какую-то свою отвественность за него.
Спрашиваю себя: что меня тянет к этой тетради? За что я полюбила беседы с ней? Тут есть, конечно, один из элементов творческой, литературной работы, которой я давно лишена и к которой у меня всегда был запрос. Есть сладко-горькая радость загробной беседы с любимыми душами – Сережи, Ольги, Вадима[85]. Может быть, Жени. И еще кого-нибудь из друзей, кому это будет чем-то нужно. Но нет ли также и тщеславия? Желания обелиться, представиться в приукрашенном виде посмертному читателю? Как я этого боюсь! И не могу поручиться, что не прокралась где-нибудь струйка этого мотива.
Молодой мечтатель, юный друг мой, Даниил Андреев сидит в Трубчевске[86], а душою то и дело пребывает в Индии. Уверен, что попадет туда не позже, чем через пять лет. В сегодняшнем письме прислал такие стихи, посвященные его прародине:
- Уйду от мертвого колодца
- В твои певучие деревни;
- Над чашей голубого лотоса
- Прочту века во взоре древнем.
- Под вечно ласковыми пальмами,
- В цветах невиданного счастья,
- Ночами Индии хрустальными
- Переберу твои запястья.
- В утихнувшего сердца заводи
- Да отразятся – в час отрады —
- Подобно золотистой пагоде
- Бесплотные Упанишады.
- И душу золотыми петлями
- Завяжут мудрецы и дети,
- Чьим голосам внимают медленным
- Из сумрака тысячелетий.
Обнадеживает меня, что я прочту его книгу об Индии, книгу, которая появится через десять лет. “Вам тогда будет всего 72 года. Живут ведь и дольше”.
Сегодня в ночь Лиленька освобождена от мучительной болезни и от уз плоти. Мир ее чистой душе!
Прах твой, дорогое дитя мое, Лолиточка, еще не предан земле. Но милые так доверчиво и детски-лукаво улыбающиеся глаза твои, но косы твои, но лилейно-нежные твои руки, полные такой одухотворенной прелести, все, что было земной формой твоей, – уже прах. Как трудно это понять, как трудно будет к этому привыкнуть.
Я хочу сегодняшнюю ночь побыть с тобой, хочу поднять твою жизнь, как чашу со священным вином, и смешать его со своей любовью и скорбью.
Конец. О, я знаю, что это также и начало. Но когда знаешь, что уже завтра вырастет холмик могильной земли над дорогим существом, трудно обойтись без надгробного рыдания.
Ты жива в Боге. Жива и в нас, в тех, кто любит тебя, но голоса твоего мы не услышим. Не увидим лица и улыбки твоей. Вместо них будет холмик и над ним надпись о дне, когда зарыли под ним все это, что называлось Тобою.
О, да, я помню – только форму, только прах зарыли. Но мне нестерпимо больно, что это случилось раньше, чем я перешагнула этот порог.
…Тебе шесть лет. У тебя тугие розовые щечки, розовое платье, розовые туфельки, пышные орехового цвета локоны и золотые крылышки за спиной. Детский бал-маскарад в богатом еврейском доме С. В. – фабрикант-философ[87], подвел тебя ко мне: “Как вам нравится эта бабочка?” Ты посмотрела на меня с той же улыбкой, как через 29 лет после этого бала, в нашей последней встрече четыре месяца тому назад. Радостно и умно, доверчиво и лукаво. Эта улыбка говорила: “Я знаю, что на свете много смешного. И не только смешного. Но я хочу верить во все хорошее в человеке. И хочу, чтобы всем было хорошо”.
Через несколько дней твоя мать попросила меня присоединить тебя к нашим занятиям с Таней Лурье[88], дочерью фабриканта-философа. Ты была замечательным математиком в 8–9 лет и решала все задачи на бассейны и синие и черные сукна, которых я не умела решать. И всегда у тебя было столько много редкого в ученическом возрасте благородства и жалости к учителю, что ни одного раза ты не оконфузила меня перед Таней. Слышу твой вкрадчиво-деликатный голосок: “Постойте, Гореночка, это ваш способ, но я вот каким решила, хотите посмотреть? Тут, верно, два способа”.
Четверг – день чтения. Мифология Штоля[89], Дон Кихот. Вы с Таней прыгали от радости: сегодня мифы, мифочки.
В 9 лет ты с пафосом говорила наизусть шиллеровское “Торжество победителей”. В годы, когда у меня мучительно силен был запрос материнского чувства, вы с Таней заполнили то место в моем сердце, где была пустота без детского существования. В эти же годы развилась твоя дружба с Таней, за которую ваша немка сравнивала вас с Гектором и Ахиллом.
Вспомнился Кудиновский лес – ландышевые аллеи, кукушки, черника. Это был очень несчастливый этап моей личной жизни. И тем страстнее я привязалась к тебе в кудиновское лето, когда ты была отдана мне на попечение. С материнской нежностью заплетала я твои густые и длинные косы, радовалась твоей резвости и твоей привязанности ко мне.
Но были у тебя и философские запросы. Помню еще в семилетнем возрасте в красном капоте (который ты ненавидела), когда мы возвращались от Тани Л. бульварами, твои взволнованные тирады на богословские темы.
С 12 лет ты увлекалась театром. В гимназии тебе дали роль Елизаветы в “Марии Стюарт” на спектакле. Для своего возраста ты была великолепная Елизавета. Тебе очень аплодировали, а ты, убежав в раздевальную, горько плакала, обнявшись с Паулетом и с Марией Стюарт, которые также рыдали от слишком большого потрясения.
Не этот ли день решил Твой жизненный путь – через театр, который так много отнял потом у тебя и так мало дал. Помню, это было пять лет тому назад прекрасным осенним днем в Нескучном саду, когда мы шли в золотой полутени аллей и ты грустно, но с какой-то возвышенной простотой и спокойствием говорила: “Пора сказать себе, что твоя жизнь – неудавшаяся жизнь. И не делать из этого трагедии”.
А за десять лет до этого в ночь на Оке, в ожидании парохода на Тарусу, когда я доказывала Тебе до рассвета, что ты не актриса, что театр не твой путь, Ты до слез горячо отстаивала свой выбор, и не уступила, и пошла. Так было суждено.
На этом же пути повстречались и те люди, которые, задев самые интимные, самые важные струны твоей души, ответили на них, как может ответить бесструнная балалайка.
Я не знаю ни одной женщины, к которой мужчины относились бы в такой степени нечутко и грубо-эгоистично, в такой степени игнорируя запрос женского сердца, женской природы, как это было в твоей судьбе. Это они называли товарищеским отношением. И столько было у тебя чистоты, гордости и глубоко человечного и матерински нежного к ним прощения, что и после того, как они ранили Тебя своим “невидением, неслышанием и непониманием”, ты не лишала их своей дружественности и, спрятав глубоко горечь и уязвленность, продолжала без натяжки свою роль прекрасного товарища.
Лишь изредка вырывалось, как стон долго заглушаемой боли, признание в письмах ко мне: “Женщина, у которой нет ребенка, не может не считать свою жизнь проигранной. Все те же Х и У (два человека, близко подходившие к жизни ее) и, наконец, вместе, в одно время в Ленинграде, и каждый рассказывает мне то, от чего я бежала из Москвы”. Или: “Когда женщине за 30 лет, она должна хоть искусственно изменить жизнь, а не жить с папой и мамой”, “в Москве уже потому трудно жить, что там семь племянников и ты – прежде всего тетка, и это лишь напоминает, что ты не мать и уже никогда ничем не будешь, кроме тетки”. Это отнюдь не исключало твоей нежности к семи племянникам и заинтересованности всеми сторонами их жизни.
Не случайно в этом скорбном памятном листке, хотя я пишу в Твою последнюю ночь на этом свете, мой драгоценный Лолитик, я пропустила твое крещение. Не случайно я до настоящей строчки не вспомнила 0 нем. Я знаю, что предшествующий крещению год был важным в Твоей жизни, что общение с Флоренским[90] в свое время много тебе дало. Но я видела потом, как чужда тебе церковная жизнь, путь церковника. Поскольку Твоя душа во многом от природы – христианка, она таковой и осталась. Но в частности ортодоксальное оформление душевного пути для тебя оказалось невозможным, о чем ты неоднократно беседовала со мной – то с богемной беззаботностью, то с легкой грустью, то с философской и безжалостной к себе объективностью.
Таинственны посмертные судьбы. Но верится, что честность, искренность и все добрые порывы твоей души и великие твои предсмертные страдания привели Тебя в “место светло, в место злачно, в место покойно”, о котором поется в православном чине погребения…
Из Даниного письма:
“…Тут была одна ночь, проведенная у костра, гораздо более значительная, чем ночь на Ивана Купалу, о которой Вам писал. Река Нерусса – одна из тех, что, по легенде, орошала рай[91]. Почти таитянская гармония, хотя и другая по тонам. Спутники мои уснули, и я один бодрствовал у костра и просидел всю ночь с первой затеплившейся звезды до последней погибшей. Ночь была божественная – другого эпитета не может быть – и развертывалась, как мистерия со своим финалом – закатом луны, полным необыкновенного трагизма.”
Как дорого мне это двадцатипятилетнее дитя (Даниил). Кого мы знали четырехлетним, тот и в 40 будет для нас “дитя” в каком-то смысле. Душевная ткань таких людей в нашем представлении нежнее, чем у других; все, что они делают, будит в нас особый интерес, как если бы мы присутствовали перед чем-то новоявленным. И труд, и достижения таких людей хочется оберечь, облегчить, поощрить.
Добровский дом[92] (странноприимница для одиноких скитальцев, душевный санаторий для уязвленных жизнью друзей и нередко “дача Канатчикова”[93] – для самих членов дома). Редко человеческие фамилии так соответствуют смыслу того слова, от которого они происходят, как фамилия Добровых. И не от слова “добрый” она в данном случае, а от слова “Добро”. В доме от стародавней традиции теплого гостеприимства и от навыка сочувственного отношения ко всякой окружающей беде и живого интереса к судьбам друзей образовался стойкий флюид человечности и бескорыстной, активной дружественности. Разнообразные горести, усталость, нервы всех членов семьи не мешают попадающему в атмосферу этого дома ощутить себя в теплой целебной ванне и уйти согретым и размягченным.
Вспомнились слова сверстницы моей Л. Я. Гуревич[94]: “Решительно нет ничего на свете, что было бы мне легко. Начиная с тех вещей, какие считаются отдыхом, нелегко лежать, нелегко сидеть, труден даже приятный разговор, трудно даже самое интересное чтение…”
Какая огромная нежность у меня к друзьям. В каком праздничном осиянии рисуется каждая встреча. А будет иначе. В празднике встреч нужно сотворчество. Мне же только Ольга (в Москве) будет по-праздничному рада. И еще, если бы была вправе, – Женя. И Даниил, если бы не был в Трубчевске.
3 тетрадь
20.9-23.11.1931
Днепр, длинный мост. Как всегда: усi зачиняйте окна! В окно видны горы – вправо от них низины Подола. Вечерние огни города как вспышки памяти из ночи прошлого, световые значки отошедших в вечность дорогих жизней. И моего детства, моей молодости. Украинская речь – интонации песни, смеха, юмора и резонерства. Или равнодушной и высокомерной тупости. Взволнованное лицо старого друга – некогда Нилочки Чеботаревой, потом Л. Н. Тарасовой (душевная связь с 7 лет). Купель освежительных, обновительных воспоминаний детства, юности, всей жизни. Старики, живущие далеко от мест, где прошла первая полоса их жизни, должны непременно попадать в эти места, чтобы отчетливее спаять кольцо сознания – от первых предутренних проблесков его до последних лучей заката.
Так велика была потребность души пройти сегодня с Сережей по этим полупустынным печерским окраинам, по этим улицам и площадям, где я ходила в детские годы. Было даже минутами такое чувство, что он идет рядом, и я мысленно говорила ему:
– Вот здесь было приходское училище[95], куда меня отдали восьми лет. И был у меня расшитый розами “саквояж” для книг и тетрадок. А в нем кроме книг лежал стеариновый кролик – величиной с мизинец. Величайшая драгоценность, хрупкость которой я сознавала и потому не решалась оставлять его дома, где были малыши 5-ти и 3-х лет – брат Миша и сестра Настя, жаждавшие овладеть моим сокровищем. И в первый же школьный день кролик погиб под “Родным словом” или “Задачником” Евтушевского, гибельности чьего соседства для стеариновых свойств любимого существа я не предвидела. Было утешение: за 10 копеек купить такого же кролика. Такого же! И в те годы, как всю жизнь, мне было недоступно утешаться заменой чего бы то ни было, мной утраченного. Всё, как и сейчас, ощущалось как неповторимое и незаменимое.
…А вот, Сережа, – “плац”, за ним – видишь – валы[96]. Они еще совсем зеленые. И такого цвета зелень только в Киеве, в стране моего детства. И такой голубоглазой, ясноглазой, божественно прозрачной лазури, как в здешнем небе, нет во всем мире. Сквозь эту лазурь просвечивают ангельские крылья и лик Христа, благословляющего детей, как в “Родном слове”. И еще что-то неназываемое, упоительно-прекрасное, тайна, которую потом душа старалась уместить в словах: Истина, Красота, Любовь.
Под этим небом, на этих валах росли весной фиалки. Как жаль, что теперь не весна! Такого фиолетового цвета нет ни у одного цветка, кроме киевских фиалок. Он темен, таинствен – никакая голубизна незабудок не сравнится с ним. И аромат этих фиалок родствен лилиям Благовещения.
…Там, направо, в круглой крепости была Прозоровская церковь[97]. В ней стоял под стеклянным колпаком сосуд, где хранилось сердце князя Прозоровского. И была на металлической урне надпись: “Будь верен до смерти, и дам тебе венец живота”.
В этой церкви на Троицын день щеголеватый, лысый, с кудрями у висков священник в голубой муаровой рясе раздавал букетики роз, жасмина, пионов и нарциссов с серебряной травкой, окропленные святой водой. Церковь была вся в березках. На полу – мята, кануфер, любисток. На голове у меня красовалась белая шляпа – “пастушка” с синей лентой. Новая. В руках букет – самый желанный с полурасцветшей розой. Батюшка мне улыбнулся. Певчие пели что-то ангельское. В окне пыльно золотились лучи майского солнца и указывала надпись: “Будь верен до смерти”.
Это было преддверие райских радостей.
А вот и Большая Шияновская – улица, на которой я родилась. И дом, и двор уже другие. Но так же выходит на Малую Шияновскую[98] забор, на котором мы, попирая все запрещения, висли каждый раз, когда раздавалось “святый Боже, святый крепкий”. По Малой Шияновской часто проносили покойников на Зверинское кладбище[99]. С головокружительным любопытством и с ужасом смотрели мы на желтые и бело-восковые лица, силясь постигнуть, что такое произошло с ними, всем существом возмущаясь против закона смерти. Эти покойники вплетались потом в наши сны, от которых мы просыпались в холодном поту: они приходили обедать с нами (все такие же восковые, с закрытыми глазами), оказывались спящими, прислонясь к нам, на наших кроватях, ловили нас по темным закоулкам. На 9-м году, проникшись идеей воскресения мертвых[100], я решила заняться делом воскресения. Без тени сомнения в своих силах и правах. Я обещала осиротевшей двоюродной сестре Маше, что весной, как только можно будет пройти на кладбище, я воскрешу ее мать. Когда я услыхала от бабушки, что только Христос и немногие святые творили такие чудеса, я решила прибегнуть к чудотворному кресту с частичкой мощей, который хранился в нашем кивоте. И велика была горечь моего недоумения, когда взрослые мне разъяснили, что и чудотворный крест тут не поможет и что вообще чудеса были раньше, а теперь “давным-давно уже никто не воскресает”.
Коротенькая Шияновская вывела нас на рыночную площадь. Отсюда мать приносила нам раскрашенных фуксином мятных петушков с позолоченной головкой и артистическое кулинарное достижение печерских торговок – жареные пирожки с горохом и с кашей – копейка за штуку.
На площади стояла дегтярная лавка. Ее черный вид, тяжелый запах и одноглазый продавец, весь перепачканный дегтем, внушали мне страх не меньший, чем гуси, которые часто разгуливали около возов с овсом, стоявших недалеко от лавки.
Однажды обуяло меня желание добрых дел. На этом рынке я купила большой хлеб у солдата, продававшего излишки своего хлебного пайка. Деньги же для этой цели я собирала три или четыре дня. Это были пятаки, полученные на завтрак и припрятанные в копилку – жестяной домик с зеркальцами вместо окон. Было мне тогда уже 10–11 лет. Доброе дело началось с того, что солдат, просивший за хлеб гривенник, уступал его за 8 копеек. А я вмешалась и сказала: гривенник – это дешево. Вот вам 15 копеек (солдатское житье нам в детстве казалось очень несчастным).
– Чи ты, дивчина, сказылась (с ума сошла), – сказал и даже сплюнул. Но добавочный пятак взял, пожимая плечами. Энтузиазм добра сильно уменьшился во мне после этой сцены. И совсем потух, заменившись обидой и стыдом, когда с огромным хлебом под мышкой я начала скитаться по базару, невпопад предлагая его женщинам, которые казались мне бедно одетыми. Одна из таких хозяек спрашивала: – Сколько ж ты за его хочешь? – и с тем же оскорбительным недоумением, как солдат, пожимали плечами и отворачивались от меня, услыхав, что мне не надо ничего. Другие высказывали мысль, что я этот хлеб “дэсь” (где-то) сперла. Десятифунтовый хлеб оттянул мне руки, я не знала, что с ним делать. Напрасно отыскивала глазами нищих, которых не оказалось нигде поблизости. Кончилось тем, что я в отчаянии почти насильно всунула эту ковригу в кошелку какой-то старухе, которая протестовала в ответ на мое бормотание: это вашим курам… или, может быть, поросенку. У нас были куры. Но я предвидела общее удивление, смех и, кроме того, расспросы, откуда деньги, если бы я ни с того ни с сего притащила такой хлеб домой.
Но не довольно ли на сегодня. Эти прогулки по стране, “где я впервые вкусила сладость бытия”. Впереди прогулок будет еще много в течение месяца, который я думаю прожить здесь, под небом моего детства…
Я знала, уезжая, что здесь меня ждет нечто важное. Это важное – опыт новой ступени сознания. Почти непрерывно я живу сразу во всех слоях моего детства, юности и молодости. И одновременно в судьбах смежных, близких мне жизней.
…Рано утром в переднюю с шумом ворвался старый коммунист З.[101], знавший тарасовскую семью еще во время молодости родоначальников ее.
Родоначальница спала на складушке у самых дверей. Увидев ее высунувшуюся из-под одеяла голову, З. закричал на весь дом:
– Леонилла, здравствуй, или не узнаешь? Скрываемся! – собирает материал для истории той партии, где смолоду была “Нила Чеботарева” и я. Лицо азефовское[102] – невпроворот каких-то лишних мускулов на щеках и на лбу, бегающие глаза, во всей фигуре стремительный натиск, в интонациях наглая развязность. Посидел у Леониллы час, взбудоражил в ней, отраженно и во мне, древние партийные воспоминания.
…Это было 43 года тому назад. Я сидела за прилавком в книжном киоске на станции Грязи[103], где мечтала накопить денег и поехать с одной из гимназических подруг освобождать заключенных из Карийских тюрем[104].
Этот план созрел после чтения книги Кеннана[105]. Но уже становилось ясно, несмотря на девятнадцатилетнюю желторотость, что денег, не только нужных для такого подвига, но и таких, на какие можно доехать до Кары, при 30 рублях жалованья не собрать и что Сибирь нам вдвоем с Лидой Б.[106] не поднять на защиту карийцев и на свержение ненавистного режима.
Неожиданно пришло письмо от Леониллы: “Есть дело. Есть люди”. В предшествующий год мы часто толковали с ней о необходимости “дела” и о том, где найти “людей”.
И я, бросив все, примчалась в Киев и попала в иезуитски строгую организацию, намеревавшуюся перевернуть весь существующий строй, начав с личного фанатического закала каждого партийца. Никакие крестоносцы не были так пламенно, безоглядно воодушевлены, как мы, женская половина нашей партии. Как неопалимая купина, мы горели с утра и до вечера, а то и всю ночь напролет жаждой отдать свою жизнь за “Истину – Справедливость”, за “прогресс”, за “всемирное братство”. По этим киевским улицам, где сейчас тащатся калечные трамваи, обвешанные гроздьями полуголодных, запыхавшихся от спешки и 24-часового рабочего дня ударников, мы ходили чинно с непроницаемым видом заговорщиков, не смея при встрече обменяться взглядом с членом своей партии. Но внутри нас шла такая же 24-часовая в сутки работа разрушения старого мира. Ради нее мы спали на досках, ели то, что было противно, лишали себя самых невинных радостей – театра, катания на коньках, “обывательских” вечеринок. И с мученическим экстазом приносили огромные жертвы: порывали все связи с родителями, с женихами, выходили замуж по указке главы партии. Чувствую ли я теперь связь между той своей “работой”, тем энтузиазмом юности моей и толпой ударников, заталкивающих меня на трамвае № 10?
Конечно, мы не так воображали себе послереволюционное время. Это была “слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение”. Но история всегда вносила во все мечты реальнейшие поправки. Она внесла этот ударный темп строительства, колхозы, пятилетку, каторжный труд, недоедание, недосыпание; она не позволяет читать то, что ты хочешь, писать так, как ты хочешь, она свела на нет все права личности как таковой, Человека с большой буквы, заменив его классом. Это повергло бы нас 40 лет тому назад в недоумение и скорбь, а может быть, обескрылило бы наши фантазии.
Но оттуда – к этому перегруженному трамваю – все-таки есть мост, по которому я вхожу беззлобно, вынося заталкивания и грубость. Пришли ударники, те, которых во время моей молодости жизнь заталкивала в топь невылазной нищеты и бесправности. Оттуда они принесли свою грубость – господствующий класс не гладил их по головке. И естественно, что на трамвае, как и повсюду, им хочется доказать “старым пани” и белоручкам-интеллигентам, что пора их царствования прошла. И конечно, они не могут поверить, что я вместе с ними рада, что у них есть рабфак и вуз, что они, а не “паны” – господствующий класс, потому что не может быть иного распределительного для благ мира сего принципа, чем принцип труда.
Поеду через час в Лавру, в “музейный городок”[107], искать путеводитель для моего именинника. Наконец солнечный день, лазурно-золотой и такой теплый, как в зените московской весны. В воздухе реют стаи мелких молодых прозрачно-желтых листьев акации. Они появились на ней за последние два-три дня, но так обильно, что она уже почти золотая. А клены от вершины до низу великолепных апельсинно-лимонных оттенков. Тополь не хочет желтеть. Он просто сморщивает и покрывает ржавчиной свою блестящую зелень. Эти готики пирамидальных тополей я скоро не увижу. Да и увижу ли еще когда-нибудь? Это был, по всей вероятности, последний рейс старого корабля в страну моего детства.
В Лавре – великолепное сочетание архаически-величавой архитектуры, сияющих, как солнечные диски, массивных куполов, воздушного прозрачного золота осенней листвы лаврского сада, глубокой синевы неба и Днепра и окутанных голубой дымкой необъятных заднепровских далей.
Опять пережить удивительное состояние сложнейшего, но сконцентрированного в едином миге сознания: затворники “дальних” пещер, печенеги, половцы, плач Ярославны, юность матери моей (я прошла по той лесенке у дальних пещер, какой она ходила к ранней обедне 65 лет тому назад), судьба друга – моей Людмилы[108], с которой я провела этот лаврский день, и судьба той одинокой старческой жизни (74-летней Насти), которую приютил домик у дальних пещер, где мы обедали и пили чай.
На обратном пути – вид с бугра за лаврской стеной – часть киевского берега, громадные обрывы, холмы с лаврскими садами и постройками. Над Днепром линия берегового шоссе, за Днепром – полгоризонта Черниговщины, пространство, объявшее белые отмели и дымно-синие дальние излучины Днепра-реки, сосновые леса Дарницы и точно висящие в воздухе легкие мосты справа и слева. И над всем – бело-золотое видение лаврских храмов, ушедших в прошлое, в Древнюю Русь, как град Китеж в подводное царство. От этого вида не грусть и не радость, а торжественность смерти, залог нетления и обет преображенной жизни.
Ферма Орлово-Розово близ Мариинска в Западной Сибири[109]. Барак на 40 человек. Нары там же, где спят, на стенке и под головами продукты – бедные дары близких. Долгий безропотный рабочий день. Надсмотрщики, удивленные добросовестностью и безответностью “черничек”, относятся более или менее человечно. От работы болит спина. От переутомления и недоедания оживают у более немощных и пожилых все недуги. Но это переносится терпеливо (крест!), и к врачу обращаются в крайних случаях. Пища – кило хлеба и приварок. Посылки – общая радость, как и письма, праздничные дни. Ночью спят вповалку, на нарах. По телам спящих суетятся крысы, добирающиеся до припасов. Таков обиход моей матушки Дионисии, о котором она пишет: “Все слава Богу”, “все мне на пользу”. И только прибавляет: “Вот о вас скорбею душой, кто за вами поухаживает, когда заболеете”.
Молодая женщина, сердечно мне близкая и дорогая[110], показывает свой уголок, куда только что перебралась: “Вот здесь будет тахта. Вот гравюры – портрет прабабушки. Над Аничкой (годовалая дочь) повешу nature morte – букет цветов. Аничке сошью голубые рубашечки”.
Естественно и даже трогательно. Но все время сквозь эти стены, завешенные японскими циновками, притепленные давно желанным ребенком, украшенные любимыми книгами и гравюрами, просачивался воздух бараков, нар и сибирских далей.
“Страшная глушь за Байкалом…”
Как важно (для души) заботиться даже самым чернорабочим способом, самыми докучными заботами – о других, о близких и далеких.
И как томительна, как несносно пуста забота лично о себе.
Мечутся обыватели, предвкушая близкие морозы, в поисках замазки. Мечусь и я в их числе – Смоленский рынок, Покровка, Мясницкая, Спиридоновка, Замоскворечье. Везде, в москательных и нефтяных лавках появилась предупредительная надпись: замазки нет. Спрашивает старуха приказчика:
– Что ж теперь делать? Замерзать?
Приказчик наставительно отвечает:
– Ну что ж? И замерзайте. Довольно поцарствовали. Теперь все равны. Не царские времена.
Из современных четьи-миней – жизнь Фамари[111]. Прикрыли монастырь, создали трудовую артель – образцовый порядок, чистота жизни – внутреннего и внешнего обихода, как символика ее – все белое – в одеждах, в квартире. Артель разогнали. Такую же чистоту завели в тюрьме. Делила на всю камеру, включая и уголовных, всё, что ей приносили. Ввела своеобразный чин в распределение дневных часов, благообразие построений – почти вывела грубость, фривольность тем и т. д. Выслана была на Лену. “Перегибщики” поняли это как необходимость высадить из лодки на необитаемый берег. Ночь под проливным дождем. В деревне никто не принимал (пришла об этом телеграмма).
Биша написал еще несколько стихов великолепного и совершенно неожиданного для него цикла “Глаза извечного брата”[112]. Будет день, когда Сергей и Вадим прочтут прекрасную книгу – вне граней современности, над временем, голос человеческой души об ее извечной боли, извечной правде. В жгучий момент борьбы классов жизнь не может дать места этой книге. Но когда борьба завершится тем, что не будет больше классов, рухнет капитализм во всем мире и воцарится в экономике трудовой принцип, – можно будет говорить об иных потребах, кроме хлеба животнего, который так дорого достается и которого так сильно недостает на фронте мировой борьбы. Хочется верить, что через 10–20 лет это время настанет и сам Биша, хотя бы уже в седовласом состоянии, на шестом десятке, увидит в печати “Извечного брата”.
Третьего дня, возвращаясь ночью по слабоосвещенной винтовой лестнице домой, я услышала из ниши, прилегающей к самой двери Лермонтовской библиотеки[113], сиплый голос, окликнувший меня:
– Гражданочка! Гражданочка!
Не без некоторого испуга я оглянулась, увидела скорчившегося под сводом маленькой ниши, где во времена Лермонтова у бабушки его, Арсеньевой, стояли какие-нибудь амуры и психеи, – оборванца, алкоголичного вида босяка.
– Вынеси, гражданочка, попить водички, а?
Я принесла ему воды, хлеба, булки и два котлетных бутерброда, какими снабдила меня Женя для утреннего завтрака. Детская улыбка довольства расцвела на распухшем лице “извечного брата” – и с ней он остался в холодном и сыром своем логове, а я легла на мягкой кушетке и постаралась потеплее укрыться.
Места, где мы давно не живем, места, куда приходим лишь изредка, места, населенные только тенями прошлого, имеют свойство и нас делать на время тенями, позволяют посмотреть на себя издали, притушают разнообразные крики жизни.
Выглядывают на свет Божий ростки новых талантов (упоительная весенняя радость этого зрелища): Вадим – архитектор, “Строитель Сольнес”[114] (ему 7 лет). Юня Вишневская – скульптор (9 лет), у нее уже целая галерея – котов. Мыши, куры, хамелеон, сумчатая крыса – необычайная индивидуализация и насыщенность жизнью. Галина (Аллы Тарасовой племянница) – несомненная актриса (14 лет), Никита Фаворский[115] – уже сложившийся художник (14 лет). И сколько еще в шестой части света!
Думаю о тебе с любовью и печалью, мое сокровище – Сергеюшка. Больше, чем во всех детей, с какими соединяла меня жизнь, вложила я в тебя тайных творческих сил души, организующего детские души материнского начала ее. А теперь не вижу, не знаю, как растет твой сад, где кривизна юных дерев? Где в нем плевелы, где запустение. Печаль об этом подгрызает старые корешочки моей жизни. Но – так суждено.
Надо покориться. И самое печальное в этом – сознание недовершенности. Именно теперь, в годы пробудившегося сознания, в отрочестве твоем, – нужна тебе моя неусыпающая каждодневная близость. Чувствую это всем существом.
Но “тщетны мечты, бесполезны мечты”[116].
Растет в Посаде слух о мартовской комете – о конце мира. Характерно, что в большинстве случаев трактуется это как избавление от всех тягостей исторического момента.
“Темен и глух Посад – в ноябрьскую ночь”[117]. – Черная грязь, черное небо, фонарей нет (светят, но не греют). Только скупые блики света из окон на лужах. Темна приникшая к земле, влипшая в нее недвижимая, косная: жизнь посадского “домовладельца” и вообще обывателя. Душная замкнутость в семейных ячейках, высокие заборы между соседскими ячейками, устойчивое равнодушие к окрестным судьбам, страх перед жизнью, страх перед “новым”. Только у монахинь это немного иначе. Тот же страх, то же врастание в свою кадку с капустой – но еще и этого синтез – значение креста есть отвлечение в молитвы и сны.
Спрашиваю Даниила:
– Отчего ты так мрачен? Что-нибудь случилось?
– Да. Случилось. Но не внешнее.
– Поправимо?
– Не знаю. Я потерял отправную точку. Ту, которая связана с Евангелием.
Как часто слышишь теперь об этом кризисе сознания.
…Верится, что это лишь этап духовного роста…
…“Сыны свободы”. Есть такие слова в Евангелии. А какая же свобода, если не сметь сделать ни одного шага на собственный страх и во всем спрашиваться у оптинского старца? И может ли быть творчество при такой указке, с такой степенью несвободы?
Что такое молитва? Мне она понятна как таинственный акт (но без всяких книжек и славянских слов) общения души с Богом. Но непонятна как обязанность христианина каждый день (чужими словами) трафаретно что-то выпрашивать у Бога. Непонятны просительные молитвы, столь противоречащие единственной молитве, оставленной Христом, – “да будет воля Твоя”. Понятно прибегание к высшей силе в минуты слабости, опасности, боли, смерти. Но это утреннее и вечернее “помоги”, “спаси” в будничной оправе чаепития, причесывания, умывания – не уводит великое таинство молитвы к мертвому ритуалу. И менее всего понятно прибегание к “заступничеству” перед Богом со стороны Богоматери и святых. Тут невольно является представление о Боге как о грозном, недоступном для жалости тиране, который нуждается в том, чтобы ему льстили (потому сколько умилостивительных и самоуничижительных слов в просительной молитве). И как наивно, и как по отношению к Богу неблагочестиво это представление о Его Матери, “в молитвах неусыпающей”, т. е. своим непрестанным женским, материнским влиянием старающейся удержать от кары и склонить к милосердию жестокосердного царя – сына своего.
Не только теперь в старости, но и в молодые годы при более или менее недурной наружности (если не учитывать плебейской коренастости и рано деформировавшей фигуру толщины) я не умела и не хотела уметь так одеться, чтобы не делать антиэстетического впечатления вычурности. Но какие-то шляпы пирожком, случайные платья, ветхость, небрежность, линючесть одежд, наверное, кому-нибудь тоже давали от меня такие впечатления, что хотелось “плакать”. Помню – дядя Петр Федорович, чувствительный к женской красоте, возмущенно сказал однажды:
– Красивая ты девушка, Варя. А не понимаешь, что лифчик надо потуже носить, ходишь как кормилица.
Изящный парижанин Пети, муж моей приятельницы тех времен – Софьи Григорьевны[118], воскликнул однажды с искренним возмущением:
– Mais comment peut on se dfigurer comme ca[119].
И я сама в обществе чужих людей чувствовала себя карикатурой. Мне казалось, что все учитывают недостатки моей фигуры. Только после того, как друг Надежда Сергеевна[120] изобрела для меня сарафанное одеяние, я стала чувствовать себя самой собой и перестала стесняться своего вида. А кроме того, с годами я закалилась и мне стало почти все равно, какое я произвожу впечатление.
…Не знаю, зачем я об этом разболталась. Это так неинтересно, и совсем не об этом хочется писать. Повлекли куда-то ослабевшую нить воли смешные ассоциации.
…Все, кроме ангелических или одухотворенных полетом мысли лиц, напоминают каких-нибудь зверей – или даже какие-то предметы: утюги, корыта, кувшины (только дети и молоденькие женщины – цветы). Я себе напоминаю бегемота. Ляля[121] – сестра Вадима, степная лисичка. Сколько женщин – кур и мужчин – собак, козлов. Верно лишь то, с чего я начала: “Некрасивость обязывает к особому стилю”. Лучше же всем – когда человек совсем не думает о стиле, заботясь только о чистоте своих одежд и их целости, но бессознательно не допускает чудачеств и безвкусности.
Так часто я употребляла слово “великое, великая, великие” – и только к концу жизни поняла, что все со мной бывшее – обыкновенное или ниже обыкновенного. И всего этого было мало, чтобы выковать настоящего человека. И нужно мне еще несколько жизней, чтобы стать в ряды человечества, где – ну, скажем, хотя бы Миклухо-Маклай, или – забыла ее имя, англичанка, которая уехала к прокаженным[122], или Иван Каляев[123] – не говоря уже о подвижниках и бескорыстных искателях истины и творцах в области искусства, не щадивших для него самой жизни, – как Гоген, Бальзак, Винчи, Микеланджело.
Есть минуты, когда я живо чувствую унизительность своего положения “на чужих хлебах”: эти минуты обуславливаются холодком или требовательностью со стороны тех, на чьих я хлебах. Если бы не было этих условий, я бы легко и беспечно ела чужой хлеб. Может быть, потому, что нет у меня грани между чужим и своим (она есть, но очень поверхностная, привитая привычкой и юридической необходимостью). Когда у меня в доме жил кто-нибудь – дни, месяцы или годы, это все равно – мне ни разу не приходило в голову, что эти люди на “чужих” хлебах, живя у меня. Может быть, этого не думает и Людмила Васильевна[124] (чьи “хлеба” теперь моя пища). И может быть, не от ее отношения проистекает по временам горький привкус этой пищи – но он есть. И все чаще. И тогда помогает переносить его сознание, что это мне поделом, что это возмездие за горечь, которую я вносила в жизнь моей старицы.
Хороший глагол “долдонить” (Воронежская губерния). Дедушка долдонит за стеной, занимаясь с Вадимом. Точно тупые деревянные гвозди, вбивает он математику в нежную головку Вадима. Он приходит после урока бледный – под глазами синяки. И нельзя ничего сказать. А Вадим напоминает в такие часы Павла Домби[125].
Негде жить – еще успеется, если повезет, найти нору, где жить. Негде умирать – хуже. Как умирающему зверю, умирающему человеку в высшей степени нужна уединенность. Тишина.
Вот для чего нужна йогическая наука. Ценно научиться такому сосредоточению, чтобы чувствовать себя уединенным во всяком шуме и нечувствительным ко всем уколам повседневности.
Одна женщина (средних лет) говорила, что, когда на нее напал грабитель в ее комнате и стал колотить ее по голове, она была спокойна и точно со стороны смотрела на это.
Со мной такое раздвоение – несчетное число раз в жизни. Высшее “я”, главная точка самоощущения, пребывает в нерушимом спокойствии и наблюдает откуда-то издали над тем, что делается на периферии, на физическом плане. От этого можно улыбнуться, слушая жестокие и унизительные вещи. Можно даже смеяться, как смеялась я однажды в ранней молодости, когда наша лодка – было много, кроме меня, молодежи – тонула в Днепре.
Можно в опасный момент, когда в исступленно-чувственном порыве (почти в глухом парке) осыпал меня сумасшедшими поцелуями влюбленный в меня инженер, говорить ему в ледяном спокойствии успокоительно-ласковые слова, чем остудился весь пыл его страсти. В моем одиноком и неосторожном и длинном – до 32 лет – девичестве такой случай был не единствен. И всегда помогало это раздвоение. Нервы, кровь даже приходили в некоторое возбуждение, начинали отвечать. Иногда любопытство даже длило такой момент. Но стоял на страже некто спокойный, которому было чуждо и отталкивающе не нужно то, что происходило с нервами и с кровью.
Мистерия старости (симфония)
1-е действие. Ужас приближающегося разрушения, последние вспышки молодости. Попытки сопротивляться – борьба с неотвратимым. Жалобное недоумение (45–55 лет).
2– е. Усталость от борьбы. Боль привыкания к новому. Элегия воспоминаний. Трудность восхождения на крутизну (55–60 лет).
3– е действие. Посвящение в старость. Да – новой ступени. Растущее одиночество. Растущие недуги. Растущее мужество. Первые ростки в потустороннее.
4– е. Первые звуки реквиема. Томление расставания с Землей. Зовы. Звук нарастания реквиема. – Новое рождение. – Смерть. – Колыбельная песня.
Неожиданно приехал отец Сережи[126] и позвал меня в Малоярославец. Сколько раз уже было так в жизни: когда подходил предел терпению в каком-нибудь испытании, – но намерение терпеть не ослабевало – распахивалась какая-то отдушина и не давала задохнуться.
В бурные годы гражданской войны, в Ростове, когда я искала заработка, Мариэтта Шагинян спросила меня, как насчет жизненной энергии, боевых сил, умения бороться – вы богач или так себе?
– Я? Нищий.
– Ну тогда вы пропали.
Но я до сих пор не пропала. На страже моей жизни бодрствовала чья-нибудь дружественная энергия. А почему и для чего это было – не знаю.
Преследуют со вчерашнего дня две строчки из Цветаевой:
- В оны дни ты мне была как мать,
- Ночью я могла тебя позвать[127].
Как тонко указано здесь одно из мерил интимности и нежности отношений. Возможность разбудить, позвать человека; не в случае какой– нибудь предельной боли или опасности – расцветает на прочной уверенности, что разбуженному это не в тягость, что ему важно и радостно откликнуться на все, для чего его зовут.
Из всех друзей я могла бы позвать ночью только Ольгу и сестру Людмилу. Еще Елизавету Михайловну Доброву (тут какое-то крепкое возрастное единство, понимание друг друга в трагизме старости, болезней, всяких безурядий).
Человек по-разному отражается в разных людях. В одном зеркале он кристально чист, в другом – весь в пятнах. В одном мил и красив, в другом – урод. Есть зеркала, где мы можем увидеть себя в крокодиловой чешуе и с его зубами. И тут же кто-нибудь рядом увидит нас беззащитными, как амеба. И так редки зеркала, объединяющие наши черты со всеми их изъянами в один живой, растущий, меняющийся многострунный образ.
Умение воспринимать людей в их изначальном замысле о них Творца и в то же время в динамичности их внутреннего существа – редкое умение. Но оно появляется чудесным образом в каждом, кто по-настоящему любит Друга – свое Другое Я.
5 тетрадь
21.4.<?>.1932
Дети уснули.
На днях около полуночи раздался звонок от петрушечников Ефимовых[128].
Предложили посмотреть “Макбета” в их исполнении. Они соседи, живут через два дома от нас. И мы, несмотря на поздний час и усталость, отправились втроем уже в начале второго часа в фантастическое их жилье. Там в обществе пантеры (зеленой), ягненка (белого фарфорового), медведя, вырезанного из дуба, – в человеческий рост, среди картин и беспорядочно раскиданных предметов домашнего обихода ждали еще полчаса представления. Как во сне. За дверями раздавалось бормотанье подучивающего роль Макбета. За другими – звуки рояля, репетиция аккомпанемента. Наконец в крошечной комнатушке на красном фоне выскочил из-за желтой занавески страшный, злодейского и несчастного вида, с перекошенным лицом Макбет, талантливо сделанный трагический шарж на шекспировских злодеев. И опять, как во сне, гудели из-за желтой занавески, сбиваясь, шекспировские монологи, мало связанные с трагическими размахами рук Макбета, налетала на него жуткая, с низменным лбом и злодейскими синими глазами (по-своему тоже великолепная) леди Макбет. Звонил в колокольчик, изображая звон башенных часов, сын Ефимовых, стучали в стену перед убийством Банко. “Зачем не мог я произнесть аминь? Я так нуждался в милосердьи Бога”. Эти слова вдруг тоже, как во сне, перекинули сознание к Л. Шестову, к далекому прошлому, к общим мукам богоискания и путанице личных трагедий. И перешиблась цепь бытовых звеньев и распалась связь времен в ту ночь.
Поэт Коваленский делает игрушки (принужден делать) – лыжников, аэроплан, стрекозу. Нет литературных заработков. Зато расцвела лирика – свободный поток. Поэт Андреев рисует диаграммы. Поэт Ирис корректирует статьи о торфе. Но это не мешает цвести лирике. “Жрецы ль у вас метлу берут?”[129] Да, случается – подметают. Метет (в буквальнейшем смысле) полы старый Мирович – и ничего в этом нет плохого. Лирике и потоку духовной жизни это не мешает, во всяком случае, не это мешает. Лишь бы не переутомляться на работе. И всегда мне казалось, что высшая справедливость в том, чтобы все по мере сил приобщились к черной работе.
В стихах Ириса есть какое-то исступление и чрезмерная, болезненно-эксцентричная яркость образов. Но они становятся все правдивее, и со стороны мастерства (звук, рифмы, ассонансы) – большой шаг вперед. И что-то в них неженское…
До чего переутомлены все, кто служит, кто работает. Вернувшись домой, сваливаются как подкошенные и спят среди бела дня. И не только темпы этому причиной, но и хроническое недоедание, и жестокая давка в трамваях. В результате – шизофрения, истерия, неврастения, туберкулез, сердечные заболевания.
Не приняли посылки – хлеб и крупа опухшей от голода старой двоюродной сестре моей и внучку ее, трехлетнему Юрию. С 1 апреля запрещены съестные посылки. Что это? Какой перегиб? Чье головотяпство? Отвратительное чувство – глотать пищу, зная, что близкие, которым хоть немного можно было бы помочь, голодают, гибнут без помощи.
Возлюби ближнего как самого себя (hos seaton по-гречески). В древних списках hos heauton – как Его самого, то есть как Бога. Насколько это глубже, чем в первом случае. (Справка из разговорника “Живые слова Л. Толстого” Тенеромо)[130].
Фрей[131] молился несколько раз в день – перед пищей, перед сном и т. д. Кому же? Великому человечеству?
Странная надежда вспыхнула во мне вчера, и ярко вспомнилось и точно подтвердилось сегодня: в Малоярославце, куда собираюсь на лето, я буду писать стихи (с осени этот поток иссяк).
И другая странная надежда: не знаю почему, не знаю где, но я поживу еще хоть с месяц вдвоем с Сережкой, вдвоем, без обычного круга лиц.
Как много терпения у русских людей (терпения, выносливости). Из всей огромной толпы, мокнущей перед вокзалом (посадка на Малоярославец, целые часы под тяжестью мешков и сундуков, под шум, вопли, крики, перебранку), только я одна, потолкавшись с полчаса, бросилась, как из пожара, на первый попавшийся трамвай и вернулась к своим Красным (но не прекрасным) воротам с чувством спасшегося от гибели. И не от гибели, не так страшна гибель, как конечный этап. Страшнее очередной этап той особой житейской пытки, которая есть во всякой давке, сопряженной с грубостью, жесткостью, вонью и грязью. Оставив в стороне железы, которые от сдавливания разливают по всему телу дергающую зубную боль, – и в совсем здоровом состоянии никаких встреч, никаких радостей я не могу покупать такой ценой. Только очень сильный импульс заставил бы меня преодолеть эту преграду, вопрос крайней необходимости для близких или для себя, вопрос жизни и смерти. От радости же и от нужности во всех других степенях мне всегда было легко отказаться. И сейчас легко, хотя грустно, грустно…
Проезжая мимо Гранатного переулка[132], подумала: “Там Ольга”. И сейчас же встал вопрос: где – там? И прозвучали строки покойной сестры:
- Все, что тобой называлось,
- Так далеко отошло,
- Точно с землею рассталось,
- Облаком ввысь уплыло.
Да, так. И даже не больно уже, как было зимой. “Мир Египту и всем усопшим странам, и тебе, Ниневия, и тебе, Вавилон.” Если суждено воскрешение нашей отмершей душевной связи – да будет! Но после того, как О. не пошла навстречу моим попыткам нарушить ее молчание, новые попытки стали для меня невозможны. А сегодня я увидела, что даже умерло желание желать, чтобы было иначе.
Полное горячей, бескорыстной, нежнейшей любви письмо Дионисии. В каждом письме тревожится и печалится обо мне. Она – живущая на каторге.
Красные яички. В четырехгранной форме сладкий творог с маслом – Пасха. Приземистая ритуальная булка – кулич. Игры. Детство. Традиция. Детские восприятия Божества. Сладко и уютно совмещается с этими яствами (тут же задняя нога свиньи – окорок) – самое трагическое, что было в мире, – распятый людьми Бог. Торжественная и нарядная плащаница, вся в цветах.
О, до чего нужно душе иное восприятие, иная форма, иное исповедание в этой области.
Вечер. Весенний. В какой “и счастливых тянет вдаль”[133]. В долгой “стоянке” под сводом нестерпимо душного пенсионерского распределителя отметила в очереди чистенького розового старичка. Вспомнились при взгляде на него слова Москвина: “Лицо хорошее. Одет чисто”. Лицо не то чтобы хорошее, для этого оно было чересчур холеное, хитроватое и самодовольное, но хорошо выбритое, хорошо вымытое, что в нашей очереди представляло уже незаурядное явление, особенно принимая во внимание хорошую (а не какую-нибудь чудаковатую, или протертую, или грошовую) шляпу, легкое хорошее летнее пальто, а не размахай или утильсырье. И перчатки. У стола менялись пропуски, узнала, что это профессор Железнов[134]. В юности были вместе в одной партии, “но в мире новом (в мире старости) друг друга они не узнали”[135]. Вспомнилась его жена Нина. Красота человеческого лица, человеческого существа имела надо мной в те годы необъяснимую власть, как и человеческий голос в пении Нины. Восемнадцатилетняя, белокурая, архангельски прекрасная девушка, тогда еще Нина Петрусевич, пленила нас с сестрой своей внешностью до того, что встречи с ней по партийным делам отмечались как события в нашей жизни. Эти события трактовались тогда как греховные. Но грех был сильнее нас. И остался от него только огромный след, как позднее от картинной галереи в Милане, где я чуть с ума не сошла от потрясения перед красотой Магдалины и Мадонны, перед человеческой Красотой, понимаемой именно так, как я ее понимала. Я и Рафаэль. И Тициан. И Винчи. И еще моя сестра. Мы были в высшей степени одиноки в нашем чувстве красоты в киевском затоне, в среде, где по стенам висели приложения к “Ниве” “Дорогой гость”. А Нина Железнова являлась для нас вдвойне очаровательной – и как прекрасная картина, и как идеально чистый служитель идеи “Братства, Равенства, Свободы”.
“Запада” на западе нет. И точно также нет “востока” на востоке. “Восток” и “Запад” – треснувшие каркасы умершей культуры, из середины которой мы выходим в борении нашей совести, в падении великолепных соборов ее, в мировой войне, в мировых безумиях, в революции, нас влекущей к Голгофе: завеса старого храма разодралась ныне надвое – на “восток” и на “запад”, за ней – мгла, за ней – возглас: “Ламма савахфани[136]”.
Случайно среди старых книг на чердаке наткнулась на книжечку “Эпоха” и в ней на статью Андрея Белого “Восток и Запад”[137]. Поразили в статье выписанные сейчас слова. И не столько историческое пророчество полуюродивого, полугениального, полуистеричного, полупифического А. Белого, сколько это “Ламма савахфани”, эта раздравшаяся внутри души, духа – завеса и обнаружение за ней еще не узнанного, не называемого. А. Белый говорит: “Мы примем распятие” – для того чтобы приобщиться к воскресению.
Примем или нет – оно будет, оно уже есть. И надо помнить, что самый важный и самый страшный миг в нем – это миг “неприятия”. “Боже мой, Боже мой, зачем ты оставил меня”. Вероятно, вопрос о воскресении разрешается тем, скажет ли после этого мига человек: в руки Твои предаю дух мой – или просто содрогнется в последних судорогах агонии – и умолкнет.
Ах, как много значит доброта. И как мало ее в “холодном” мире. У доброты есть свои виды, степени и множество индивидуальных оттенков. Есть доброта ровная, постоянная, неизбывная, хотя в отдельных случаях и не поражающая щедростью. И есть доброта порывами, вперемежку с равнодушием. Есть доброта активная, жертвенная. И бездеятельное доброжелательство, добрые слова, и т. д., и т. п. Доброта Сережиной матери Натальи Дмитриевны[138] первого вида (ровность, постоянство, неизбывность). И собственно говоря, только один этот вид и создает категорию так называемых добрых людей, надежно добрых, выделяющихся из “хладной”, теплохладной или только более или менее редкими вспышками излучающей Добро человеческой массы. От воспоминания о настоящей доброте делается тепло в душе, как в самый момент ее излучения. И даже от представления о факте такой доброты, даже и не на нас направленной, уже подымается в нашем сознании температура “хладного” мира.
Только что пролетела гроза с ливнем. Каждый день стучатся в калитку голодные украинцы. Иные с пришибленным видом, с потухшим взором. Иные, помоложе, с мрачно ненавидящими глазами. Ненависть от голодной зависти к сытому состоянию и от смутного представления, что мы – частица той Москвы, которая забрала у них всю “худобу” и пустила их по миру. Дашь ржаные или еще какие-то якобы русские сухари, такие, что даже в кипятке не размокают. Воображала, с какими проклятиями они грызут их где-нибудь под откосом у вокзала.
Но как же быть? Ведь сам как-никак ешь суп и кашу и какие-то унции масла время от времени. Можно ли есть досыта рядом с голодными. Так было и раньше. Всегда. Но не стучались в калитку, в окно. Не располагались голодным табором за углом на улице. Не получались открытки из Киева от родных с мольбой о хлебе “хотя бы заплесневелом. Не стесняйся…”.
Митрич во “Власти тьмы”[139] отвечает Анютке (которая слышит, как “хрустят” косточки раздавленного ребенка), которая вообще спрашивает: “Как же быть?”, отвечает: “А так и быть, завернись с головой и спи”.
Друг и внучек моей души Даниил Андреев пишет в последнем письме: “Хочется с самых первых слов выразить Вам чувство, которое меня сейчас переполняет: это любовь к Вам. Любовь довольно странная и чудаковатая.” А кончается письмо: “.желаю Вам укрепления сердечного мира, и тихого, безболезненного обрывания канатов, удерживающих душу у пристани Майи – и да поднимется она над миром в просветленном парении прежде, чем его совсем покинуть”. Не знаю, почему так драгоценна и так нужна мне эта внежизненная, наджизненная, “чудаковатая” любовь. Как глоток воды – в пустыне. Потому ли, <что> я жадна, потому ли что – слаба, потому ли, что одиночество души достигает иногда космических размеров, оттого ли, что просто нет внука – вот такого, как Даниил, у которого для умеющей внимательно и нежно слушать бабки (и понимать, что он ей говорит) есть полчаса для внимательного и нежного письма. И еще больше дорого уместностью своей заключительное пожелание. Каждое слово в нем напоминает именно то, что мне нужно помнить, на чем надо сосредоточить душевные силы, о чем надо просить помощи свыше: “Сердечный мир”. “Тихое, безболезненное обрывание канатов у пристани Майи”. Просветление. Крылья. В последнее время глухо, в подсознательных снах, душа содрогается от представления длительной и мучительной агонии.
Не помню, вошел ли в предыдущие тетради образ Даниила. Я верю, что в свое время будет о нем биографический очерк. Может быть, даже целая книга. Верю, что кто-нибудь ему созвучный напишет его портрет и по тем данным, какие найдет в его поэмах. Но не для тех, кто будет собирать материал, для немногих, кто будет читать мои тетради, хочется мне набросать трагический профиль моего юного друга – мечтательный, гордый и такой мимозный, такой “не для житейского волненья, не для корысти, не для битв[140]”. Мечта. Гордыня. Уязвимость. Острый, беспощадный анализ и детская наивность суждений, навыков, поступков (иногда). Юмор, смех – и под ним мрачная безулыбочность. Жажда дерзания, любовь к дерзанию и страх перед жизнью. Наследие отца, Л. Андреева, беспокойный дух, фантастика, страстность, хаотичность. От матери – стремление к изяществу, к благообразию, к жертвенности. Чистота, наряду с возможностью тяжелой, может быть, даже инфернальной эротики. Талантливость – в ранние годы почти Wunderkind’ство, потом некоторая задержка роста, трудность оформления. С 23–24 лет определяется его лицо в творчестве: горячий пафос мысли, взор, жаждущий внемирных далей, повышенное чувство трагического, отвращение ко всему, что не Красота, крайний индивидуализм, одиночество духа и вера в конечную мировую гармонию.
6 тетрадь
28.6.1932-24.1.1933
Проснулась – и уже не могу уснуть – от щемящей, неоформленной мысли о дочери. От воспоминания ложного, что она была (Ольга? Наташа?). От вопроса: где она? Почему ее нет со мной? Пусть даже такой плохой дочери, какою была я – но которая каждый раз при встрече со мной детски радовалась бы, что я еще жива. И по-детски боялась бы моей смерти, волновалась бы, когда я заболею. И если бы она была далеко, а я заболела, ей бы послали телеграмму. И она всполошилась бы и все забыла: “Мама больна”. Вот что-то и сейчас ущемилось в сердце. Нужно проползти, сжавшись, в тесные врата сознания: никто не называл меня на этом свете словом “мама”. “Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться – ибо нет их”[141].
Опять вопрос – тревожный – для чего, для кого я это пишу? Сережа становится все более чужим – в своем душевном облике – хотя корни чувства моего к нему неискоренимы. Ольга отделена роковой чертой. Даниил? Он сейчас обращен ко мне лицом сыновно-дружеского внимания. Но нужно ли ему это все мое – заштатное, запечное, бессонное, неумно-интимное. Это могло бы быть нужным дочери (Ольге? Да, Ольге, если бы не “роковая черта”). Ах, не надо об этом думать и смешно тосковать о дочери. Жалкая, архаическая, мещанская тоска. Сюда входят подсознательно и тот уют, и те заботы, какие внесла бы дочь в холод старости (оттого и грезится дочь, а не сын). А линия-то жизни задумана (не мною, а Тем, кто предначертал ее) выше этого – по касательной, одной точкой надо было прикоснуться к планетному миру и пронестись дальше в Неведомое, куда влекла и теперь еще влечет тоска иного порядка. Но ветхой матери-Рахили вдруг понадобилась дочь – во сне. А наяву нужны внучонки. Огорчает холодность Сережи. Умиляет и греет младенческая прелесть Николашки и Дима[142].
Дождь. Холод. Внезапно налетела осень. Жутко думать об осеннем устроении; и о самом процессе его, и о том, что надо начинать новый круг года…
Завтра Успение. Вспоминается Киев. Детство. Торжественный ночной звон в Лавре. Тысячи богомольцев во дворе ее – со всех концов России шли и ехали крестьяне, мещане, купцы к этому дню в Киево-Печерскую лавру. Верили нетленности мощей, верили, что “сама Божья матерь дала Антонию и Феодосию икону Успения”[143]. Верили, как и я в то время всему этому верила (и была счастлива этой верой). Ушла ли она от народа, как ушла от меня, – или, если бы свыше разрешили, пошли бы опять толпы крестьян и городских обывателей прикладываться к мощам и к той иконе, на которую я в семи-восьмилетнем возрасте смотрела с неизъяснимым трепетом благоговения, считая, что она спускается прямо с неба на красных шнурах и что брильянты, какими она осыпана, – небесные камешки.
Ничего нет интимнее движений человеческого сердца в религиозной области. Приближаются к ним по целомудренному страху обнажения, по таинственности и ни с чем несравнимой значительности мига те “да” и “нет”, радость, экстаз радости и бездны горя, какое приносит человеку любовь.
Вот оттуда – то смятение, та замкнутость, какую мы испытываем, когда кто-нибудь приступает к нам с вопросом: како веруеши? Так же не понимала религиозно-философских диспутов Бердяева, Булгакова, Эрна и других.
Проповедь Савонаролы, Франциска, Петра Амьенского – и даже просто – искренне верующего священника после обедни – другое дело. Это уже некоторым образом исповедничество и богослужение. Но говорить, да еще спорить там, где, по существу, все неподсудно дневному сознанию – это мне представляется кощунственным актом. Были случаи, когда я сама совершала это кощунство, вовлеченная в него или инерцией беседы, или напряженностью долга, невысказываемого чувства, или желанием что-то нужное услыхать в ответ. Но каждый раз оставался осадок недолжного, святотатственного. Если я доверяю такие мысли-чувства этой тетради – это лишь потому, что она – нечто посмертное и как бы уже не мое.
Первая, длинная влюбленность – Аня, подруга матери[144], любившая меня со всем жаром несостоявшегося материнства (она была девушка, ей было под 30 лет). Здесь влюбленность уже перешла в любовь, и к шести годам, когда Аня покинула нашу семью, – в бурное отчаянное горе. Я любила Анины руки – белые, пышные, с красивыми ногтями. Целовала ее коричневое шелковое платье и гладила его, когда Аня уходила из дому. Она стала для меня мерилом душевного тепла, дружественной нежности, щедрости самоотдачи. Когда она от нас уехала, точно солнце погасло на небе моего детства, и я впервые испытала дуновение холода межпланетных пространств.
На месте этого чувства, перешедшего в мир мечты и печали, воспоминаний, вырос эдиповский комплекс к отцу. Он существовал в разных фазах до самой кончины его, до моих 16 лет. Это было особое чувство, о котором можно было бы написать целую повесть. Когда я в гимназии узнала из мифологии, что Афина Паллада родилась из головы отца, это показалось мне чем-то завидным, в какой-то мере имеющим отношение ко мне. К матери в те годы у меня было отчуждение, боровшееся с горячим чувством вины, – и страх потерять ее.
Что же еще было в детстве на этом общем фоне? Извозчик Самилка, парень лет восемнадцати. Он подвозил меня, выезжая из-под навеса сарая через длинный двор к воротам. И при этом брал на руки, сажая в “фаэтон”. Прикосновение его рук, близость его розового остроносого профиля с длинной черной бровью – первое откровение какой-то розовой волнующей тайны.
В эти же 7–8 лет влюбленность – уже как в образ красоты недостижимой, томительной – в гимназистку Любу, снимавшую у нас комнату на время экзаменов. Томление разрешилось видением красоты Иного мира – может быть, “Девы Радужных Ворот”[145], – после чего сразу в сторону Любы наступило успокоение и охлаждение.
В 8 лет (длилось до 12–13) – Ваня Аверин. Первое чувство силы “власти своего женского «я»”. Упоение рыцарственностью его отношения. Сувениры, картинки (среди них лошадиная голова), записочки, передаваемые из рук в руки. Празднично засияли все игры – фанты, фан-фаны, лото. По-новому ощутился ветер, снег, своя косичка, набор лент для нее, свои слова, интонации. (Смотрела на себя со стороны, на святках декламируя “в дверях Эдема ангел нежный”[146], и чувствовала по восхищенному взору Вани, что отражаюсь в нем, как этот “ангел нежный”.) Когда ослабевало напряжение ответного чувства к нему, появлялись на сцену другие возбудители. Приходский священник отец Григорий, пожилой, похожий на Николая-угодника. Он волновал значительностью своего сана, иконностью лица и одежд. Каждое слово его запечатлевалось как событие. Приходил он редко, только по большим праздникам. Но здесь я отмечаю тех лиц, которые хотя бы даже один-единственный раз вошли в мою орбиту так, что повысили тонус жизни, заставили сердце биться сильнее.
Параллельно с романом, где героем был Ваня, шли романы с учительницами приходского училища, куда я поступила в 8 лет, и с учителем мужского отделения. Сердце пыталось включить сюда и батюшку Поплавского – тяготея к предмету его преподавания – и его багровый нос, кончик которого двигался, когда он говорил. Наряду с учительницами – косой и старой Людмилой Николаевной и молодой миловидной чешкой Александрой Иордановной – в круг влюбленности вошла Нилочка Чеботарева – позже Тарасова, мать актрисы Художественного театра Аллы Тарасовой.