Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

За четверть часа до конца его Леонилла Николаевна (жена) ушла в аптеку. Нужен был боржом, без которого он не мог принимать пищи. Много заботливая по натуре и, может быть, и бессознательно искавшая передышки от напряженного сопереживания мук любимого, она взяла на себя это дело, которое можно было бы поручить Нине. У ложа К. П. остались сын Юрий (доктор)[49], дочь Нина и внучка Галочка[50]. Юрий заметил, что пульс падает. Он впрыснул камфару. Отец спросил: “Что это?” “Камфара”, – ответил Юрий. Константин Прокофьевич сделал безнадежный жест и повернул голову к портрету жены, висевшему над ним. Долго, пристально смотрел, и глаза его наполнились слезами. Потом, по словам Нины, взгляд его устремлялся все дальше-дальше, и как будто он видел уже не портрет, а другое, необычайно важное. И Нина, и Юрий поняли, что он кончается. Они молча обняли его голову и потом так же молча закрыли глаза. Только тогда Юра склонился к нему на грудь и зарыдал. И горько заплакала Галина: “Я потеряла не только деда, я потеряла друга”.

Хоронили в прекрасный майский день 3 мая. Исполнилось желание Кости. Было легко идти на глинистую гору провожатым. Распускались клены Байковой горы, зацветала сирень, пели соловьи. Когда погребальная процессия подошла к кладбищенским воротам, раздался звон (случайно – похороны были гражданские). Когда опускали в могилу, тоже случайно донесся его любимый шопеновский похоронный марш. Все было как он хотел. И опустили его прах в могилу с тремя красными розами на груди – подарок Леониллы Николаевны и Аллы. Были венки. Были речи. Об утрате не только профессора, но и учителя жизни. О его высоком сознании долга, о неутомимом труде, о справедливости, о человечности. О заслугах перед университетом. Сняли маску и постановили на факультете поместить в аудитории его бюст. Но лучше всех сказал один печник, сдружившийся с Константином Прокофьевичем во время перекладки печи в его комнате: “Верный был человек. Таких мало. Что скажет – так и есть. Не брехал. И знал что сказать. И – мог. Одним словом – верный”. У него не хватило речистости, он сделал жест, подтверждавший верность слова “верный”, и всех взволновал этим словом, вдруг передавшим ту силу веры в человека и нравственной крепости, какой так богат был Константин Прокофьевич.

Похоронили его на высокой горе между двумя каштанами. Не его, конечно, а милый прах, изможденное тело, величавое лицо с серебряной бородой, одежду, которую он так заботливо приготовил, красные розы… А его унесла эта светлая река, световой поток в океан Вечной жизни, прибой которого он почувствовал еще тогда, когда пережил пробуждение космического сознания лет 15–16 тому назад.

25 мая. Сергиево, Нижняя улица

Очередной шатер моих кочевий. Кукуевское кладбище[51]. Возвращались с могилы старицы моей[52], натолкнулись (я и Соня[53]) на бесчинствующую молодежь. Рабочие, человек пять, один с гармошкой, с ними молодая женщина. Орали песни, потом стали плясать под гармошку, возле церкви, на одной из главных аллей кладбища. Сначала меня обуял гнев, но удалось подавить его. Я подошла и тихо сказала: “Милые мои, ведь тут горе человеческое. Горю, слезам нужна тишина, место ли тут гармошке и танцам”. Один из парней с хорошим лицом спросил: “Вы тут схоронили кого-нибудь?” Я ответила: “Не я одна, смотрите, сколько тут схороненных, вон там две девушки плачут. Вы, может быть, не знаете еще этого горя, но придется ведь и вам хоронить”. Другой парень перебил меня: “Мы не знали, нам сказали, что тут гуляйте. Что ж, мы можем и в другом месте.” Гармонист, чтобы не сдаться сразу, брал еще на гармонике такты, но все замедленнее и тише. Девушка, которая смотрела на меня сначала как злой зверек, отвела глаза и задумчиво утупила их на соседнюю могилу. Другие тоже оглядывались, как будто только сейчас осознав, что они среди могил и что есть в мире смерть и горе.

7 июня

“Я – плохая актриса, вы – плохая писательница (в глазах таких-то людей)”, – со смехом сказала однажды Н. С. Бутова[54].

Она была хорошая – и очень – актриса. Но я плохая, вернее, никакая писательница.

Мне было 29 лет. Зинаида Венгерова[55] сказала мне: “Вам необходимо переехать в Петербург и стать заправским литератором”. Меня ужаснуло это слово – заправский – и эта перспектива. И я стала по-прежнему кружить по свету.

8 июня

Сколько энергии тратит человек на обслуживание телесных нужд! Довольно проследить утреннюю жизнь нашего муравейника (на Зубовском бульваре)[56]. Плеск в ванной комнате, шум водный у кухонной раковины. По коридору – оживленная кадриль нечесаных людей с полотенцами, с кофейниками в руках, в прихожей – меновой торг с молочницей: “На селедки меняете? А на хлеб? На папиросы?”, “Давай за три пачки две кружки солью…” У газовой плиты встреча локтей, горящих лучинок (из экономии вместо спичек пользование огнем соседа), наступание на ноги друг друга, кипячение, подогревание, разогревание. Если бы десятую часть этой энергии человек тратил на работу духа и на то, что составляет жизнь его души, как видоизменилось бы лицо жизни (кипячение пусть бы осталось, но без перевеса в свою сторону).

Вот я сказала: “Кипячение пусть бы осталось”. Но не вся ли беда в том, что по условиям своим оно (особенно в наше время) экзальтирует и поглощает силы почти без остатка. Но есть и другая причина. Почему “четыреста” – 400 лондонских миллиардеров в романе Синклера[57], сотнями слуг и всяких приспособлений освобожденные от забот физического порядка, всю душу свою вкладывают в еду, питье, флирт и спорт. Да и на всем свете так. У американцев только бросается в глаза чудовищный размах выдумки в сторону служения плоти (обеды для горилл, одетых в смокинги, стрельба фазанов, разжиревших в парках до того, что у них потеряна способность бегать, ванны из драгоценных эссенций, кружева, которые плетут в сырых подвалах, потому что в сухом воздухе слишком тонкие нитки рвутся). Лишь у отдельных особей ось сознания проникает так же глубоко в потребности духа, прислушиваясь к ним, будя их и заставляя их расти, как это, случается, бывает с потребностями плоти, когда сознание всецело занято ими. Редко кто бывает духовно голоден в такой степени, как телесно, чтобы, забыв обо всем остальном, предаться духовному насыщению или пуститься в поиски за ним мимо всяких других целей. “Как олень желает на источники водные”[58]. “Духовной жаждою томим…”[59]. Это желание, это томление кроме пророков ведомо и нам, “чадам праха”. Но у нас оно далеко не постоянное, не определяющее нашу жизнь состояние. В массах же человеческих, в большинстве “народонаселения” земного шара этот запрос так слаб и поверхностен, что его вполне удовлетворяет религиозная традиция. А когда она выпадает, чувствуется лишь удовольствие от упавших запретов…

15 июня

Менингит. В какой нежданный и ужасный застенок привела жизнь Лилю, Лиленьку, Лолиточку[60]. Мыслю ее почему-то не 35-летней женщиной, а семилетней девочкой, горько плакавшей однажды в своей постельке от мигрени и просившей меня: “Горенька, Гореночка (так звала она меня, исходя от отчества моего, – Григорьевна), держите крепче голову мне, еще крепче, Гореночка, дорогая вы моя”. Верится, что было бы легче ей, если бы я и теперь подержала ей голову. Но между нами расстояние в 50–60 рублей, которых нет у меня. А. В.[61] вчера утешала меня тем, что страдания нужны Лиле, что они от Бога. Все, все “от Бога”, но ведь существуют же в православии ектеньи “о недугующих, страждущих”, акафисты, молебны на все случаи жизни. Значит, считается оно с болью души, пораженной несчастием близкого или своим. И меньше всего уместен вопрос о “нужности” страдания у дверей застенка, где предают жестокой пытке дорогого человека (и просто – человека). Пусть эта мысль придет утешать потом. У дверей же застенка нужно рыдать и просить, чтобы выпустили. Или с минуты на минуту в бодрственном напряжении нести бремя тех же мук (тогда уже смея сказать “Тебя, Господи”). Менингит. Судорога не дает пошевелиться шее. В мозгу работают орудия пытки. Подкрадывается древний вопрос о тех 18-ти, которых задавила Силоамская башня[62]. За что именно их? Ответ на него один – любовь к девушке и Богу.

“Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”. Л. Шестов.

16 июня

Может быть, по сочувственному опыту – отражение Лилиного менингита – у меня так сильно болит голова, что не знаю, куда девать себя. Худов постели. Не помогает горячая бутылка. Попробую писать, иногда это помогало мне заглушить боль. Но пусть пишет сама рука. Голова отказывается в этом участвовать.

…От менингита умерла сестра моя Маруся, 7 лет. Она жила в Воронеже, я – в Киеве. Мать едва не сошла с ума. Подходила к каждой девочке ее роста, надеясь, что “а вдруг это Маруся”. Поехала в Царицын (ни одной души знакомой там не было) и бродила по замерзшей Волге. Потом приехала ко мне в Киев (мне был уже 21 год, я работала в полуфантастической партии – осколок народовольцев-террористов 1881 года)[63]. Рассказывала о последних днях Маруси. <…> Маруся была прелестный ребенок, из тех, на которых заглядываются прохожие на улицах. Глаза – наследие матери (мы с сестрой Настей – в отца) – гранитно-серого цвета с длинными черными ресницами, брови тоже черные, тонкие, длинные, изящного рисунка, а волосы светло-золотистые. И вся она была хрупкая, изящная, грациозная, в породу материнских предков. Была красивее нас всех, ближе нас всех к матери и раньше всех покинула ее. И нужно было, чтобы с матерью осталась до ее конца только самая чуждая ей по душевным свойствам и самая худшая из всех детей дочь (я).

18 июня

История одной жизни – (конспект биографии, которая не будет написана)[64]

15 лет – “хорошенькая” гимназистка. Хвост ухаживателей-гимназистов, кадетов. Влюбленность – несчастливая – в студента, именно в такого, который не был в нее влюблен. Рискованные поступки (“я пришла к вам, как Елена к Инсарову”[65]). Насмешливое отношение его и близких ему товарищей. Ожесточенные насмешки матери (жили вдвоем с матерью-вдовой).

19 лет. Курсы, партия. “Служба связи” (“в дождь, без зонта, без калош месишь грязь где-то за Пулковом, не знаешь, что в руках – бомба или просто книги, ночи не спишь, ждешь обыска, голодаешь”). До политики никакого дела не было, но хотелось “смысла жизни” и геройства. При этом – велик был страх тюрьмы. Начиналась уже мания преследования. Доктор отослал к матери в Киев на поправку.

20 лет. Ухаживание сильно пожившего неврастеника, богатого человека, 38 лет, владельца типографии[66]. Обещание с его стороны что-то устроить для рабочих, для партии[67]; обещание фиктивного брака и т. д. Замужество. Соблазн нарядов, головокружительного успеха у мужчин. Когда входила в ложу театра, множество биноклей устремлялось в ее сторону и в фойе раздавался шепот: “M-me K., M-me K. Боже мой, что за красавица”. Стала красавицей – редкой, поразительной. Воздушность стана, мраморность лица, при сильной, точно накрашенной, алости прелестного рта, льдистая синева глаз и сказочно обильные пепельно-золотые кудри, в которые можно было завернуться, как в покрывало. Неприступный – даже нечеловеческий облик – Горный Дух. Глубокий, глуховатый, нежный голос – точно издалека идущий. Была и поза. Театрализация своей жизненной роли, парадное несение своей красоты. Но была и детская доверчивость (ко мне, например, – я старше ее была на 8 лет), и ученическое обожание в мою сторону, и растерянность от нового положения, и тоска о любви.

Встреча с известным писателем-философом[68] – взаимная влюбленность (в первый год замужества). Его ссылка в Архангельск[69]. Она бросилась к нему – муж не препятствовал – по благородству и неврастении (устал от ее метаний, неудовлетворенности и от самой КРАСОТЫ ее). В Архангельске пробыла только три дня – все обсудив, решили там, что не в той стадии любовь, чтобы соединять жизненные пути. Приехала печальная, разочарованная, с чувством пустоты жизни. Стала мечтать 0 театре, о театральной карьере – муж отпустил в Петербург, в театральную школу. Там пленила целый ряд лиц своей красотой. Бальмонт, Минский писали ей мадригалы. Но почему-то она осталась там холодна ко всем. А вернувшись в Киев, по злому выражению своей матери, “влюбилась в сиреневые панталоны”. Поляк, аристократ, прожигатель жизни в театральной среде – красотой ли, изяществом манер или равнодушием к ее красоте сразу покорил сердце Наташи – вернее, разбудил в ней первое в ее жизни страстное, женское влечение к мужчине – к мопассановскому bel-ami[70]. Может быть, он согласился бы на флирт, на легкую связь – но его испугало исступленное, открытое обожание, каким, потеряв голову, Наташа окружила его. Он был груб, не отвечал на записки, говорил публично дерзости. Однажды она стала на колени у его подъезда, когда он выходил (дом стоял в саду). После одного из оскорблений с его стороны Наташа отошла от него, разбитая нравственно. Муж, то негодовавший, то жалевший ее, ничем не мог помочь ей.

24 года. Приехал в Киев философствующий критик, замечательно плюгавый человек[71], ростом с тринадцатилетнего мальчика, но опьяненный своими мыслями, искренно считающий себя гениальным писателем, кроме того – пророком, призванным “глаголом жечь сердца людей”. Он попал в гостиную Кульженко и скоро загипнотизировал пленившую его, тоскующую без дела и без любви красавицу, внушил, что она только его и ждала, что они – “вечные спутники”, что она его Мадонна и т. д. И увез ее от мужа. В Петербурге они бедствовали.

Четыре года она протомилась в жалком номерке на Пушкинской улице[72] (от мужа избегала брать денежную помощь).

Мать ее рассказывала: “Приезжаю, а моя дура сидит с ногами на кровати – башмаки в починке. С поджатыми ногами ест размазню. Я говорю: признайся, это весь твой обед? Отвечает гордо: конечно. Входит Волынский, со мной и не здоровается, не замечает, лицо сумасшедшее. – Наталья Николаевна (к ней)! Знаете, что я понял сейчас? Что я – царь иудейский! Моя дура – хлоп размазню об пол, а сама на подушки. Обморок. Я начала его честить. Как только я одна умею. Все высказала. А он – что ж бы вы думали? Улыбнулся и говорит:

– Вы еще не родились, Юлия Владимировна. Как же с вами разговаривать?

Это я-то не родилась – в 66 лет!”

28 лет. Наташа вернулась к мужу, устав голодать в Петербурге и разочаровавшись в своей роли – а может быть, и в своем пророке. Муж устроил ее в местном театре. Она сыграла красивую сумасшедшую девушку в какой-то пьесе Юшкевича[73] Потом эврипидовскую Артемиду[74]. В этот день – на Масленицу – у нее хлынула горлом кровь. Оказалось – туберкулез, и уже запущенный. Начались скитания по курортам Ривьеры и Швейцарии. Муж время от времени навещал ее, звал вернуться в Киев, где за столом его всегда ставился прибор для жены и перед прибором – цветы. Но была уже связь с молоденькой евреечкой, маленькой актрисой[75]. Когда Наташа наконец надумала вернуться, заместительница ее готовилась стать матерью, прибор и цветы уже не ставились перед креслом отсутствующей жены – и муж сказал, что уже поздно. Что он готов помогать, но жить вместе не придется. “Живи с матерью. Я буду давать на содержание. А тут, ты видишь, хозяйка уже Полина”. Подошла революция. Состояние мужа пошатнулось – потом и совсем рухнуло. Помогал он мало. Началась жизнь, полная одиночеством, болезнью и лишениями. Все прежние друзья охладели за годы заграничных скитаний Наташи, забыли ее и, вспомнив, не узнавали в растолстевшей, хотя все еще красивой женщине, близкой к сорока годам, ослепительно прекрасного горнего духа прежних лет. Не было даже переписки с друзьями (хотя Наташа была очень литературна и превосходно владела пером в области писем, и друзья, большинство, были литераторы).

Она сделала еще одну попытку (перед революцией) постучаться в Художественный театр – но ей здесь также сказали: поздно. Последние годы жизнь ее была лежачей. Она много читала философских книг, перечитывала великих писателей в художественной литературе, интересовалась религиозными вопросами, томилась тоской по Италии, раскаянием о том, что уходила от мужа. Радовалась его приходам (суровым и редким), как безнадежно влюбленная девушка. Пережила свою мать. Умирала одна – с горничной соседнего дома, принесшей ей кисель. Последние слова ее были (обращенные к этой горничной): “Приласкайте меня, Лиза”.

23 июня

Биша[76] сказал: “…ведь Блок совсем оглох последние годы, говорил: ничего не слышно, а вот Мейринк говорит, что «никогда в мире не было столько оглушающей музыки»”.

Я хотела бы знать, отчего Блоку, поэту “Божьей Милостью” не дано было сквозь толщину современности слышать то, что “единый от малых сих”, Мирович, слышит непосредственно из первоисточника Слова– Звука.

Да, но где же все-таки я была весь год? Я ведь не распылилась. Я даже худо ли, хорошо ли, но “собралась”. Может быть, не очень крепко, но собралась. Не есть ли это прорастание умершего для Красных ворот пшеничного зерна по другую сторону, куда сознание еще не смеет, не имеет права проникнуть.

Если это ростки иной жизни, то как они еще хилы, как ненадежны. И как я не умею ими жить. Мне бы нужен “Гуру”, такой, какой снился однажды. У него была такая реальность власти во мне, такая трепетная живость касания к душе моей. Но беда моя (а может быть, это и хорошо), что я ни в какого Гуру для себя уже не могу на этом свете поверить.

30 июня

Сейчас проходя мимо, точно в первый раз увидела на фронтоне бывшей Городской думы на красном кумаче слова: “Революция есть вихрь, сметающий со своего пути все, что ему противится”[77]. Обывателю, может, не нравится, что вихрь унес его привычные удобства, его любимые книги (как “противящиеся вихрю”), любимые игры и занятия. Обыватель прав, трижды прав в своем ужасе, в скорби своей, когда вихрь удушает и бесследно уносит любимых людей. Но ему не на кого роптать, некого проклинать. Не странными ли показались бы нам проклятья самуму, засыпавшему в Сахаре караван, или землетрясению, разрушившему до основания Мессину? Скажут: там не в людях причина, там циклон или хтонические силы. Вот этой аналогией и поразился сегодня мой ум. Я и раньше так думала – в моем стихотворении “Революция”, это записано лет пять-шесть тому назад. Но сегодня эта мысль из мимолетной лирики не привыкшего размышлять на социальные темы мозга превратилась в крепкий кристалл сознания. Стихия, циклон, Terremoto[78]. Люди здесь очень мало значат. Они делают ошибки, жестокости. Неизбежные, потому что свойственно человеку и ошибаться, когда вокруг все сложно и сумасшедше динамично, и быть жестоким, когда власть, положение властелина удаляет отдельных лиц и группы их на расстояние, где они уже цифры, отвлеченность, преграды “вихрю”. Неизбежно вертится в циклоне революции и та поднятая вихрем пыль и гниль столетий и разнузданных страстей, которая делает для нас, если мы не на фронте, таким отравным воздух жизни. Фронтовики (я не говорю о хулиганах, присосавшихся к революции, которым пыль и гниль – родная стихия), фронтовики-бойцы надевают противогазы. Они наполнены воздухом той страны, будущими завоевателями (а некоторые уже и строителями) которой они себя чувствуют. Наконец… к чему только не принюхивается чистый и верный своему долгу солдат в окопах. Вихрь сваливает храмы. Но разве нельзя построить новые, лучшие, если они будут нужны человеческому духу. А может быть, пришло время нерукотворных храмов. Не знаю, дохнул ли на меня воздух Kinderlan’да[79] с надписи о вихре или совпало прочтение ее с тем, что в этот миг сложились те же строки в глубине сознания. Но так ясно мне сейчас, что вихрь, который и у меня унес многое, – очистительный, что он пронесся в полосе, где не будут разрушены высшие культурные ценности, что угасить дух нельзя.

14 июля

Разбирала старинные письма – уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 1896-й, 1897-й год. XIX век! Помечены – Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: своей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно их тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования. Сестра вынесла из него неизлечимую душевную болезнь, которая длилась 18 лет. Я – утрату руля в плавании по житейскому морю и ряд великих ошибок. Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни – философствования – только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной. Все это ясно только теперь, издали, в дни итогов. Временами и раньше казалось, что это так. Но потом душа забывала, где она дала жизни перерезать питавшую ее артерию. Из гордости забывала. Из безнадежности. Я убеждена, что во святая святых Лев Шестов о том, что я тут пишу, думает то же, как и я. Но легко представляю себе, что он отрекся бы от меня перед лицом жены, детей, друзей. Не столько из моральной трусости (есть и этот элемент), сколько из болезненной мимозности, из величайшего целомудрия по отношению к своему внутреннему миру.

20 июля

Большая часть писем Льва Шестова сгорела во время общероссийского пожара в 1918-м году. Уцелели разрозненные клочки. Самые ранние из них, киевские (я гостила в Воронеже), полны кристально-прозрачной, солнечно-щедрой любви и заботы. Я не умела ценить их в те дни. Неопытное сердце, еще не заживившее недавней раны своей фантастической и безнадежной любви (к доктору П.), не понимало, что настал час его обручения. Чувствовало в религиозном порядке важность этой встречи, но прислушивалось в ней только “к философии и литературе”, пугалось всякого намека на возможность брачного характера отношений. Термин “философия и литература” как характер нашего общения зародился в те дни от случайно подслушанных слов маленького шпиона, гимназиста Юзика, который по соглашению с любопытствующей немкой бонной взялся проследить, о чем мы говорим целыми днями. Немка завистливо и ревниво возмущалась. “Wo ist die Frulein, da ist der Bruder, wo ist der Bruder, da ist Frulein”[80]. Я была тоже на положении бонны, но более квалифицированной в миллионерском доме сестры Л. Ш. И ревность немки относилась не к тому, что “sie sind beide verlobten”,[81] а к тому, что я из бонн могла попасть на высшую, недоступную ей ступень социальной лестницы. Подкупленный вареньем и другими лакомствами (немка была также и экономкой), Юзик то и дело вырастал из-за кустов над нашими головами, когда я гуляла в парке или в лесу с детьми и с Bruder’ом. Вскоре ему это надоело. И он громко признался в безрезультатности своего шпионажа. “Когда ни подойдешь к ним, только и слышишь философию да литературу”, – жаловался он. Ницше, Толстой, Достоевский, Шекспир были нашими ежедневными, неубывными темами. Лирическая же область наполнялась только пением. У Льва Шестова был обаятельного тембра голос и высоко артистическая манера пения. Он готовился перед этим к карьере певца и часто говорил потом, что променял бы на пение свое писательство, если бы не пропал голос (для сцены, камерным певцом, он мог бы оставаться и при изменившихся голосовых средствах). Лев Шестов пел из “Риголетто”, из “Джиоконды”, из “Севильского цирюльника”, шаляпинские (и не хуже Шаляпина) “В двенадцать часов по ночам”, элегию Массне[82], “О поле, поле, кто тебя”, “Ты одна, голубка Лада” из “Князя Игоря”. Были письма в короткий момент, когда я пошла навстречу обручению, где он называл меня Ладой. Тогда это слово не пробудило во мне ответного трепета. Теперь, когда мне 62 года, оно как ласка, коснулось души. Потому что, если бы мы прошли жизнь в той степени духовного единения и в той любви, возможность которой я услышала в себе через 15–16 лет после нашей первой встречи, и теперь, в 62 года, он мог бы называть меня именем Лады. Потому что ни с кем в мире не была моя душа в той степени радостного, творческого и гармонического единения, как с ним. В то же время, очевидно, прав был инстинкт, отводящий меня в дни молодости от физиологической стороны брака. И брак мой с Львом Шестовым, если бы суждено нам было пройти через него на этом свете, должен был бы остаться неподвластным гению рода, бесплотным, бездетным.

Беда в том, что я до сих пор конгломерат. Что не сделан выбор высшего организующего “я”. Известен. Намечен. Но не притекают все силы к организующей работе. Сохранена автономия целого ряда низших “я”: младенца, которому нужны только игры, созерцателя, которому достаточно смотреть, понимать, поэта – гуляки праздного, лентяя, которому дороже всего нирванический покой и все равно, что с ним будет.

22–23 <июля>. Ночь

На смертном одре Лиля. На крестном пути Матушка Дионисия[83]. На скользкой тропинке над пропастью Женя[84]. И все-таки – купаешься, заинтересовываешься тем, в каком саду подешевле продают вишни и малину. Болтаешь с детьми о пустяках, радуешься закатным краскам, запаху скошенной травы. Что это? Эгоистическая решимость не упустить своего и отсюда навыки переключаться, закрывать глаза души, затыкать уши? Или глубинный инстинкт самосохранения, так как сознание, вероятно, не вместило бы напряжения, нужного для того, чтобы все время смотреть на страдания или опасность дорогих лиц и на свое горе? Или только дневное сознание знает эти передышки? В ночном же мы помним все обо всех и обо всем. И недаром, проснувшись ночью, как под лучом прожектора и в каком-то гигантском виде встречаешь образы Несчастия и какую-то свою отвественность за него.

Спрашиваю себя: что меня тянет к этой тетради? За что я полюбила беседы с ней? Тут есть, конечно, один из элементов творческой, литературной работы, которой я давно лишена и к которой у меня всегда был запрос. Есть сладко-горькая радость загробной беседы с любимыми душами – Сережи, Ольги, Вадима[85]. Может быть, Жени. И еще кого-нибудь из друзей, кому это будет чем-то нужно. Но нет ли также и тщеславия? Желания обелиться, представиться в приукрашенном виде посмертному читателю? Как я этого боюсь! И не могу поручиться, что не прокралась где-нибудь струйка этого мотива.

28 июля

Молодой мечтатель, юный друг мой, Даниил Андреев сидит в Трубчевске[86], а душою то и дело пребывает в Индии. Уверен, что попадет туда не позже, чем через пять лет. В сегодняшнем письме прислал такие стихи, посвященные его прародине:

  • Уйду от мертвого колодца
  • В твои певучие деревни;
  • Над чашей голубого лотоса
  • Прочту века во взоре древнем.
  • Под вечно ласковыми пальмами,
  • В цветах невиданного счастья,
  • Ночами Индии хрустальными
  • Переберу твои запястья.
  • В утихнувшего сердца заводи
  • Да отразятся – в час отрады —
  • Подобно золотистой пагоде
  • Бесплотные Упанишады.
  • И душу золотыми петлями
  • Завяжут мудрецы и дети,
  • Чьим голосам внимают медленным
  • Из сумрака тысячелетий.

Обнадеживает меня, что я прочту его книгу об Индии, книгу, которая появится через десять лет. “Вам тогда будет всего 72 года. Живут ведь и дольше”.

10 августа

Сегодня в ночь Лиленька освобождена от мучительной болезни и от уз плоти. Мир ее чистой душе!

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...