Набоков в Америке. По дороге к «Лолите» Роупер Роберт
Published by arrangement with InkWell Management and Synopsis Literary Agency
Фото на обложке Carl Mydans/The LIFE Picture Collection/Gettyis.ru
Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко
Предисловие
Русский отдыхает. Стройный, с надменным красивым лицом, в сопровождении на удивление высокого мальчишки он бродит вдоль форелевого ручья в горах Уосатч, в нескольких милях от Солт-Лейк-Сити, столицы штата Юта. В руках у гуляющих сачки для ловли бабочек. “В день я прохожу по 12–18 миль1, – сообщает Набоков в письме, которое датируется ориентировочно 15 июля 1943 года, – в одних лишь шортах и теннисных туфлях… в этом каньоне всегда дует холодный ветер. Дмитрий ловит бабочек, сусликов, строит запруды и развлекается вовсю”.
Войска союзников высадились на Сицилии. Гиммлер приказал уничтожить еврейские гетто в Польше. Писатель Владимир Набоков ловит Lycaeides melissa annetta, мелких красивых бабочек с блестящими голубыми крылышками. Он находит экземпляры “на обоих берегах реки Литл-Коттонвуд на высоте 8500–9000 футов… для их среды обитания характерны… купы дугласий, муравейники… и заросли Lupinus parviflorus Nuttall”2, местных бледных люпинов.
Писатель, который ловит бабочек, – коронный образ Набокова в Америке – обманул миллионы. “Дядька без штанов и рубашки”3 – таким увидел его тем летом местный подросток Джон Дауни: он встретил Набокова на дороге в каньоне Коттонвуд. Писатель “шастал полуголым”, а когда мальчишка поинтересовался у Набокова, чем таким он занят, тот сперва ничего не ответил.
Ему было сорок четыре года. В ноябре Набокову удалят два передних зуба, а вскоре и остальные. (“Мой язык ощущает себя во рту подобно человеку, вернувшемуся домой и обнаружившему, что вся его мебель куда-то запропастилась”4.) Лысеющий, с узкой грудью, заядлый курильщик. Двадцать лет до приезда в Америку жил в крайней бедности – в конце концов, он же художник, а какой художник без лишений? Жена его, Вера Евсеевна, бралась за любую работу, лишь бы прокормить семью. Ни Набоков, ни Вера никогда особенно не любили готовить, так что лишний вес им точно не грозил.
Набоковы угодили в историческую мясорубку и чудом уцелели. В перипетиях XX века они оказались персонажами в духе Зелига: большевики отобрали у них родину, из нацистского Берлина и оккупированного Парижа Набоковы едва успели унести ноги, – “маленькие люди”, в спину которым дышало злобное чудовище. Окажись они летом 1943 года в СССР, наверняка очутились бы среди тех тысяч ленинградцев, что умерли от голода в самую страшную блокаду в истории человечества. Останься Набоковы во Франции5, из которой им удалось бежать в самый последний момент, на последнем французском пароходе в Нью-Йорк, Вера, как еврейка, и их маленький сын, скорее всего, попали бы в концлагерь Дранси, откуда заключенных отправляли в Аушвиц-Биркенау.
И вот вместо этого – melissa annetta. Прогулки под солнцем дни напролет. В штате Юта не было ни холеры, ни массового голода. И хотя первое впечатление отдавало восхитительным абсурдом (надменный Набоков среди сурков и мормонов), природа неизменно вызывала у писателя восторг, и Америка манила его всю жизнь. Он отличался от прочих отчаявшихся иммигрантов военных лет, которые селились беспокойными анклавами в Нью-Йорке (за исключением художников со связями: эти направлялись прямиком в Голливуд). Три тысячи миль между рекой Гудзон и Тихим океаном на карте Соединенных Штатов, которую изобразил в 1976 году Сол Стейнберг, представлены в виде желтовато-коричневого каменистого клочка земли: несомненно, именно такой представляли себе Америку многие эмигранты. На Западе процветали бескультурье, изоляционизм, антисемитизм и без пяти минут фашизм. Многие образованные европейцы рассказывали о грубости американцев, их надменном невежестве, и эти истории лишь усиливали настороженность, с которой относились к американскому обществу. Разумеется, Набоков все это знал и первый был рад посмеяться над глупостью американцев. Он получил великолепное европейское образование, в совершенстве владел тремя языками, богатые и заботливые родители, разделявшие самые передовые взгляды своего времени, привили ему любовь к культуре и искусству, и вдруг он очутился среди ковбоев и религиозных фанатиков. Что это, как не насмешка судьбы?
Приглашенный преподавать в летней школе в Стэнфорде, Набоков не спешит через всю страну на поезде, но вместо этого отправляется в путешествие длиною в девятнадцать дней на “понтиаке”, за рулем которого его американский друг. Поездка “удалась на диво”6, как признавалась в письме Вера, а Владимир рассказывал Эдмунду Уилсону, еще одному своему американскому другу: “Во время нашего автомобильного путешествия через несколько штатов (все – очень красивые) я увлеченно охотился на бабочек”7.
В свои сорок с небольшим Набоков по-прежнему выглядел довольно молодо. Да, у него были вставные зубы и он – худой, с впалой грудью – походил на больного туберкулезом, однако оставался физически крепким и молодым еще и в том смысле, что был безгранично влюблен в себя, точно восьмилетний мальчишка, который исписывает своим именем страницу учебника. Эта эгоистическая витальность, с которой окружающим было не так-то просто смириться, помогает объяснить странный факт его биографии. За двадцать лет, прожитых в Америке, он наездил почти 200 тысяч миль на машине, причем в основном по западным высокогорьям, во время отпусков, когда он занимался ловлей насекомых. Вера и Дмитрий разделяли его любовь к прогулкам: оба отлично охотились за бабочками, хотя Дмитрий, повзрослев, старался никогда не показываться на публике с сачком (на всех фотографиях, где он изображен с сачком, ему не больше семи).
Две сотни тысяч миль на машине. Разделите их на тринадцать – столько лет семейство Набоковых совершало длительные автомобильные поездки, сделайте поправку на то, что за рулем неизменно была Вера (пока Дмитрий не подрос и не смог ее подменять), прибавьте Владимира, который, сидя на пассажирском сиденье, то и дело сверялся с картой или что-то писал на карточках размером 1015 см, и получите нечто вроде коэффициента глубокого счастья. Набоковым было очень хорошо вместе, и дни их были подчинены простейшей цели: они перемещались оттуда сюда, останавливались в заезжих дворах по доллару-два за ночь, в таких типично американских городках, что поневоле улыбнешься. В письмах Уилсону и прочим Набоков описывает эти поездки живо, но сдержанно. Сообщает о том, что загорел, о насекомых, которых удалось обнаружить, но и только. Глубокое счастье не располагает к рассказам. В то же время он продолжает заниматься и другими делами: работает над несколькими книгами, в частности над биографией Гоголя, мемуарами “Убедительное доказательство” (впоследствии озаглавленных “Память, говори”), романами “Лолита”, “Пнин” и “Бледное пламя”, а также над многотомным переводом “Евгения Онегина” с комментариями. В конце концов, Набоков – профессионал, он всегда работает, так почему бы не в дороге? Ведь сочинительство – это еще одно удовольствие.
В эти послевоенные годы американцы восхищались Диким Западом, искали собственное отражение в историях о ковбоях и первых поселенцах. Вестерны и раньше пользовались успехом, теперь же их популярность и вовсе взлетела до небес. В тот же период американцы чаще стали проводить отпуск, путешествуя на автомобиле по стране, и заезжие дворы (которые по новой моде стали называть “мотелями”) открывались повсеместно. Прокладывали новые дороги, чинили старые. Сеть федеральных скоростных автомагистралей, которую было решено организовать в 1956 году по указу президента Эйзенхауэра, стала самым масштабным общественным проектом в истории человечества и высшим достижением американского дорожного строительства. В пятидесятые машины стали лучше, у людей появились лишние деньги, Соединенные Штаты только что выиграли великую войну: отчего бы и не съездить в Йеллоустоун?
p>Все эти странствия нашли отражение в американской литературе – в целом довольно посредственной, по мнению Набокова, хотя и не лишенной интереса. В американской литературе существует течение, которое вступает в противоречие с основным потоком достойнейших романов о сложных общественных отношениях – книгами Готорна, Хоуэллса, Джеймса, Кэсер, Драйзера и так далее, причем в то время, когда Набоков оказался в Америке, это течение вновь набирало силу. Традиция началась с Уолта Уитмена, отца нашей поэзии, первого американского поэта, который, надев фетровую шляпу с мягкими полями и туристические ботинки (словно для того, чтобы смахивать на бродягу), пустился в путь. Генри Миллер, большой знаток не американских обычаев, но европейских пороков, в 1930-е годы тоже отправился путешествовать. Битники странствовали и лихорадочно писали в то самое время, когда Набоков, искренне гордившийся тем, что его считают модернистом, только-только сошел на американский берег и незаметно влился в то же литературное течение.Перекликается творчество Набокова и с еще одной составляющей американской литературной традиции – собранием грубых, но забавных небылиц, причем в этой куче отбросов попадаются истинные бриллианты. Эта традиция берет начало с капитана Джона Смита и через Уильяма Бартрама и Гектора Сент-Джона де Кревкера продолжается до Эмерсона, Одюбона, Торо, Джона Мьюра, Джона Берроуза и многих современных авторов – странствующих натуралистов, которые наблюдают за природой, хоть и не являются учеными. Пожалуй, больше всего в этом с Набоковым (который, к слову, терпеть не мог, когда его с кем-то сравнивали) схож Мьюр, родоначальник американского движения за охрану природы, новатор, переосмысливший роль ледников в формировании ландшафта: его труды упредили знаменитые набоковские поправки к научной классификации полиомматиновых, подсемейства голубянок, которые привели к полной его реорганизации. Частые и продолжительные прогулки Набокова по лесам и лугам того края, который он со временем стал называть своим “родным Западом”8, перекликаются с тысячемильными путешествиями Мьюра. Оба больше всего любили высокогорья. Оба были дарвинистами, которые тем не менее ушли от общепринятого восприятия этого учения и иногда высказывались в духе креационизма и мистицизма. Мьюр был, пожалуй, последним истинным трансценденталистом: он, как научил его Эмерсон, верил, что “всякое природное явление есть символ явления духовного”. Набоков тоже был спиритуалистом и, в частности, верил в существование потусторонних сил, которые обитают в нашем грешном земном мире.
Каньон Литл-Коттонвуд, штат Юта
Но вернемся к тому дню и дороге в каньоне Коттонвуд. Джон Дауни, мальчишка, спросивший у Набокова, чем тот занимается, уже знал ответ: Дауни и сам коллекционировал бабочек, а впоследствии стал известным энтомологом. Как он вспоминал в дальнейшем (цитирую по аудиозаписи):
Не получив ответа, я все же продолжал: “Я тоже коллекционирую бабочек!” Он мельком взглянул на меня, приподнял бровь… но ничего не сказал и даже не замедлил шаг. Вдруг над дорогой порхнула какая-то нимфалида, если я правильно помню. “Что это?” – спросил он. Я в ответ попробовал воспроизвести латинское название бабочки, поскольку прежде мне не доводилось использовать термины в беседе с явными специалистами. Не так давно я прочел “Книгу о бабочках” Холланда. Набоков по-прежнему не замедлил шаг, однако на этот раз приподнял бровь чуть выше и не опускал чуть дольше. Еще одна бабочка пролетела над дорогой. “А это что?” – спросил он. Я произнес ее название, но уже не так уверенно… “Гм!” – только и ответил он. На глаза ему попался экземпляр другого вида… Я предположил, что это может быть, и тут он, к моему удивлению, остановился, протянул мне руку и проговорил: “Ну, здравствуй! Я Владимир Набоков”. Вот так мы и познакомились9.
Здесь мы имеем возможность наблюдать, как грозный Владимир Набоков, который подчас держался отчужденно и снисходительно, заводит знакомство. Дауни был не первым из его многочисленных друзей-коллекционеров: сойдя с французского парохода, Набоков едва ли не сразу же отправился в Музей естественной истории, расположенный между Семьдесят девятой улицей и Сентрал-Парк-Вест, где познакомился с сотрудниками и совершенно их очаровал. В предшествовавшие двадцать лет Набокову остро не хватало общения с собратьями-коллекционерами, он крутился, зарабатывая на жизнь, и не мог себе позволить часто выбираться на природу или хотя бы посещать музеи. Однако он с увлечением читал научную литературу, и ему не терпелось посетить популярные места, где в Америке можно было поохотиться на бабочек. Уильям П. Комсток, научный сотрудник музея, и его коллеги делали работу, которую Набоков уважал, а главное – в Музее естественной истории трудились энтузиасты, которые, как и Набоков, для пополнения коллекции охотно выезжали на природу. Они говорили на его родном языке – я имею в виду не русский, а научную латынь, – и им, как никому, было понятно то детское удовольствие, которое испытывал писатель, когда ловил бабочек или же изучал их под микроскопом.
Здесь мы видим, как Набоков исполняет еще одно исконно американское пророчество. Оно гласит, что на этих землях установится новый тип отношений между людьми: демократические, искренние, плодотворные. Набоков, хоть и не особо любил Уитмена10, воплотил в жизнь его завет дружить с обычными людьми, сближаться с простолюдинами. Разумеется, американские энтомологи – совсем не то, что нью-йоркские рабочие образца 1855 года или солдаты Гражданской войны, которых Уитмен выхаживал в госпитале, но все-таки они – настоящие американцы, люди практического склада. Они делают то, что меняет мир, они путешествуют и не боятся запачкать руки. Именно они стали преданными друзьями Набокова.
К Набокову я пришел еще в юности и оставался его читателем полвека. Меня восхищает мастерство отдельных его произведений, в особенности я люблю те, что написаны в Соединенных Штатах, в период, который его биографы называют “американским”, то есть с 1940 по 1960 год. Помню, как несколько лет назад оказался в архиве и увидел там пожилого джентльмена, который сидел напротив меня за столом и, посмеиваясь, читал кипу старых писем. Когда старик ушел обедать, я тайком взглянул, что же он такое читал, и надо же! – это оказались письма Набокова. “Вот что мне хотелось бы прочесть, – внезапно понял я, разочарованный рукописями эпохи Гражданской войны. – Эти письма должны лежать на моей стороне стола”.
В поисках следов Набокова я проехал не одну тысячу миль по востоку и западу США: я старался выяснить, где он останавливался, что видел, с кем водил дружбу, на какие горы взбирался. В Афтоне, штат Вайоминг, я обнаружил мотель, который он полюбил летом 1952 года: там почти ничего не изменилось. А на границе национального парка Роки-Маунтин в Колорадо нашел сельскую гостиницу, где они с Верой снимали домик – он стоит по сей день, хотя в нем больше никто не живет. Я не утверждаю, что я был первым из поклонников Набокова, кто, приставив ладонь ко лбу и прижавшись лицом к пыльному оконному стеклу, вглядывался внутрь этой хижины. Вот он, его образ, его тень – бродит по растрескавшимся половицам, ложится на одну из сломанных коек.
То, что я побывал там же, где и Набоков, и видел то же, что и он, в конечном счете не особенно помогло мне в исследованиях. Куда полезнее оказалось пару лет посидеть на месте и перечитать его книги, время от времени совершая экскурсы в труды литературных критиков, чьи работы расплодились, как грибы вокруг величественной русской березы о двух стволах, с которой можно сравнить Набокова. Об этих же трудах хочу сказать следующее. Во-первых, они полностью соответствуют академическим стандартам, написаны понятным языком, с юмором и интеллектуальной честностью, – и это тем более удивительно, учитывая, что первые работы о Набокове увидели свет в то самое время, когда “новая критика” покоряла одну университетскую кафедру английской литературы за другой. Те мужчины и женщины, которые решились писать о Набокове, использовали, совсем в стилистике предмета их исследований, простые отточенные формулировки и инстинктивно ненавидели научный жаргон: их труды, лишенные многих примет научной моды 1970-х годов, по сей день читаются на удивление легко.
Во-вторых, исследователи Набокова, как всякие ученые, с удовольствием отыскивают в его творчестве редкости, предназначенные для знатоков, причем делают это с максимумом упорства и ригоризма. Набоков заманивает таких читателей в ловушку: педант по натуре, он оставил нам корпус текстов, словно созданных для того, чтобы в них копались, отбирая лучшее. Если приглядеться, в его книгах повсюду рассыпаны скрытые отсылки. Иногда предмет поисков все сужается и сужается, и обычный читатель вроде меня приходит в тихий ужас: это когда-нибудь кончится? Неужели нельзя рассказывать более простые и, пожалуй, важные вещи о великом писателе?
В некотором смысле эта книга – попытка отобрать Набокова у ученых. Он и сам приложил немало усилий, чтобы объяснить простым американцам, как уловить увертливый смысл его произведений[1]. Несмотря на то, что Набоков зачастую держался снисходительно, он все же был не из тех художников слова, кто уклоняется от общения с толпой, при условии, конечно, что толпа соглашается на его условия. Он надеялся, что в Америке найдет более широкую читательскую аудиторию, и, в отличие от многих писателей-новаторов прошлого века, Набоков был готов предпринять для этого необходимые действия.
Я глубоко признателен, как вскоре догадается читатель этой книги, авторам блестящих фундаментальных биографий Набокова: Брайану Бойду за его книги “Владимир Набоков: русские годы” (1990) и “Владимир Набоков: американские годы” (1991), а также Стейси Шифф с ее несравненной “Верой” (1999). Благодаря тому, что эти писатели скрупулезно воссоздали биографию Набоковых день за днем, мне не пришлось изобретать колесо, да я бы, пожалуй, и не отважился.
Хотя, конечно, по ряду вопросов мы с ними все же расходимся. (“Что ж, этого следовало ожидать”, – усмехнулся бы читатель биографий, которые написаны на основе данных, полученных из вторых рук.) Меня снова и снова поражала явная, невероятная американскость набоковской трансформации, того, как он открылся здешним влияниям (хотя это давало знать о себе значительно раньше, когда он только мечтал, что в один прекрасный день бежит в Соединенные Штаты). По общему мнению, Набоков пошел на кардинальную перемену: десятилетиями писал и публиковал книги на русском и вот начал писать по-английски. Чего же более? Это интеллектуальный переворот, истинное преображение, на которое способен не каждый. В Америке, согласно все тому же общему мнению, Набоков огляделся и с присущей ему проницательностью принялся изображать все, что видел, в духе пьесы “Я – камера”[2]. Что ж, соглашусь, однако и это еще не все. Меня поразило глубокое и отчасти завуалированное погружение Набокова в американскую культуру, то, что он усвоил наши литературные традиции и приспособил к собственным модернистским литературным занятиям. Если вдуматься, в этом нет ничего удивительного: все же Набоков был, что называется, классическим писателем, отправной точкой в творчестве которого становятся совпадения, неожиданная взаимосвязь с предшественниками и их трудами. Так было, когда он писал по-русски: его собственные истории росли на сказочно плодородной почве произведений других славянских авторов-предшественников Набокова, которых он любил (хотя некоторых из них любил лишь высмеивать), и он руководствовался теми же принципами, когда начал писать по-английски.
Бойд и другие с готовностью признают, что Америка стала для Набокова благоприятной возможностью, живительной переменой, однако общее мнение таково, что на деле Америка лишь очередной эпизод в мистерии набоковского гениальности. Дескать, он двадцать лет прожил в Берлине и Париже, где писал по-русски и создал выдающиеся произведения, потом еще двадцать лет прожил в Америке, где писал по-английски и где из-под его пера также вышли достойнейшие работы. Потом без малого двадцать лет жил в пятизвездочном отеле в Швейцарии и создавал шедевры. Так, да не так, отвечу я. Все набоковские произведения великолепны, но все же на истинное величие претендуют лишь те, что были созданы в Америке. И дело тут не только в тех романах, принесших ему славу в середине творческого пути, как, к примеру, “Лолита”, которая привлекла к Набокову внимание широкой читательской аудитории, чего он так добивался. Пусть даже миллионы читателей именно благодаря “Лолите” помнят его фамилию (хотя порой и неправильно произносят[3]), однако погружение в американскую действительность повлекло за собой куда более значимые изменения, чем, к примеру, его знакомство с немецким укладом жизни в Берлине или последние десятилетия жизни, проведенные в Швейцарии.
Германию он так и не полюбил (впрочем, мало кто из русских ее любит), Швейцария же стала для него достойным убежищем, местом, где он мог работать и принимать почести. А вот Америку Набоков любил – ту самую, вульгарную необъятную Америку. То, что он так проникся ею, так спокойно принял перемены, которые она в нем произвела, отчасти объяснялось тем, что здесь он мог в свое удовольствие охотиться за бабочками, но также и тем, что в середине XX века в Америке была возможность вырастить здорового и подающего надежды ребенка. По сравнению с Европой с ее ночными погромами, а также Германией и СССР, пораженными тоталитарным безумием, в Америке было легче дышать, однако, как ни странно, для Набокова-художника это не стало поводом к тому, чтобы успокоиться и почивать на лаврах. Напротив, его манера стала более дерзновенной и даже, я бы сказал, по-американски нахальной.
Американский период в творчестве Набокова, эти двадцать полных лет, уже обросли мифами. О том, как эмигрант без гроша за душой и поначалу без языка, на котором он мог бы свободно обращаться к новому читателю, стал самым популярным англоязычным автором в мире, создателем бестселлера о сексе и прочих выдающихся произведений. Начали переиздавать его ранние русские романы, переводы которых Набоков контролировал лично, и вскоре его объявили живым классиком, гением уровня Пруста, Джойса и Кафки. Его случай служил примером нуждающимся писателям всего мира. Силой его воли и искрометной оригинальностью восхищались даже те, кому не нравились его романы. Раз получилось у Набокова, быть может, получится и у них.
Возможно, его стиль, строгий и вместе с тем вычурный, изобилующий словесными играми и мудреными отсылками, выбивался из русла массовой литературы. Иными словами, не все его романы суть бессмертные классические произведения, как он самонадеянно утверждал в предисловиях, которые сам и писал к английским изданиям. Быть может, “Лолита” действует на публику, как торнадо в Оклахоме: шокирует, удивляет и ужасает, но вместе с тем в гадливой, похотливой манере обнажает истинно американскую фобию, которую, кажется, заметил только Набоков, – страх, что изнасилуют ребенка. Возможно, кто-то прекрасно проживет, не перечитывая “Аду”. Возможно, “Смотри на арлекинов!”, “Прозрачные вещи”, “Под знаком незаконнорожденных”, “Приглашение на казнь”, “Отчаяние”, даже целые части “Дара”, романа, написанного по-русски, которым Набоков особенно гордился, – не так уж и интересны. Набоков умело рекламировал свои произведения, так что, возможно, в некотором смысле нам всучили фальшивку.
Какая разница. Миф остается мифом, и книги мы раз за разом открываем для себя снова. История о том, чего ему удалось добиться, невзирая на перипетии судьбы, поистине вдохновляет: родители, чьи дети любят книги, должны читать ее им у камина и на ночь, упирая на то, что нежелание пойти на компромисс и отказаться от высоких требований в конечном счете оправдывает себя (хотя, конечно, умение приспосабливаться, находить себе учителей, мимикрировать, внаглую заимствовать и без конца уговаривать – тоже удобная штука).
Бегство в Америку, когда тебя по пятам преследует кошмар мировой войны, – огромная удача, но к этому Набоков долго готовился, впрочем, как и ко многому другому. Истинная загадка в том, как он сумел в четыре года выучиться читать по-английски11 – раньше, чем по-русски, как так получилось, что отец его был сторонником конституциональной формы правления, держался по-американски либеральных взглядов и сумел внушить сыну любовь ко всему английскому, так что мальчик мечтал однажды очутиться в тех краях, где говорят на этом языке. Гуляя по парку родительского имения, юный Набоков воображал себя героем историй про ковбоев и индейцев, с ранних лет полюбил охотиться, как Хемингуэй в Мичигане или Фолкнер на севере Миссисипи (пусть только на бабочек, но все же). Неужели только теперь, по прошествии многих лет, Набоков выглядит типичным американцем, как бы парадоксально это ни звучало? Или же он создал новую Америку – собственную страну в духе “Лолиты”, полную путаницы и заливистого нервного смеха, – словно в доказательство того, кем, как верил Набоков, ему суждено было стать?
Глава 1
К бегству в Америку, которое, сложись обстоятельства иначе, могло и не состояться, Набоковы шли долго. По меньшей мере с 1930 года они предпринимали попытки уехать из Германии, но каждый раз оставались, в основном по финансовым причинам1. В 1936 году Вера все-таки убедила Владимира перебраться в относительно безопасную Францию, а сама с двухлетним сыном предполагала остаться в Берлине, чтобы привести в порядок дела.
Вера, чей заработок был существенен для семьи, оказалась без работы. Она переводила переписку в инженерной фирме, но весной 1935 года нацисты отобрали ее у владельцев-евреев и уволили всех неарийских сотрудников. Набоков, который в этот период активно писал (“Подвиг”, “Камера обскура”, “Отчаяние”, “Приглашение на казнь”, отдельные главы “Дара” – лишь часть созданного им в 1930-е годы), был согласен практически на любую работу в Англии или во Франции. Не пугала его и “жизнь в американской глуши”2, как он писал знакомому преподавателю из Гарварда. Набоковы считали, что главная опасность угрожает не еврейке Вере, а Владимиру: высокий пост в нацистском департаменте по делам эмигрантов занял человек, который для Набокова воплощал в себе худшее из зол, – Сергей Таборицкий, фанатик-монархист, в 1922 году при покушении на Милюкова застреливший отца писателя, Владимира Дмитриевича Набокова. В отличие от отца Владимир Набоков на политические темы не писал, но фамилии и связанных с ней ассоциаций, полагала Вера, было достаточно для включения его в расстрельные списки.
В начале 1937-го, как и годом ранее, Набоков договорился о выступлениях в Антверпене, Брюсселе и Париже. Особенно успешными были чтения на рю Лас Каз – в Париже у Набокова хватало горячих поклонников и поклонниц. Хотя в общем хоре почитателей звучали и голоса недовольных, все же В. Сирина (псевдоним Набокова в эмиграции – впрочем, его знали и под настоящим именем) признавали блестящим писателем и прочили в наследники Пушкину, Лермонтову, Толстому и Чехову. Среди критически настроенных были писатели – как ровесники, так и завидовавшие ему старшие коллеги вроде Ивана Бунина, лауреата Нобелевской премии по литературе за 1933 год, который вечно подтрунивал над молодым талантом, и не всегда по-доброму. Но как бы то ни было, в начале 1937 года Набокова встретили в Париже как героя и восходящую звезду.
С середины января, когда Набоков расстался с женой, и до третьей недели мая, когда они снова встретились, он писал Вере каждый день, иногда по два раза3. Письма его пронизаны невероятной нежностью:
Жизнь моя, любовь моя, сегодня двенадцать лет [со дня нашей свадьбы]. В этот самый день опубликовали “Отчаяние”, и “Дар” вышел в Annales Contemporaines… Ленч на вилле Генри Черча (американский миллионер с очаровательным чиреем на затылке… и женой немецкого происхождения, горячей поклонницей литературы) прошел на удивление хорошо… Меня “чествовали”, я превосходно выступил… Мы прекрасно поладили с Сильвией Бич, которая издавала Джойса: она может оказать существенную помощь с публикацией “Отчаяния”, если Галлимар и Альбин Мишель ne marcheront pas… Родная моя, я тебя люблю. Рассказ о моем мальчике… очарователен. [Дмитрий выучил стихотворение Пушкина.] Любимая, любимая, как же я давно тебя не видел… Обнимаю тебя, радость моя, моя усталая девочка4.
Сочетание нежностей, смешных описаний (“очаровательный чирей на затылке”) – все это так по-набоковски. Пожалуй, лишним было бы объяснять, что в Париже Набоков завел роман. Вера это чувствовала; потом какой-то доброхот написал ей о разлучнице, некой Ирине Гуаданини, разведенной молодой особе, которая работала собачьим парикмахером. Гуаданини была из тех поклонниц Сирина, которые могли читать его стихи наизусть целыми страницами, если не сборниками. Набоков измену отрицал и утверждал, что о нем из зависти распускают сплетни. Жене он по-прежнему со все той же нежностью писал каждый день – и при этом напропалую врал5.
Вера оказалась в отчаянном положении: еврейка с двухлетним ребенком и практически без гроша в кармане, в стране, где в тот год был построен концлагерь Бухенвальд и прошла выставка “дегенеративного искусства”, клеймившая, среди прочих, и многих еврейских художников. И все же Вера не спешила ехать к мужу на юг Франции, а вместо этого отправилась на восток, в Прагу, где на небольшую пенсию жила мать Набокова. Мадам Набокова никогда не видела внука, и больше могло не представиться возможности его ей показать.
Решив непременно исполнить долг перед свекровью, Вера хотела заодно помучить неверного мужа – тот и так уже сходил с ума от чувства вины, но все не мог расстаться с Гуаданини, которая, если верить рассказу, опубликованному ею четверть века спустя6, в жизни никого так не любила, как Набокова. У него даже начался псориаз, который и раньше досаждал ему во времена бурных душевных переживаний. В конце концов писатель сел в поезд и приехал в Прагу. Там он в последний раз встретился с матерью, а та в первый и последний раз увидела внука. Кризис в отношениях Владимира и Веры продолжался несколько месяцев и разрешился только в середине июля в Каннах, когда Набоков нашел в себе силы сознаться в измене. (Какое-то время он продолжал писать Гуаданини, та однажды отыскала его на берегу моря и умоляла уехать с нею. Окончательное расставание с Ириной было для него трудным и болезненным.)
До женитьбы он слыл ловеласом, и Вера об этом знала. Всего в юности у Набокова было двадцать восемь пассий, и в первые годы брака он продолжал повесничать, разумеется тайком от жены. (“Берлин очень красив сейчас, благодаря весне, которая в этом году особенно хороша, – писал он Ходасевичу в 1934 году, – и я, как пес, дурею от всевозможных привлекательных запахов”7.) После захватывающего, мучительного романа с Ириной Гуаданини бурные похождения на стороне закончились навсегда. Очаровательная Вера – женщина гордая, умная и преданно любящая, – быть может, и поблекла за десять лет скудного существования, родив сына и, по слухам, за год до этого эпизода потеряв второго ребенка8, но явно была не из тех, кого так просто бросают. И хотя биограф Веры Стейси Шифф утверждает, будто роман с Ириной Гуаданини в 1937 году был таким же “последним”, как и “последняя” сигарета в 1945 году (Набоков тогда перестал курить по четыре-пять пачек в день), вопрос измен в этом браке был решительно закрыт9.
Франция – не Германия, но и здесь в конце 1930-х эмигрантов вроде Набокова ждал не самый радушный прием. Несмотря на славу и литературные знакомства, работать на законных основаниях он не мог и до августа 1938 года не имел французской carte d’identit[4]. В Париже Набоковы старались не появляться: там их окружали сплетни, там жила Гуаданини. В конце 1938 года Набоков снова выступал с чтениями в столице, но по большей части они с Веой жили уединенно, на Лазурном Берегу, который в те дни считался теплой и дешевой альтернативой Парижу. Набоков увлеченно работал. Нельзя сказать, что в сочинительстве он искал убежища от личных проблем: Набоков и до семейного кризиса много писал. Вера в тяжелый период жизни тоже не оставляла работы и закончила перевод романа “Приглашение на казнь”, чтобы отослать его литературному агенту в Нью-Йорке.
В 1934 году лондонский литературный агент Набокова продал права на издание в Великобритании двух других романов – “Камера обскура” и “Отчаяние”10. Английский перевод “Камеры обскура” разочаровал Набокова: он посчитал его “небрежным, непродуманным, сырым… полным избитых оборотов, которые приглушают… трудные пассажи”11, но все-таки позволил издателю Хатчинсону оставить все как есть. Три года спустя, когда нью-йоркский агент Алтаграция де Жаннелли продала права на издание романа в Америке, Набоков сам перевел его на английский, в процессе основательно переписав и дав название, которое, как он полагал, привлечет американцев: Laughter in the Dark (“Смех в темноте”). Тогда он еще не был полностью уверен в своем английском и поэтому договорился с издателем Уолтером Хатчинсоном, что его редакторы проверят перевод и исправят возможные ляпы12.
Попутно шла работа над переводом романа “Камера обскура” на французский, шведский, чешский и немецкий языки. Разумеется, английский перевод, учитывая читательскую аудиторию в англоговорящих странах, был самым важным. В Советском Союзе книг Сирина как бы не существовало: родина его литературного дара, где у него были миллионы потенциальных читателей, где он мог бы писать на родном языке и не заботиться о переводах, почивая на лаврах законного наследника самой дорогой и близкой ему традиции – пушкинской, была для него, к несчастью, безвозвратно утрачена. Впрочем, не для него одного. Той России, в которой ему так спокойно и привольно жилось, больше не было. Оставшихся на родине писателей его поколения в большинстве случаев ждал арест и скорый суд в тюремных застенках: так, Исаака Бабеля, автора “Конармии”, арестовали в 1939-м и расстреляли в 1940 году; Осип Мандельштам, арестованный в 1938 году, в декабре того же года погиб в лагере. Знаменитое стихотворение Мандельштама “Горец”, в котором поэт сравнивает “толстые пальцы” Сталина с жирными червями, а “усища” называет “тараканьими”, начинается строчкой: “Мы живем, под собою не чуя страны”. Смысл этих слов в том, что его поколение потеряло Россию навсегда.
Так что переводить собственные книги на английский с тем, чтобы они продавались в Америке, – не худшее занятие для русского писателя в тридцатые годы ХХ века. И если с американской литературой Набоков был толком не знаком и в целом относился к ней довольно пренебрежительно, то английскую и ирландскую он знал хорошо: Шекспир, Стивенсон и Джойс были любимыми его авторами. В детстве мать читала ему английские сказки, так что язык он усвоил с ранних лет. Став чуть постарше, зачитывался романами Майн Рида, ирландца, который участвовал в Мексиканской войне 1846–1848 годов, а затем написал несколько книг о Диком Западе: “Охотники за скальпами”, “Вольные стрелки”, “Смертельный выстрел” и “Всадник без головы”. Набоков утверждал, что именно Рид своими непритязательными, но крайне увлекательными романами открыл для него великие прерии и безбрежные небеса Дикого Запада13. Взять хотя бы описание выжженной прерии из “Всадника без головы” (1866):
Кругом не видно ничего, кроме черных просторов. Нигде никакой зелени – ни стебелька, ни травинки. Пожар прошел недавно – во время летнего солнцестояния. Созревшие травы и яркие цветы прерии – все превратилось в пепел под разрушающим дыханием огня. Впереди, направо, налево, насколько хватает зрения, простирается картина опустошения. Небо теперь не лазоревое – оно стало темно-синим, а солнце, хоть и не заслонено облаками, как будто не хочет здесь светить и словно хмурится, глядя на мрачную землю[5].
Если не обращать внимания на старомодные красивости, можно зримо представить себе эту картину. Майн Рид со всем его молодечеством, безусловно, из тех писателей, кто рассказывает в точности то, что видит своими глазами.
На следующей странице мы читаем:
Ландшафт, если только его можно так назвать, изменился, но не к лучшему. Все по-прежнему черно до самого горизонта. Только поверхность уже не ровная: она стала волнистой. Цепи холмов перемежаются долинами. Нельзя сказать, что здесь совсем нет деревьев, хотя то, что от них осталось, едва ли можно так назвать. Здесь были деревья до пожара – алгаробо, мескито и еще некоторые виды акации росли здесь в одиночку и рощами. Их перистая листва исчезла без следа, остались только обуглившиеся стволы и почерневшие ветки.
В автобиографии “Другие берега” Набоков отмечает, что во “Всаднике без головы” есть “проблески таланта”. Наглядные описания, выполненные с естественнонаучной точностью – экзотические названия “алгаробо” и “мескито” употреблены тут исключительно к месту, – очень нравятся определенного склада читателям, в том числе многим мальчишкам.
Спустя еще несколько страниц на выжженной равнине показывается фигура:
Застывшие на вершине холма лошадь и всадник представляли собой картину, достойную описания. Породистый гнедой конь – даже арабскому шейху не стыдно было бы сесть на такого коня! – широкогрудый, на стройных, как тростник, ногах; c могучим крупом и великолепным густым хвостом. А на спине у него всадник… прекрасно сложенный, с правильными чертами лица, одетый в живописный костюм мексиканского ранчеро: на нем бархатная куртка, брюки со шнуровкой по бокам, сапоги из шкуры бизона с тяжелыми шпорами, ярко-красный шелковый шарф опоясывает талию; на голове черная глянцевая шляпа, отделанная золотым позументом.
Это – герой романа, храбрец Морис Джеральд (“как выясняется впоследствии к сугубому восхищению Луизы… – сэр Морис Джеральд”, – уточняет Набоков). В своих произведениях – а это семьдесят пять романов плюс журналистские репортажи – Майн Рид уделяет большое внимание костюмам персонажей. Его герои брутальны и резки, однако при этом по-своему изысканны и чертовски притягательны для женщин:
А из-за занавесок кареты на всадника смотрели глаза, выдававшие совсем особое чувство. Первый раз в жизни Луиза Пойндекстер увидела человека, который, казалось, был реальным воплощением героя ее девичьих грез. Незнакомец был бы польщен, если бы узнал, какое волнение он вызвал в груди молодой креолки.
В “Других берегах” Набоков вспоминает, как они с двоюродным братом Юрием Рауш фон Траубенбергом разыгрывали сцены из Майн Рида, совершенствуясь в искусстве держать себя по-ковбойски невозмутимо. Не стоит, видимо, искать истоки набоковского высокого штиля в приключенческих романах его отрочества, и все же свой след в его книгах они оставили: с романами Набокова их роднит восхищение природой Северной Америки, ее зовущими к приключениям просторами; естественнонаучная терминология, экзотическая чувственность и та пристальность писательского взгляда, которая позволяет отметить, что прямо над головой небесная лазурь кажется темнее, чем у горизонта. “Бывшее у меня издание (вероятно, лондонское), – пишет Набоков, – осталось стоять на полке памяти в виде пухлой книги в красном коленкоровом переплете”. Примечательно, что это был “несокращенный и довольно многословный оригинал”, а не “упрощенный перевод”, которым приходилось довольствоваться Юрию и другим русским мальчишкам, не владевшим в достаточной мере английским языком. Заглавную картинку, “как бы выгоревшую от солнца жаркого отроческого воображения, я вспомнить не могу, – пишет Набоков, – …вместо той картины вижу в окно ранчо всамделишную юго-западную пустыню с кактусами, слышу утренний, нежно-жалобный крик венценосной Гамбелевой куропаточки и преисполняюсь чувством каких-то небывалых свершений и наград”14.
Американский литературный агент Набокова Алтаграция де Жаннелли трудилась не покладая рук. Судя по ее письмам, она стучалась во все двери, пытаясь пристроить в печать романы Сирина, написанные под заметным влиянием Джойса и Пруста. В августе 1936 года де Жаннелли писала Набокову:
Прикладываю пару откликов на ваши книги. Не принимайте их близко к сердцу – где-нибудь непременно есть нужный нам человек, и рано или поздно мы его отыщем:
“4 августа 1936 г.
Вынуждены уведомить вас, что издательство Houghton Mifflin Company не имеет возможности опубликовать присланную вами рукопись”.
“12 августа 1936 г.
Большое спасибо за то, что прислали нам роман LA COURSE DU FOU [ «Защита Лужина»]. Произведение очень интересное, но нашему издательству не подходит. Вы можете забрать рукопись в удобное для вас время”15.
В декабре Жаннелли прислала еще один отклик:
К сожалению, имя Набокова-Сирина совершенно неизвестно американскому читателю, а значит, его роман KONIG DAME BUBE [“Король, дама, валет”] едва ли будет пользоваться спросом. Исключительно из этих соображений мы не можем взяться за публикацию книги, которая обладает многими несомненными достоинствами16.
Несколько романов существовали только на русском, и это осложняло работу с американскими издателями, которым совершенно не хотелось нанимать рецензентов со знанием иностранного языка. Но даже и без этого произведения В. Сирина – или, как он сам себя теперь называл, Nabokoff, а впоследствии и просто Nabokov, – продавались туго: казалось, автор специально не хочет писать на темы, которые интересны широкой публике, а главные герои у него непременно либо сумасшедшие, либо заблудшие, так что читатель едва ли сможет узнать в них себя. Набоков, как до него Джойс, участвовал в модернистской контратаке на чтиво для обывателей, романы, от которых всегда знаешь, чего ждать, с линейным развитием сюжета и непременной моралью в конце. Он всю жизнь выступал против читателей, искавших в его книгах “социальную проблематику”. Подобные запросы приводили Набокова в ярость, как можно заметить хотя бы из записки Ходасевичу:
[Писатели должны] заниматься своим бессмысленным, невинным, упоительным делом, – мимоходом оправдывающим все то, что, в сущности, оправдания и не требует: странность такого бытия, неудобства, одиночество… и какое-то тихое внутреннее веселье. Поэтому невыносимы – равно умные и неумные – речи о “современности”, “inquietude”’е, “религиозном возрождении” и решительно все фразы, в которых встречается слово “послевоенный”17.
Жаннелли, которая признавала талант Набокова (и, кроме того, считала, что его книги могут пользоваться определенным спросом) – но, к несчастью, рано скончалась18, умерла до того, как автор пошел на уступки здравому смыслу и стал писать так, что, пожалуй, она смогла бы выгодно продать его произведения, – послала один из романов в шестьдесят с лишним издательств и периодических изданий. Вот лишь некоторые из фирм, в которые обращалась Жаннелли (список взят из собрания писем с отказами, хранящихся в Библиотеке Конгресса): Houghton Mifflin, Henry Holt, Liveright, Robert M. McBride, Lippincott, Longmans, Creen & Co., Chas. Scribner’s Sons, Knopf, Random House, Macmillan, Simon and Schuster, MGM, the New York Times, the John Day Co., Little, Brown, the Phoenix Press, Frederick A. Stokes Co., Esquire, The Saturday Evening Post, G.P. Putnam’s Sons, Reynal and Hitchcock, Dodd, Mead & Co., Harcourt, Brace & Co., H.C. Kinsey & Co., the Atlantic Monthly, D. Appleton-Century Co., Blue Ribbon Books, Liberty magazine, Doubleday, Doran & Co. и Life.
То, что удалось продать “Смех в темноте” (1941) в издательство Bobbs-Merrill, выпускавшее учебную литературу, было событием из ряда вон выходящим. Но к этому моменту “Смех” дважды перевели на английский, причем второй перевод Набоков сделал лично и постарался максимально учесть предпочтения американского читателя, поменял немецкие имена на английские (Магду на Марго, Аннелизу на Элизабет и т.п.) и заострил лейтмотив кинематографических клише, заполонивших умы. Художественный критик Альбинус увлекается капельдинершей из кинематографа: капельдинерша молода, красива и бессердечна. Она мечтает стать кинозвездой. Роман изобилует кинематографическими клише: так, Альбинус теряет все (и даже больше) и фактически становится беспомощной куклой в руках юной красавицы и ее жестокого циника-любовника. Световые эффекты в стиле немецкого экспрессионизма – фильм-нуар avant la lettre[6] – придают всей истории черно-белое настроение. Жестокость демонстрируют в основном с помощью насмешек, причем всегда над бедным Альбинусом, потерявшим голову от любви:
В детстве он обливал керосином и поджигал живых мышей, которые, горя, еще бегали, как метеоры. А уж в то, что он вытворял с кошками, лучше даже стараться не вникать. В зрелые же годы… Рекс находил более изощренные способы удовлетворения своего любопытства – не нездорового, болезненного, для которого предусмотрен соответствующий медицинский термин (ничего подобного и в помине не было), а просто бесстрастного, широкоглазого любопытства к тем рисункам на полях, которые жизнь поставляла его искусству. Ему нравилось помогать жизни обретать глуповатые очертания и беспомощно окарикатуриваться[7].
Однако после публикации “Смех…” ждал провал: в Bobbs-Merrill отметили, что книга продается вяло, и следующие романы Сирина решили не брать. И даже несмотря на это, относительно короткий роман можно назвать триумфом: захватывающий, оригинальный, он приводил читателей в смятение. Пожалуй, его жестокий юмор несколько опередил время: он напоминает по стилю черную комедию – как и третья часть “Шума и ярости” (“6 апреля 1928 года”), романа, который к тридцатым годам Набоков наверняка еще не прочитал и, скорее всего, не прочел бы никогда, поскольку Фолкнер относился к числу тех американских писателей, которых он неустанно высмеивал19. Набоков надеялся, что “Смех в темноте” привлечет внимание продюсеров, и хотя в тридцатые фильм так и не был снят, в 1969 году все же появилась постановка Тони Ричардсона с Николом Уильямсоном и Анной Кариной, однако особого успеха у публики она тоже не имела.
Брайан Бойд, биограф Набокова, представляет Алтаграцию де Жаннелли как фигуру в общем и целом комическую. Он цитирует ее письмо к Набокову, где она называет себя его “литературным (или, точнее, антилитературным) агентом – низкорослой, жуткого вида кривоногой женщиной с выкрашенными в неприлично рыжий цвет волосами”. Жаннелли представлена мещанкой, донимавшей утонченного писателя абсурдными требованиями – написать “модную книгу с привлекательными героями и нравоучительным содержанием”20. Однако их споры затрагивали темы, которые по-настоящему волновали Набокова, влачившего в Европе нищенское существование. Как складывается литературная жизнь в Соединенных Штатах? Чего ему ждать от Америки? Жаннелли просвещала его в вопросах, которые считала особенно важными. Так, в 1938 году, еще до того, как они встретились, и после того, как Набоков годами называл ее “мистером Жаннелли”, она писала:
Нет, на “мистера” я вовсе не обижаюсь по той простой причине, что все, кто ни разу меня не видел, обращаются ко мне именно так… Европейцы не представляют, на что способны американки, и полагают, будто любую мало-мальски серьезную работу может выполнить лишь мужчина. Но в Америке и женщины могут многое. Женщины считают себя ровней мужчин и зачастую выступают против них, поскольку видят в них (пожалуй, в духе Стриндберга) врага21.
Жаннелли нахваливала Америку зато, что там можно вести серьезный бизнес, а себя, словно оправдываясь, представляла как человека с большими связями – в ответ на предположение Николая Набокова, младшего двоюродного брата писателя, который жил в Нью-Йорке с 1933 года, будто она как-то не так общается с издательствами:
Для вашего спокойствия я связалась с Viking и выяснила, что ваш кузен снова перепутал числа: в издательстве мне сказали, что Гарольд Гинзбург вернется лишь к середине сентября… Редактор, с которым я говорила, собирается в отпуск, так что, пожалуй, не стану высылать им рукопись… пока не встречусь с Гинзбургом лично. Еще… я отправила “Отчаяние” в издательство, которым руководят мои близкие друзья, хотя, разумеется, они покупают книги не из доброго ко мне отношения, а потому что знают, что могут на них заработать22.
Тогда еще некому было разъяснить Набокову, как обстоят дела в литературном мире Америки. Да, он известный писатель, но почему бы ему не прислушаться к тому, что рассказывает эта забавная мисс Жаннелли? Шестьдесят отказов в публикации, должно быть, немало его удручили: вообще, писателям не привыкать к отказам (как бы неприятны те ни были), но только не Набокову. В Берлине все его рассказы и стихи моментально печатали в литературном разделе “Руля” – газеты, которую учредил его отец. Да и другие писатели и редакторы тоже стремились как можно скорее сделать достоянием общественности все, что он писал. А тут шестьдесят отказов. Даже такой уверенный в себе писатель, как Набоков, мог испугаться, что сама суть его оригинальности – его показная дерзость, его психологические контрасты, его решение “никогда, никогда, никогда не писать романы, которые решают «современные проблемы» или отражают «общественный интерес»”23, – в Америке обернется против него.
Еще до того, как Набоков стал называть Алтаграцию “миссис де Жаннелли”, он писал ей в манере, к которой почти никогда не прибегал в письмах к обычным литературным агентам:
Большое спасибо за ваше милое длинное письмо от 12 октября. Я прекрасно понимаю, что вы имели в виду под “старомодными темами”… Боюсь, что в Европе увлечение “сверхсовременным” уже отошло! В России об этом много говорили перед самой революцией… изображая “аморальную” жизнь, о которой вы так очаровательно отзываетесь. Забавно, но меня в американской культуре привлекает именно ее старосветскость, старомодность, которую не затмевает никакой блеск, ни бурная ночная жизнь, ни современные уборные… Когда в ваших обзорах мне попадаются “смелые” статьи – в прошлом номере Mercury была заметка о презервативах, – я буквально слышу, как ваши блестящие модернисты аплодируют собственной дерзости24.
Так что от авангарда Америка была далека: по крайней мере, на это надеялся Набоков. Он и сам не причислял себя к писателям-авангардистам: он был новатор, не такой, как все, со своими стилистическими приемами и формальными новшествами, но чтобы эти стилистические трюки сработали, необходим был заурядный фон. В этом письме Набоков рисует Америку как своего рода стерильную фантасмагорию, которая лишь отчасти строится на “чем-то старомодном”, Amrique profonde консервативного или даже реакционного склада. И все же Америка не напоминала ту примитивную глушь, населенную узколобыми обывателями, какой ее изображали в журнале American Mercury, основанном Г.Л. Менкеном и Джорджем Джином Нейтаном25, в особенности в сатирическом разделе “Американа”. “Бастер Браун вырос, – пишет Набоков Жаннелли (пусть даже отчасти выдавая желаемое за действительное), – и несмотря на очаровательную юношескую наивность, его ждет блестящее интеллектуальное будущее, которое, быть может, превзойдет самые смелые его мечты”.
Глава 2
Набоков хоть и интересовался Америкой – читал американские журналы, писал друзьям, обосновавшимся в США, обменивался впечатлениями с литературным агентом, – все же склонялся к тому, чтобы перебраться в Англию. Там он учился (в Кембридже), там у него оставались кое-какие связи. Его бы устроила должность преподавателя славянской литературы (или что-нибудь в этом роде) в альма-матер или любом другом университете1. Набоков принадлежал к тем писателям, кому по нраву научная среда. Но сколько он ни ездил в Англию, как ни пытался задействовать связи, ничего не выходило. В период с 1937 по 1940 год, начавшийся с бегства из Берлина и скандального романа с Гуаданини, чета Набоковых жила очень бедно: и Владимир, и Вера много работали, чтобы заплатить за квартиру, но при этом надеялись, что рано или поздно ситуация переменится, изо всех сил удерживали потрепанное знамя на ветру перемен и ждали известий хоть откуда-нибудь.
Почти год Набоковы провели в Ментоне, к востоку от Канн, затем переехали в деревушку Ле-Мулине, где писатель гонялся за бабочками по скалистым склонам и на высоте четыре тысячи футов над уровнем моря поймал экземпляр неизвестного прежде вида: в статье, опубликованной впоследствии в Америке, Набоков назовет свою находку Plebeius (Lysandra) cormion Nabokov2. Жили Набоковы как никогда бедно3. В 1916 году Владимир унаследовал от дяди по матери имение в две тысячи акров плюс состояние, которое равнялось 6 миллионам долларов (более 140 миллионов долларов в 2014 году)4. Целый год Набоков был вполне состоятельным молодым человеком, но настал октябрь 1917 года, и, как большинство его знакомых, писатель превратился в эмигранта очень скромного достатка, а к середине 1930-х годов его доходы уже и скромными нельзя было назвать.
Из Ле-Мулине семья переехала в Антиб, а в октябре 1938-го, в поисках лучшей доли, – в Париж. Набоков крутился как мог: занимал у друзей, давал уроки английского, а один раз получил двадцать пять тысяч франков от Сергея Рахманинова, которого тронуло бедственное положение молодого писателя. Набоков даже написал в советский Литературный фонд (который был учрежден в 1859 году как “Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым”, но после 1917 года прекратил существование): теперь у него был филиал в Америке5. Писателю прислали целых двадцать долларов.
Рахманинов в революцию, как и многие другие, потерял все и вынужден был бежать с женой и дочерьми в Финляндию – зимой, в открытых санях. Рахманинов перепрыгнул через Европу и очутился в сонной добросердечной Америке, где, как он рассчитывал, мог добиться серьезного успеха. Он обзавелся превосходным импресарио (Чарльз Эллис), к 1919 году уже вовсю гастролировал и уверенно двигался к цели: стать одним из самых уважаемых и высокооплачиваемых классических музыкантов ХХ века. Музыка Набокова интересовала мало – как классическая, так и любая другая, но он знал эту историю (как и все в эмиграции) и, можно сказать, как писатель двигался по той же траектории, что и Рахманинов, хотя и с остановками. Рахманинов, как и Набоков, всегда тепло относился к Америке, где впервые побывал еще в 1909 году, и тоже отличался задумчивостью, которая сочеталась с безрассудной смелостью и любовью к приключениям, – к примеру, очень любил гонять на мощных автомобилях.
Много лет спустя Вера вспоминала, что в определенный момент они окончательно решили перебраться в Америку, и случилось это как раз перед 3 сентября 1939 года, когда Франция и Англия вступили в войну с Германией. Ее биограф ставит это под сомнение – дескать, “положение их было настолько непрочно, что любой порыв ветра мог сорвать их с места и унести в любом направлении”. Во Франции рассчитывать было особо не на что: разрешение на работу получить было трудно, а вскоре страну оккупировала Германия. По-французски Набоков говорил свободно, словарный запас его был богат, но английский писатель знал куда лучше и, возможно, в силу врожденной восприимчивости чувствовал родство с англоязычными авторами. Однако в Англии для него места не нашлось: все двери по-прежнему были закрыты.
<>В Ментоне Набокова навестил его двоюродный брат Николай. Он теперь преподавал музыку в Уэллс-колледже в далеком городке Орора, штат Нью-Йорк. В Новом Свете Николай устроился на удивление удачно: в 1934 году в Филадельфии состоялась премьера балета “Юнион Пасифик”, для которого он написал музыку на либретто Арчибальда Маклиша, в постановке “Русского балета Монте-Карло”, и вскоре этот “первый американский балет” прогремел на весь свет, став самой популярной постановкой “Русского балета” середины тридцатых годов. Значит, в Америке можно добиться успеха! Николай написал и другие произведения: премьера балета “Жизнь Полишинеля” состоялась в том же 1934 году в постановке парижского театра Опера. К тому же для потрепанного жизнью эмигранта у Николая были на удивление блестящие связи: он дружил не только с Маклишем, Леонидом Мясиным (хореографом “Юнион Пасифик”) и Солом Юроком (продюсером-импресарио), но и с Джорджем Баланчиным, Игорем Стравинским, Вирджилом Томсоном, Джорджем Гершвином, Анри Картье-Брессоном и многими другими знаменитостями.Обаятельный высокий красавец, знавший, по слухам, двенадцать языков, “преувеличенно эмоциональный, видный и вечно опаздывавший”6, Николай подружился с Эдмундом Уилсоном, который к концу тридцатых годов считался самым авторитетным литературным критиком в Соединенных Штатах. О чем кузены говорили в Ментоне, мы уже не узнаем: записей не осталось. Но успех Николая не мог не заинтересовать Набокова[8].
Владимир в отличие от брата был человеком несветским. Нет, он отличался ничуть не меньшим обаянием и в юности без тени смущения пользовался помощью сильных мира сего – и не только своего знаменитого отца-издателя7, но и других. Но Владимир был художником до мозга костей. Он с удовольствием общался со знаменитостями – например, со спонсором Джойса и первым издателем “Улисса”; в годы, проведенные в Берлине и Париже, водил знакомство со многими известными людьми, в том числе с самим Джойсом: тот посетил чтения, которые Набоков устраивал в феврале 1937 года, а в феврале 1939 года писатели оказались вместе на одном званом ужине в Париже. В тот вечер Набоков, который всегда отличался остроумием, а порой и вовсе затмевал всех обаянием, был сдержан, и хозяйка вечера, Люси Леон Ноэль, впоследствии предположила, что, возможно, присутствие великого писателя повергло его в трепет. Прочитав ее отзыв, Набоков заметил: “В рассказе об обеде с Джеймсом Джойсом в Париже меня умилило, как меня изобличают в застенчивости (после стольких газетных упреков в «высокомерии»); однако верно ли ее впечатление? Она изображает меня робким молодым художником; на самом деле мне было сорок, и я достаточно ясно представлял себе свой вклад в русскую словесность, чтобы не испытывать смущения в присутствии любого современного писателя”8.
Набоков понимал: писатель, знающий себе цену, может проводить время в светских салонах, но истинное место его не там, а дома, в неотапливаемой мансарде. Он никогда не забывал эту важную правду о себе и своем даре и знал, что добиться успеха он может лишь собственными силами, если только ему не изменит талант или мужество не оставит его.
И все же – даже несмотря на некоторую снисходительность по отношению к младшему двоюродному брату, который всегда благоговел перед ним, – на Владимира успехи Николая не могли не произвести впечатления. Николаю удалось одержать блестящую победу, в духе американской мечты: он снискал себе славу на суровых дальних берегах. Оказывается, эмигрант без средств (за исключением некоторого культурного капитала) может покорить Америку: одним из первых впечатлений Николая стала “невероятная искренность”9 американцев, их готовность “помочь друг другу и в особенности новичку, эмигранту” – и, что самое важное, эмигранту, который ведет себя как свой.
Вера вспоминала, что стоило им выбрать Америку, как Америка тут же выбрала их. Марка Алданова10, известного русского писателя, автора исторических романов, пригласили преподавать в летней школе Стэнфордского университета в 1940 или 1941 году. Алданов тогда ехать в Соединенные Штаты не захотел (решил, что недостаточно хорошо знает английский11) и предложил вместо него позвать В. Сирина.
Переговоры длились больше года: проблема была в деньгах. В конце концов профессор славистики Генрих Ланц отказался от части своего жалованья, чтобы Набоков смог приехать в Пало-Альто. (Он читал два курса12 – обзорный по русской литературе и по основам драматургии – за 750 долларов плюс жилье.)
Но чтобы воспользоваться любезным приглашением Алданова и очутиться летом 1941 года в Калифорнии, Набоковым предстояло приложить немало усилий: в частности, необходимо было получить американскую визу. Однако теперь Набоков, по-прежнему с трудом сводивший концы с концами во Франции, знал, что перед ним готов открыться волшебный сезам, земля обетованная. Алтаграция де Жаннелли собирала для него аффидавиты в Нью-Йорке на случай, если приглашение будет получено: она заставила издателя “Смеха в темноте” подписать письмо, которое сочинил сам Набоков. Он просил рекомендаций и у других знаменитостей – у историка из Гарварда Михаила Карповича, у известного художника Мстислава Добужинского и у дочери Льва Толстого Александры Толстой, которая возглавляла благотворительный фонд Толстого, находившийся в штате Нью-Йорк. Нобелевский лауреат Иван Бунин подписал (а возможно, и сочинил) рекомендательное письмо, датируемое апрелем 1939 года:
Владимир Набоков (псевдоним В. Сирин13) – известный русский писатель, чьи романы… высоко ценят в среде русской интеллигенции за рубежом. Он сын покойного В.Д. Набокова, знаменитого либерала, члена Российской думы I созыва, профессора криминологии… [Сирин] не только писатель исключительного дарования, но и серьезный исследователь русского языка и литературы… Все это, вместе с превосходным владением английским языком и огромным опытом преподавания, ставит его в ряд выдающихся преподавателей русской литературы и философской мысли… я искренне его рекомендую.
Письма о ценности творчества Набокова отправились к американскому консулу в Париже. Но требовались и иные доказательства. Набоков писал Добужинскому, своему бывшему учителю рисования:
Позвольте мне обратиться к вам с очень большой просьбой. Дело в том, что я уже около двух лет стараюсь наладить переезд в Америку… главная трудность состоит в том, что, не располагая никаким капиталом, я непременно должен представить в консульство affidavits, которые служили бы для властей достаточной гарантией. Друзья, которые у меня есть в Америке, с трогательной готовностью мне их дают, – но все они сами иммигранты и не располагают крупными средствами, а богатых людей не знаю. Вот я и подумал, что, находясь в Америке, вы, может быть, могли бы попросить кого-нибудь посостоятельнее, в виде большого одолжения дать мне affidavit14.
Возможно, Добужинский (хотя сам и не мог помочь деньгами) передал просьбу Набокова кому-то из своих знакомых в Нью-Йорке. Графиня Толстая также хлопотала за писателя: она уговорила Сергея Кусевицкого, руководителя Бостонского симфонического оркестра, написать письмо в поддержку Набокова. Письмо Кусевицкий написал, но оплатить билеты на пароход не предложил. Если бы Набоковым все же удалось получить американские визы – а ведь были еще и французские выездные визы, за которые зачастую приходилось давать взятки чиновникам, – проезд обошелся бы писателю и его семье примерно в шесть сотен долларов, что для них было неподъемной суммой[9].
Осенью 1939 года Набоковым приходилось как никогда туго: Франция вступила в войну, и жили они в основном на ту тысячу франков, что им одалживал раз в месяц владелец парижского кинотеатра15. Набоков нашел несколько учеников, реди которых был и Роман Гринберг, бизнесмен, который впоследствии переберется за Набоковым в Америку, станет его товарищем по литературе и будет ссужать деньгами16. В январе 1940 года Набоковых навестила Нина Берберова и подарила им курицу, которую они и съели. Годом ранее Набоков написал “Подлинную жизнь Себастьяна Найта”, первый роман, написанный им по-английски. “Смех в темноте” в переводе продавался плохо, но все-таки принес писателю аванс, примерно равный стоимости билетов на пароход, и эта немаленькая сумма была веским аргументом в пользу того, чтобы все новые романы писать по-английски. Однако пока что издателя для “Себастьяна Найта” найти не удавалось ни в Англии, ни в Америке.
Отец Набокова к тому времени уже пятнадцать лет как умер, но его труды оказали Владимиру определенную помощь. В 1903 году, на заре журналистской карьеры, добрый, обаятельный, смелый, безупречный Владимир Дмитриевич выступил с гневной статьей против погромов в Кишиневе, столице Бессарабской губернии. “Около пятидесяти убитых, около ста тяжело раненых, до 200 убитых и раненых, – писал В. Д. на первой странице либеральной газеты «Право». – В «мертвецкой» обезображенные и изуродованные трупы лежали друг около друга, многие были покрыты перьями и казались белыми… Одна мать нашла убитыми трех своих сыновей. Само собою разумеется, что эти убийства сопровождали разбойнические нападения на имущество, расхищение добра. Размеры бедствия неисчислимы, 4000 семейств разорены и остались буквально нищими”17.
Владимир Дмитриевич, которому на момент написания статьи было тридцать два года, преподавал в Императорском училище правоведения и был камер-юнкером – после своего отчаянного выступления разом лишился и звания, и места. Ненависть к антисемитизму проистекала у Набокова отчасти из критики действий государственной власти: погромы в Кишиневе были спровоцированы полицией, орудием “режима угнетения и бесправия”, который “поддерживает это” (то бишь кровавые преследования евреев)18.
Начиная с этого дня Владимир Дмитриевич безоговорочно выступал против абсолютизма монархии. Продемонстрировал совершенное безразличие к тому, что его лишили звания камер-юнкера, опубликовав в газетах объявление о продаже придворного мундира19. Против погрома высказывались и другие деятели российской культуры – Толстой, Горький, – но от их выступлений статью В.Д. Набокова отличает прозорливость и холодная ярость. Убийцы, готовые размозжить головы еврейским младенцам или вспороть животы беременным еврейкам, будут знать, что “за них суда нету”20: евреев некому защитить, поскольку с точки зрения режима они парии, существа низшего порядка. В этих словах слышится предвестие событий грядущего века – его самых кровавых лет21.
В 1906 году Владимир Дмитриевич снова выступил со статьей, осуждавшей погромы, а в 1913 году публиковал репортажи с процесса рабочего кирпичного завода Менделя Бейлиса, которого обвиняли в ритуальном убийстве22. У Набокова-старшего было много друзей-евреев: он общался с ними на равных[10]. После того как Набоков погиб во время покушения на П.Н. Милюкова (благодаря вмешательству Набокова-старшего и А.И. Каминки тот остался цел и невредим), его коллега по газетам “Право” и “Руль”, еврей Иосиф Гессен23, помогал сыну покойного друга на литературном поприще: печатал стихи, рассказы, шахматные задачи и многие другие работы Сирина. Именно в “Слове”, небольшом издательстве Гессена, были опубликованы первые редакции ранних книг Набокова.
Весна 1940 года: visas de sortie получены, и бюрократических преград для отъезда не осталось (только финансовые). Война уже подобралась совсем близко. 10 мая 1940 года Германия захватила Францию и Нидерланды, три недели спустя, как раз после отъезда Набоковых, британские и французские части удалось спасти в ходе Дюнкеркской операции (“чудом”, как сказал Черчилль) – эвакуировать на маленьких и больших кораблях. Вопрос о том, как Набоковым удалось оказаться на огромном океанском лайнере “Шамплен”, который отвез их в безопасный Нью-Йорк, вызывает споры. Одни утверждают, что к этому причастно нью-йоркское Общество помощи еврейским иммигрантам (ХИАС): тогдашний президент ХИАС Яков Фрумкин лично знал Владимира Дмитриевича Набокова и, “как и многие другие евреи из России”24, как пишет Брайан Бойд, “сохранил… благодарную память о покойном Владимире Дмитриевиче, смело выступавшем против кишиневских погромов и дела Бейлиса, и с радостью вызвался помочь его сыну”25.
Биограф Веры Стейси Шифф отчасти согласна с Бойдом, однако не во всем: в своей книге она не упоминает ни о Фрумкине, ни о его организации. Шифф утверждает, что Набоковым помог американский Комитет по делам христианских беженцев – агентство, “содействующее гражданам нееврейского происхождения, ставшим жертвами расистской политики нацистов”26. Комитет по делам христианских беженцев пожертвовал Владимиру небольшую сумму, как и многие его поклонники и друзья. Шифф не оспаривает этот факт, что все же основные средства Набоковы получили от “организации спасения евреев, возглавляемой бывшим сподвижником Набокова-отца”27: именно ХИАС зарезервировал для беженцев места на нью-йоркском лайнере. ХИАС зафрахтовал французский пароход “Шамплен”, каюты в котором были отделаны в модном в те годы стиле ар-деко, чтобы доставить еврейских эмигрантов в Новый Свет. ХИАС же предложил семейству Набоковых билеты за полцены28. Примечательно, что Набоков в “Других берегах”, вспоминая о том дне, когда они взошли на борт, не упоминает ни о стоимости каюты, ни о том, откуда взялись деньги на билеты: он пишет о впечатлениях шестилетнего Дмитрия, который шел между родителями к кораблю по маленькому скверу над портом Сен-Назера и вдруг заметил “там… где прерывчатый ряд домов отделял нас от гавани… великолепные трубы парохода”. Родители “не тотчас обратили внимание сына” на это чудо, “не желая испортить ему изумленной радости самому открыть впереди огромный прототип всех пароходиков, которые он, бывало, подталкивал, сидя в ванне”29.
На пароходе Набоковым выделили помещение “каютного класса” – на “Шамплене” так назывался первый класс, – хотя они заплатили всего лишь за третий класс. Шифф объясняет это тем, что “агент французского пароходства позаботился обеспечить Набоковым каюту первого класса”. Эндрю Филд, еще один биограф Набокова, оспаривает версию Шифф: он утверждает, что этой любезностью Набоковы обязаны Фрумкину и ХИАСу. Фрумкин “не просто помнил, как горячо В.Д. Набоков защищал Бейлиса, – пишет Филд в книге «ВН: Жизнь и искусство Владимира Набокова», – равно как и его уничижительную критику российского антисемитизма, но… помнил слишком хорошо”, то есть позаботился о том, чтобы путешествие сына В.Д. Набокова и его семейства проходило на высшем уровне. Сам Набоков это подтверждает: “Нам выделили каюту первого класса30, – говорит он в книге Филда, которую дотошно правил и, разумеется, вырезал бы любые упоминания о Фрумкине, если бы не был согласен с ними. – Каждое утро я принимал ванну. Это было чудесно”.
Лайнер “Шамплен”
Как бы то ни было, доказательство того, что Фрумкин сыграл главную роль, обнаруживается в записке, которую Набоков написал ему в марте 1960 года:
Ваше письмо и вырезки из газет пришли ровно в тридцать восьмую годовщину со дня смерти отца. С огромным интересом прочитал вашу замечательную статью [о гонениях на евреев при царском режиме]. В ужасном мире, где правят большевики, мы склонны забывать омерзительные и постыдные стороны прежней русской жизни, и статьи, подобные вашей, служат нам полезным напоминанием… PS: Я не забыл о своем долге организации, которая по вашей инициативе помогла нам перебраться в Соединнные Штаты. Теперь наконец я могу начать выплачивать этот долг. Для начала прикладываю 150 долларов и прошу вас не отказать мне в просьбе: пожалуйста, перешлите их куда нужно31.
К 1960 году Набоков располагал достаточными средствами, чтобы отплатить Фрумкину за доброту. “Лолита” становилась бестселлером два года подряд32 – это был первый роман со времен “Унесенных ветром”, который пользовался таким успехом. Права на экранизацию Набоков продал Стэнли Кубрику и Джеймсу Б. Харрису, которые поручили ему написать сценарий. Когда Набоков отправил Фрумкину 150 долларов, они с Верой жили на вилле по Мандевиль-Каньон-роуд в Брентвуд-Хайтс: эту виллу сняли для него Кубрик с Харрисом, пока Набоков писал сценарий и наслаждался идиллической жизнью типичного писателя33 – водил дружбу с голливудскими знаменитостями (Мэрилин Монро, Джоном Уэйном, Джоном Хьюстоном, Дэвидом Селзником) и время от времени встречался с Кубриком и Харрисом в Юниверсал-Сити. При таких обстоятельствах 150 долларов кажутся ничтожной суммой. Почему же Набоков ждал двадцать лет, чтобы послать их Фрумкину?
Возможно, до этого были и другие, анонимные пожертвования: Набоков отличался щедростью и регулярно помогал нуждающимся родственникам в Европе. Однако он был горд: и он, и Вера утверждали, что в Берлине и Париже они вовсе не жили “в нищете”34, как сам Набоков однажды признался в трудную минуту; скорее это было приключением, – несмотря на то, что время от времени голод им грозил, они все же никогда не голодали. Они были молоды и азартны, многим в эмиграции жилось куда труднее. К тому же Набоков писал гениальные романы и страстно верил, что они останутся в веках (Вера тоже в этом не сомневалась), родился его любимый сын, да и вообще в жизни было много хорошего. Так что изображать их отъезд из Франции как бегство несчастных бродяг, которые в противном случае сгинули бы навсегда, было бы большой ошибкой.
Вера, отличавшаяся не меньшей гордостью, чем муж, впоследствии утверждала, что никакую курицу Нина Берберова им не приносила35. Нужда казалась ей оскорбительной36: разумеется, Набоковы мечтали уехать из Франции, но предположения, будто они испугались или Владимир подумывал на время оставить ее с Дмитрием и отправиться в Америку в одиночку, едва ли пришлись бы Вере по нраву, и впоследствии в общении с биографами и журналистами (которое складывалось ох как непросто) она неизменно представляла это совсем в другом свете.
Глава 3
Они поселились на Манхэттене – сперва у Натальи, бывшей жены Николая, двоюродного брата Набокова, которая с сыном Иваном жила в доме 32 по 61-й Восточной улице. Наталья подписала аффидавит с обещанием их приютить1, “встретила любезно и делала для нас что могла”, как впоследствии вспоминала Вера: Наталья разместила их в квартире рядом с той, где жила она сама. Вскоре новоприбывшие переехали на Мэдисон-авеню неподалеку от 94-й улицы, а осенью – в крошечную квартирку в доме 35 по 87-й Западной, где жили вплоть до отъезда в Стэнфорд весной следующего года2.
Нью-Йорк в мае 1940 года: страну охватило предчувствие неизбежной и неотвратимой войны, хотя споры между изоляционистами и сторонниками вмешательства еще не утихли и Чарльз Линдберг еще не окончательно вышел из доверия. (Миссис Рузвельт в ответ на выступление Линдберга по радио, по поводу которого президент Рузвельт хранил молчание, призналась, что “первая часть показалась ей блестящей… а вот последние три абзаца неудачные”3 – то есть те, в которых Линдберг обвинил евреев: мол, они по своему обыкновению втягивают страну в войну.) Приезд Набоковых совпал с капитуляцией Бельгии и “Лилльским карманом”, в который попали британские и французские войска4. Черчилль предупредил о “печальных известиях”5, то есть о неминуемом уничтожении армии союзников, которая насчитывала сотни тысяч человек.
В порту Набоковых никто не встретил (так получилось, что перепутали время), так что до Ист-Сайда они добирались на такси. Утро выдалось пасмурное6. За год без малого в Америку из Франции прибыло около тридцати тысяч беженцев7. Большинство пароходов шло в гавань Нью-Йорка мимо статуи Свободы, так что пассажирам открывался вид на Нижний Манхэттен. Клод Леви-Стросс8, который прибыл в Америку через несколько месяцев после Набоковых, отмечал “грандиозный беспорядок” очертаний Манхэттена, произведший на него огромное впечатление, а Фернан Леже9, перебравшийся в Америку несколькими годами ранее, назвал архитектурный облик Манхэттена “самым великолепным зрелищем в мире”. Набоков не ожидал, что Манхэттен окажется таким красочным. Ему запомнился сиреневый оттенок утра10. Цвета всегда много значили для Набокова: он был синестетом, то есть человеком, у кого на конкретные внешние впечатления одинаково откликаются несколько органов чувств – к примеру, буквы алфавита ассоциируются с определенными цветами (“Черно-бурую группу составляют: густое, без галльского глянца, А; довольно ровное (по сравнению с рваным R) Р; крепкое каучуковое Г; Ж, отличающееся от французского J, как горький шоколад от молочного; темно-коричневое, отполированное Я. В белесой группе буквы Л, Н, О, X, Э представляют, в этом порядке, довольно бледную диету из вермишели, смоленской каши, миндального молока, сухой булки и шведского хлеба. Группу мутных промежуточных оттенков образуют клистирное Ч, пушисто-сизое Ш и такое же, но с прожелтью, Щ. Переходя к спектру, находим: красную группу с вишнево-кирпичным Б (гуще, чем В), розово-фланелевым М и розовато-телесным (чуть желтее, чем V) В; желтую группу с оранжеватым Ё, охряным Е, палевым Д, светло-палевым И, золотистым У и латуневым Ю; зеленую группу с гуашевым П, пыльно-ольховым Ф и пастельным Т (всё это суше, чем их латинские однозвучия); и наконец синюю, переходящую в фиолетовое, группу с жестяным Ц, влажно-голубым С, черничным К и блестяще-сиреневым З. Такова моя азбучная радуга (ВЕЕПСКЗ)”11. То, что, описывая первое впечатление от Манхэттена, Набоков так подробно рассказывает о цветах, могло свидетельствовать лишь о том, как он счастлив.
Едва разобрав чемоданы, он отправился на поиски бабочек: не в Центральный парк или какую-нибудь другую городскую зеленую зону, а в Американский музей естественной истории, который славился своими коллекциями. Еще в Берлине Набокову случалось общаться с руководителями государственных музеев. Об одном из них, директоре Института энтомологии в Далеме, он писал[11]: “Я просто влюбился в этого старого, толстого, краснощекого ученого, смотрел на него, как он с потухшей сигарой в зубах небрежно-ловко перебирает бабочек, картонки, стеклянные коробки… На днях опять поеду, поблаженствую…”12 В Американском музее естественной истории он застал Уильяма П. Комстока, научного сотрудника и специалиста по голубянкам. Они сразу нашли общий язык. Комсток предоставил Набокову доступ к коллекциям, а его эрудиция и увлеченность – он как раз работал над статьей “Ликениды Антильских островов” (ликениды – семейство, в которое входит подсемейство голубянок) – определили направление набоковских исследований13. Ранее Комсток был инженером-строителем14, но поскольку во время Великой депрессии работы было мало, стал уделять все больше времени своему хобби, лепидоптерологии. Он был ровесником отца Набокова. От Комстока Владимир узнал о тонкостях изучения гениталий различных видов чешуекрылых: такой способ позволял найти точный ответ на вопрос, к какому именно виду относится та или иная бабочка15, и хотя профессиональные энтомологи знали об этом методе, однако зачастую о нем забывали.
Вскоре после приезда Набоков также написал Андрею Авинову, директору Музея естественной истории Карнеги в Питтсбурге16. Авинов был коллегой Комстока и владел одной из крупнейших частных коллекций современности. Происходил (как и В.Д. Набоков) из старинного рода, близкого к царскому двору. В Америку, как и Рахманинов, Авинов приехал после революции, в 1924 году поступил на работу в музей Карнеги, где формировал коллекции насекомых. Авинов был одаренным художником и иллюстратором. Карьера его во многом складывалась так же непросто, как у Набокова: много лет Авинов сотрудничал с Комстоком и другими нью-йоркскими учеными, работал в Гарвардском музее сравнительной зоологии (платили мало, но зато он занимался интересным делом), – там же, где подвизался Набоков в сороковых годах, разбирая хаотичные коллекции. Авинов тоже любил охотиться за насекомыми в высокогорьях, где разные группы бабочек зачастую оказывались разделены географически и было распространено аллопатрическое видообразование (то есть такое, при котором популяция подвергалась мутациям и формировала новый подвид)17.
Всемирная литература чуть не лишилась величайшего писателя: по словам Набокова, он едва не провалился в кроличью дыру американской энтомологии – до того его захватили охота за бабочками на новом континенте и занятие эволюционной биологией, которой Набоков увлекся не на шутку. Он всерьез признавался в интервью, что коллекционирование бабочек было главной его страстью: “Мои удовольствия – лучшее, что доступно человеку: сочинительство и охота за бабочками”. В “Других берегах” он высказался еще более определенно:
В отношении множества человеческих чувств – надежды, мешающей заснуть, роскошного ее исполнения, несмотря на снег в тени, тревог тщеславия и тишины достигнутой цели – полвека моих приключений с бабочками, и ловитвенных и лабораторных, стоит у меня на почетнейшем месте. Если в качестве сочинителя единственную отраду нахожу в личных молниях и посильном их запечатлении, а славой не занимаюсь, то – признаюсь – вскипаю непонятным волнением, когда перебираю в уме свои энтомологические открытия… И как бы на горизонте этой гордыни, сияют у меня в памяти все те необыкновенные, баснословные места – северные трясины, южные степи, горы в четырнадцать тысяч футов вышины, – которые с кисейным сачком в руке я исходил и стройным ребенком в соломенной шляпе, и молодым человеком на веревочных подошвах, и пятидесятилетним толстяком в трусиках18.
Охота за бабочками и работа в музее сделали 1940-е годы для Набокова “самым приятным и увлекательным временем моей взрослой жизни”: первые десять лет в Америке романов он почти не писал. “Я никогда не рассматривал сочинительство как карьеру, – говорил он в интервью. – Писательство всегда казалось мне смесью уныния и вдохновения… Хотя, признаться, я не раз мечтал о долгой и интересной карьере никому не известного хранителя коллекции чешуекрылых в большом музее”19.
Разумеется, он все-таки вернулся к сочинительству. Пожалуй, Набоков все же лукавил. Но в сороковых ему пришлось отказаться “от природной речи” – “ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога”20 и окончательно перейти на английский: переводить на него свои произведения Набоков начал еще в тридцатые годы. Этот переход дался Набокову нелегко. Алтаграция де Жаннелли запретила ему писать по-русски, поскольку русские произведения невозможно было продать, и хотя иногда писатель позволял себе ослушаться ее запрета, в конце концов все же смирился с “личной трагедией”, отречением от родного слова, языка его сердца. Коллекционирование бабочек было ему дорого ничуть не менее, чем русский язык, – и этого у Набокова не мог отобрать никто: он нашел утешение в этом занятии.
Коллекционировать бабочек Набоков любил по многим причинам. Во-первых, из-за самих насекомых: блестящих, обманчивых, нежных созданий. К тому же “нельзя забывать и об элементе спорта… проворстве движений и трудной победе… страстных и сложных поисках, оканчивающихся шелковистым треугольником бабочки, сложившей крылья… на твоей ладони”21. Охотой за бабочками Набоков увлекся еще в детстве: она казалась ему приключением, азартной игрой. Началось все в Выре, в имении Набоковых, куда они приезжали в теплое время года – идеальную пору для этого занятия. “Парк, отделявший усадьбу от полей и лесов, был дик и дремуч в приречной своей части, – вспоминает Набоков в «Других берегах». – Туда захаживали лоси, что менее сердило нашего сторожа Ивана, степенного, широкоплечего старика с окладистой бородой, чем беззаконное внедрение случайных дачников. Были и прямые тропинки и вьющиеся, и все это переплеталось, как в лабиринте… В некошеных полях за парком воздух переливался бабочками среди чудного обилья ромашек, скабиоз, колокольчиков, – все это скользит у меня сейчас цветным маревом перед глазами, как те пролетающие мимо широких окон вагона-ресторана бесконечно обольстительные луга, которых никогда не обследовать пленному пассажиру. А за полями поднимался, как темная стена, лес”22.
Девственная природа – несомненно, именно такой она должна была казаться семи– или восьмилетнему мальчишке. К ловле бабочек его приохотили родители: еще одно пристрастие, обусловленное их любовью ко всему английскому. В богатом приданом матери Набокова Елены Ивановны было в том числе и собрание книг по энтомологии (среди которых имелись и фолианты XVII века). В восемь лет Набоков начал читать эти тексты. В особенности ему нравились более современные работы23 – такие как “Иллюстрированная естественная история бабочек и мотыльков Великобритании” (An Illustrated Natural History of British Butterflies and Moths) Эдварда Ньюмана (1871), труд краткий, но авторитетный; “Самые широко распространенные бабочки Европы” (Die Gross-Schmetterlinge Europas) Эрнста Хофманна (1894), настольная книга каждого немецкого энтомолога, и отлично иллюстрированный классический труд Сэмюела Хаббарда Скаддера “Бабочки востока Соединенных Штатов Америки и Канады” (The Butterflies of the Eastern United States and Canada) (1889).
Для других увлечений – к примеру, собирания гербариев – тоже существовала обширная библиотека, так что знаний, почерпнутых из книг, хватило бы юным натуралистам на всю жизнь. Однако охота на бабочек приносила Набокову и чисто физическое удовольствие. В хорошую, пусть и переменчивую погоду мальчик часами бродил вокруг Выры (в теплое время года световой день составлял почти девятнадцать часов), наблюдая внезапные рождения и метаморфозы, за которыми вскоре следовала смерть. До финской границы от Выры было менее трехсот километров. Норвежский писатель Кнут Гамсун (1859–1952) – к которому Набоков не испытывал ни малейшего пиетета, как и к Достоевскому, Тургеневу, Лескову и десяткам других самобытных талантов, – в романе “Пан” (1894) приводит описание типичного северного лета:
Весна хозяйничала вовсю, уже попадались ромашка и тысячелистник и прилетели зяблики и коноплянки; я знал всех птиц в лесу. Порой я вынимал два медяка из кармана и звенел ими, чтоб не было так одиноко… Ночи совсем не стало, солнце только ныряло в море и тут же выкатывалось опять, красное, свежее, будто вдоволь напилось глубокой воды… По лесу шел шелест. Сопело, принюхивалось зверье, окликали друг друга птицы. И зовами полнился воздух. И майских жуков поналетело в этом году, и на их жужжанье отвечали шорохом крыльев ночные бабочки, и по всему лесу будто шел шепот, шепот24.
Герой Гамсуна, лейтенант Глан, охотник, вернувшись (в духе Руссо) к природе, переживает то величайшую радость, то глубокое отчаяние, которые короткое арктическое лето лишь усиливает:
Мотыльки и мошкара неслышно залетают ко мне в окно, соблазнясь огнем в очаге и запахом жареной птицы. Они глухо стукаются о потолок, жужжат у меня над ухом, так что о коже бегут мурашки, и усаживаются на мою белую пороховницу. Я разглядываю их, они трепыхают крылышками и смотрят на меня – мотыльки, древоточицы и шелкопряды. Иные похожи на летающие фиалки. Я выхожу из сторожки и прислушиваюсь… Все светлым-светло от насекомых, мириады шуршащих крыльев. Дальше, на опушке собрались папоротники, и борец, и боярышник, я так люблю его мелкий цвет. Слава тебе, господи, за каждый кусточек вереска, который ты дал мне увидеть… А ночью вдруг распускаются большие белые цветы, венчики их открыты, они дышат. И мохнатые сумеречницы садятся на них, и они дрожат25.
Маленький Владимир, день за днем бродивший по лесам тысячей километров южнее Глана, но тоже кипевшим жизнью, приучается ценить одиночество и, возможно, жалеть о нем. Оба охотника всей душой откликаются на то, что происходит вокруг. Живая земля говорит с ними, их связь с природой кажется слишком тесной, даже, пожалуй, интимной: Глану чудится, будто лес полон страстных женщин, которые охотятся на него, точно менады; впечатления девяти– или десятилетнего Владимира также носят сексуальный оттенок, пусть и неосознанный. Однако это с полным правом можно назвать пробуждением чувственности:
На противоположном низком берегу, где начиналась арктика, густое сборище мелких бабочек, состоявшее главным образом из самцов голубянок, пьянствовало на черной грязи, жирно растоптанной и унавоженной коровами, и весь лазоревый рой поднялся на воздух из-под моих ног и померцав, снова опустился по моем прохождении. Продравшись сквозь растрепанный, низкорослый сосняк, я достиг моего мохового, седого и рыжеватого рая. Не успел слух уловить характерный зуд двукрылых, кочковое чмоканье, приглушенный кряк дупеля, как я был уже окружен теми полярными бабочками, которых знал только по ученым описаниям… Над кустиками голубики, как-то через зрение вяжущей рот матовостью своих дремных ягод; над карим блеском до боли холодных мочажек, куда вдруг погружалась нога; над мхом и валежником; над дивными, одиноко праздничными, стоящими как свечи, ночными фиалками, темно-коричневая с лиловизной болория скользила низким полетом, проносилась гонобоблевая желтянка, отороченная черным и розовым, порхали между корявыми сосенками великолепные смуглые сатириды-энеисы… Мои пальцы пахли бабочками – ванилью, лимоном, мускусом, – ноги промокли до пахов, губы запеклись, колотилось сердце, но я все шел да шел, держа наготове сачок26.
Одиннадцатилетний мальчик проходит в лесу своеобразную инициацию. У Фолкнера, еще одного не любимого Набоковым писателя, в повести “Медведь” (1939) герой-протагонист впервые отправляется на охоту в лес примерно в таком же возрасте: инициация занимает несколько лет. У американского сверстника Набокова процесс тесно связан с некими зловещими авторитетами и оказывается более кровавым, хотя и ненамного: юный Владимир так же спокойно относится к убийствам, как Айк Маккаслин (“…промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, темнеющая от него, похожая на ушастую беличью мордочку, голова шелкопряда с перистыми сяжками, и последнее содроганье его расчлененного тела, и тугой хряск булавки, правильно проникающей в мохнатую спинку…”27), потеря же отца, по словам Бойда, нанесла Набокову “рану, о которой невозможно забыть, а прикосновение к ней почти невыносимо”28.
На лосей в Выре Набоков не охотился, однако в совершенстве освоил инструменты, необходимые для охоты на бабочек (“сачок, зеленую жестянку на ремне, конвертики и коробочки для поимок”)29, – точь-в-точь как Айк, а непролазные дебри, по которым блуждали мальчики, – дремучие миссисипские леса у Фолкнера, северные болота и топи Выры, – истинный рай для мальчишек и девчонок, который они никогда не забудут (впрочем, и для взрослых тоже). Как пишет Фолкнер в “Медведе”: “Размораживало; завтра гон состоится. И сердце сжалось восторгом, девственным и древним, как в первый день; пусть состарится он на охоте и ловле, никогда не покинет его это чувство ни с чем не сравнимой причастности, смиренье и гордость”30.
Охота на бабочек требовала и интеллектуальных усилий. Ради своей страсти, которая, по наблюдениям биографов, сопровождала Набокова всю жизнь, к девяти годам он разбирал со словарем мудреные немецкие тексты. В дальнейшем штудии стали глубже, в особенности ему нравились исследования английских ученых со свойственным им более современным и передовым подходом к классификации бабочек: “Уже отроком я зачитывался энтомологическими журналами, особенно английскими, которые тогда были лучшими в мире. То было время, когда систематика подвергалась коренным сдвигам. До того, с середины прошлого столетия, энтомология в Европе приобрела великую простоту и точность, ставши хорошо поставленным делом, которым заведовали немцы: верховный жрец, знаменитый Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм, торговавших насекомыми, и в его интересах было не усложнять определений бабочек”31. Читая о пойманных экземплярах, по которым ученые давали название целому виду, мальчик узнал, где именно ловили голотипы (то есть типовые экземпляры вида) – в какой горной цепи, на какой высоте, рядом с какими географическими метками и когда именно. Место поимки – например, осыпь в горах Тянь-Шаня, горной цепи, которая разделяет Китай и Киргизию, или мокрый луг в Колорадо на высоте в без малого три с половиной тысячи километров – претерпевает изменения. Место исторической находки, “ландшафт проживает двойную жизнь, – поясняет Набоков в интервью, – как укромный уголок, прекрасный сам по себе, и как ареал обитания определенной бабочки или мотылька”32. Посещая такие места, “то, чему тайно радовался, встречая в книгах, в мудреных научных обзорах, на роскошных гравюрах знаменитых трудов… видишь воочию на крыле… среди растений и минералов, обретающих благодаря этой тесной связи непостижимое волшебство”.
Впоследствии ему предстояла интеллектуальная работа и другого рода: тематизация бабочек в литературных трудах модернистского толка. И то и другое одинаково сложно, если вспомнить, что когда-то он был мальчиком, чьи пальцы пахли бабочками, и бродил по топкой грязи в надежде поймать добычу – полную охотничью сумку, великолепные трофеи, лучшие экземпляры своего вида.
Через полтора месяца после приезда в Нью-Йорк Набоковы перебрались на юг Вермонта, где у Михаила Карповича, преподавателя Гарвардского университета, было имение в 100 гектаров и старый дом. В течение нескольких месяцев друзья Карповича и его жены Татьяны вели жизнь в духе романов Тургенева – того же “Дворянского гнезда”33. Ходили по ягоды, точь-в-точь как в России, чаевничали (а вокруг резвились дети), проводили много времени на свежем воздухе, купались в холодных озерах и с удовольствием общались с другими русскими. Именно здесь Набоков впервые исполнил мечту об охоте на бабочек на другом, не родном, континенте. Он проконсультировался с Авиновым из музея Питтсбурга и, скорее всего, проштудировал американские журналы по энтомологии на предмет того, какие виды где водятся. На писателя произвели большое впечатление скунсы и дикобразы, и он поймал “несколько интересных мотыльков”, как впоследствии писал Уилсону[12].
Двоюродный брат Набокова Николай, женатый вторым браком, часть 1940 года провел на полуострове Кейп-Код. Дом Эдмунда Уилсона стоял через дорогу от дома, где остановился Николай, и они часто общались. Уилсон, спустя шесть лет работы, как раз собирался опубликовать книгу “К Финляндскому вокзалу”, посвященную большевистской революции, развитию социалистических идей и всему, что так занимало его в России. Николая влекло к Уилсону все то же безошибочное чутье на выдающихся в интеллектуальном отношении личностей, которое он не раз демонстрировал прежде, Уилсон же, как следует из их переписки, считал Николая типичным душевным русским человеком, который оказался в трудной ситуации и ищет поддержки. Уилсон помогал ему печататься в журналах – познакомил, как впоследствии Владимира, с Эдвардом Э. Уиксом34, новым редактором журнала Atlantic Monthly, который охотно публиковал обоих Набоковых. Именно Николай любезно порекомендовал Владимира Уилсону; он написал брату, гостившему тогда у Карповичей, и 30 августа 1940 года началась одна из величайших переписок в истории Америки:
Мой дорогой мистер Уилсон, написать Вам мне посоветовал мой двоюродный брат Николай. Сейчас я живу у друзей в Вермонте (здесь в основном лишь золотарник да ветер), но в середине сентября буду в Нью-Йорке. Мой адрес: 1326, Мэдисон-авеню, тел. At. 9718635.
Уилсон знал всех и вся и охотно опекал других писателей. Среди тех, по отношению к кому он фактически выступал в роли литературного агента, редактора, консультанта по трудоустройству, советчика или неизменно доброжелательного рецензента, – Ф. Скотт Фицджеральд, Натанаел Уэст, Рэндалл Джаррелл, Элизабет Бишоп, Анаис Нин, Дон Пауэлл, Артур Мизенер, Максвелл Гейсмар, Элен Мучник, Джон Дос Пассос, Луиз Боган, Мэри Маккарти и Эдна Сент-Винсент Миллей, не говоря об обоих Набоковых36. Уилсон прекрасно ладил с русскими и любил их больше других неамериканцев37. Русский язык и литература были для него своего рода ресурсом, источником информации, темой очерков, которые Уилсон сперва публиковал в журналах, а потом включал в книги. Николай обращался к новому другу с просьбами, выполнить которые было трудно. После того как Уилсона в 1943 году назначили редактором отдела книжных рецензий New Yorker, Николай спросил, можно ли ему опубликовать в журнале статью. Уилсон ничем не мог ему помочь, однако поспособствовал с публикациями в других изданиях, и Николай откликнулся:
Большое спасибо за вашу любезную помощь! Я получил письмо от [Пола] Розенфельда [музыкального редактора]: он пишет, что статья выйдет в следующем номере… Еще у меня к вам небольшой вопрос: можно ли написать для New Yorker очерк о дирижерах (разумеется, писать его придется под псевдонимом, чтобы в дальнейшем мои произведения не выбрасывали из программ всевозможные – ицкие, – овские и проч.38
Три года спустя Николай отказался навестить Уилсона, поскольку собирался на десять дней в Калифорнию к Стравинскому:
Мне вдруг пришла мысль написать о Стравинском – наподобие того, как Никколо Туччи об Эйнштейне. Как вы думаете, если очерк получится хорошим, можно ли будет его опубликовать в New Yorker в рубрике “Свободный репортер”? Никогда раньше не был в Калифорнии. Я еду с Баланчиным39.
Уилсон ответил: “Я передал ваше предложение редакции… и мне ответили, что это было бы интересно [статья о Стравинском]. Разумеется, ничего обещать они не могут… но, думаю, попробовать стоит”.
Два года спустя, когда вышла его первая книга, Николай послал Уилсону сигнальный экземпляр:
Надеюсь (очень-очень), что вы опубликуете рецензию в New Yorker… Я был бы очень рад. Признаться, я не только надеюсь, что вы напишете рецензию на мою книгу: я думаю, что вы просто “обязаны” ее написать (как учитель “обязан” проверять работы учеников), потому что в некоторой степени вы были “крестным отцом” этой книги и именно вы надоумили меня “зарабатывать на жизнь писательством”. Напишете? Ну пожалуйста!40
Неизвестно, заставил ли Уилсона этот опыт впредь осмотрительнее помогать писателям по фамилии Набоков, однако знакомство с Владимиром состоялось в октябре 1940 года и оказалось удачным. Внешне Набоков и Уилсон были непохожи, как Матт и Джефф[13], в остальном же были точной копией друг друга: литераторы до мозга костей, упрямые всезнайки, всегда готовые ввязаться в спор, отпрыски семейств из высшего общества, у обоих отцы – известные юристы, принимавшие активное участие в политической жизни. И Набоков, и Уилсон любили Пруста, Джойса и Пушкина. Оба старались зарабатывать на жизнь писательством. Уилсон, который тогда работал в New Republic, предложил Набокову книги на рецензию, и тут же подоспел взрывоопасный материал для будущих споров: обозревая книгу Г.П. Максимова под названием “Гильотина за работой”, посвященную Советскому Союзу, Набоков писал:
Семь лет ленинского режима стоили России от 8 до 10 миллионов жизней. За 10 лет Сталин добавил к ним еще 10 миллионов. Таким образом, по “очень скромным” подсчетам господина Максимова, с 1917 по 1934 год было уничтожено около 20 миллионов человек: одних пытали и расстреливали, другие умерли в тюрьмах или погибли в Гражданскую войну… Эта страшная и немногословная книга тем важнее, что она поможет развенчать печальный миф, будто Ленин был чем-то лучше своего последователя41.
Уилсон в книге “К Финляндскому вокзалу” доказывал, что Ленин и впрямь лучше Сталина: первый был уникальной исторической личностью, выражал интересы угнетенных и боролся за их права. На ужине у Романа Гринберга[14] Набоков высказался о диктаторе еще более уничижительно: его слова сподвигли Уилсона отправить писателю экземпляр своей новой книги “в надежде, что это побудит [вас] переменить мнение о Ленине в лучшую сторону”42. Должно быть, к этому времени Набоков и Уилсон уже искренне и крепко подружились (не говоря о том, что Набоков наверняка понимал: ссориться с главным литературным критиком Америки неблагоразумно и недальновидно). Владимир не вспылил, не разразился презрительной тирадой, как делал всегда, когда ему доводилось сталкиваться с подобным отношением американцев к Ленину. Во всем, что касалось советских вождей, Набоков был абсолютно категоричен и непримирим: он не склонен был видеть хоть что-то положительное или обнадеживающее в уничтожении миллионов человек и удушении либерализма в результате катастрофы 1917 года. Отчасти его антибольшевизм (с годами превратившийся в разновидность антикоммунизма, характерного для американского обывателя: в 1950-е Набоков, как ни странно, симпатизировал Джо Маккарти, а в 1960-е открыто возмущался протестами студентов-хиппи против войны во Вьетнаме) объяснялся почтением к памяти отца – и верностью собственным надеждам на Америку. Он уже прекрасно понимал, что русские в эмиграции – более миллиона человек, которые после революции были вынуждены покинуть родину, – в глазах большинства образованных уроженцев Запада нелегитимны как класс. Они против Советского Союза, следовательно, реакционеры: так рассуждала западная интеллигенция. Те, кто воспротивился событиям 1917 года, встали на пути исторического прогресса.
Уилсон не пропагандировал ни ленинизм, ни сталинизм. К тому времени, когда он дописал “К Финляндскому вокзалу”, Уилсон уже был в ужасе от политических убийств и репрессий и как-то заметил в письме, что его работа над книгой закончилась тогда же, когда Россия попыталась прикончить Финляндию (речь шла о советско-финской войне)43. Глубокое влияние на Уилсона оказала Великая депрессия, о которой он писал репортажи в New Republic. В начале журналистской карьеры он писал о культуре, но в дальнейшем заинтересовался социальными проблемами. Биржевой крах вызвал у Уилсона сильную тревогу за переживавшую кризис родину:
Сегодня [речь о январе 1931 года] в Соединенных Штатах… около девяти миллионов безработных. Наши города являют миру зрелище лишений и невзгод: масштаб бедствий потрясает до глубины души… сельское хозяйство разорено… промышленность, переключившись на Юг, оказалась в ужасных условиях… почти как в Англии сто лет назад44.
Уилсону казалось, будто мир окутал “мрак”, “земля расколота и близится судный день”45. Особое внимание он уделял эпиемии самоубийств. Все это свидетельствовало об ослаблении воли, хотя самоубийцы вызывали у Уилсона искреннее сострадание. Оставив работу в New Republic, он несколько месяцев ездил по стране и писал о положении дел на заводах и о Генри Форде как непоследовательном пророке капитализма, о близившемся голоде, о суде над парнями из Скоттсборо в Чаттануге[15]. В 1932 году Уилсон собрал репортажи в книге “Американские передряги: год кризиса” (The American Jitters: A Year of the Slump)46: получился в целом беспристрастный, неожиданный и удивительно подробный рассказ о глубоких ранах, нанесенных Америке и ее надеждам на будущее. В главе под названием “История автора” Уилсон в грубоватой, но добродушной манере описывает себя как мелкого буржуа, конформиста, гедониста и эгоиста. Рассказывает о собственных доходах в 1920-е годы, признавая, что наследство давало ему возможность “читать, выпивать и ни о чем не заботиться”47.
Эдмунд Уилсон, начало 1940-х годов
Уилсону еще и потому так нравился коммунизм, что писатель полагал, будто американское правительство работает плохо и не оправдало надежд народа. Оно неспособно распознать грядущую экономическую катастрофу несмотря на то, что президент Гувер ранее был министром торговли. Теперь же этот президент, писал Уилсон, “уверяет нас, будто бы дела в полном порядке”, сам же тем временем посылает генерала Дугласа Макартура “сжечь лагерь безработных ветеранов войн, которые пришли в Вашингтон, чтобы потребовать справедливости… а мы еще гадаем, жизнеспособны ли американские республиканские институты”48. Уилсону казалось, что уж в СССР-то не спасовали бы перед такими проблемами: решили бы их, не моргнув глазом. “Успехи Советского Союза вызывают у нас все большее восхищение: советское правительство уделяет пристальное внимание промышленным и экономическим вопросам и сумело предотвратить подобные кризисы”49.
К моменту знакомства с Набоковым Уилсон все же понял, что на самом деле творится в Советском Союзе и кто такой Сталин. В 1935 году Уилсон побывал в России на средства, выданные фондом Гуггенхайма: свойственные писателю энергичность, любознательность и дружелюбие помогли ему собрать материала на три книги. Он понял, что СССР – полицейское государство, прочувствовал царившую среди интеллигенции атмосферу страха (многие вскоре были репрессированы). Толпа на улицах показалась Уилсону “неряшливой” и “скучной”50. Социализм не развеял всепоглощающую русскую тоску – скорее наоборот.
Однако в своих книгах Уилсон не обмолвился о страхе: он постарался отыскать примеры советского опыта, которые можно перенести на американскую почву и которые свидетельствовали о компетентности и власти над будущим. Ведь обе страны так похожи: обширные и до конца не освоенные территории, кругом “степи, бурные реки и дикие леса”51 – “никогда не знаешь, что таится… в глуши этих земель, никогда не знаешь, что из них выйдет”.
Глава 4
Уилсон достал для Набокова заказы на книжные рецензии, помог завязать новые полезные знакомства, благодаря чему Набоков благополучно пережил первую зиму в Америке без постоянной работы. Его ждала должность в Стэнфордском университете, а в феврале двоюродный брат Николай договорился для него о лекции в Уэллс-колледже. Набоков привез в США “сотню лекций – примерно 2000 страниц – по русской литературе”1 и был готов прочесть их, как только представится такая возможность. Он видел себя не только художником, но и потенциальным преподавателем – тем, кто несет культурные блага и знание диковинной иностранной литературы аудитории, которая готова платить за это деньги. Набоков не утратил оптимизма и выбрал правильную стратегию приспособления к жизни в эмиграции.
По рекомендации Карповича, преподававшего в Гарварде, Набокова включили в список внештатных преподавателей Института международного образования, и колледж Уэлсли пригласил его в марте 1941 года прочесть двухнедельный курс лекций – отчасти потому, что в тамошней библиотеке вместе с прочими изданиями Льюиса Кэрролла обнаружился перевод “Алисы в Стране чудес”, который Набоков сделал в 1922 году2. Набоков-лектор оказался обаятельным, эрудированным, с отменным чувством юмора и очаровательным английским акцентом. “Мои лекции пользуются обнадеживающим успехом, – писал он Уилсону. – Я между делом разделался с Максимом Горьким, мистером Хемингуэем и еще некоторыми, изувечив их трупы до неузнаваемости”3. Писателю понравились студентки Уэлсли и “очаровательные” преподавательницы. В Бостоне он пообедал с Эдвардом Уиксом, который, как и Набоков, учился в Тринити-колледже в Кембридже. Уикс “принял мой рассказ, а заодно и меня самого с трогательной теплотой”, – сообщает Набоков (речь о рассказе “Облако, озеро, башня”, который рекомендовал Уилсон). Уикс рассыпался в похвалах, назвал рассказ “гениальным” и тут же предложил Набокову написать для журнала Atlantic еще несколько “маленьких шедевров” (“это то, что нам нужно”). Набоков был потрясен.
Вера почти весь год проболела: впоследствии она признавалась, что ее болезнь стала “результатом всех переездов и треволнений”4. Она искала работу, в январе 1941 года нашла (переводы для газеты Free French), но потеряла, поскольку несколько недель ее мучил ишиас5. Из-за болезни запланированная поездка в Пало-Альто угрожала сорваться: казалось маловероятным, что Вера сможет отправиться в путь. Однако 26 мая, в понедельник, который пришелся на новолуние, семья выехала на запад на машине Дороти Льютхолд, одной из студенток Набокова.
Поездка в Калифорнию на автомобиле в 1941 году была в некотором роде авантюрой. Систему дорожной нумерации (U.S. I, Md. Hwy 97) ввели всего десять лет назад6, и покрытие на многих дорогах, в том числе и на основных автомагистралях, оставляло желать лучшего. Ситуация в мире была в высшей степени нестабильной. За две недели до того, как Набоковы, с рукописями и семилетним сыном, отправились в путешествие на тяжелой американской машине, парижское гестапо схватило 3600 евреев, в том числе много детей7.
Немцы только что захватили Крит, и военные корабли фашистов громили в Северной Атлантике британский флот. Намерения Германии в отношении Советского Союза, с которым был заключен пакт о ненападении, тоже принимали иной характер. Трудно сказать, насколько Вера с Владимиром следили за развитием событий в газетах и по радио, но после того как немцы напали на СССР, Набоков писал Уилсону:
Почти двадцать пять лет русские, живущие в изгнании, мечтали, когда же случится нечто такое – кажется, на все были согласны, – что положило бы конец большевизму, например большая кровавая война. И вот разыгрывается этот трагический фарс. Мое страстное желание, чтобы Россия, несмотря ни на что, разгромила или, еще лучше, стерла Германию с лица земли, вместе с последним немцем, сравнимо с желанием поставить телегу впереди лошади, но лошадь до того омерзительна, что я не стал бы возражать8.
“Понтиак” тоже был лошадью, но уже другого рода. Путешественники называли его “понькой” (от слова “пони”)9. Эта предпринятая семейством Набоковых экспедиция Льюиса и Кларка[16] с местным гидом (мисс Льютхолд, которая хотела попрактиковаться в русском) стала прообразом последующих летних поездок. Каждый день они ехали дотемна или пока не уставали. Вдалеке показывалась вывеска мотеля или иного пристанища. Составленный Набоковым список мест10, где они останавливались на ночлег, свидетельствует о том, что путешественники предпочитали мотели (Motor Court Lee-Meade, Wonderland Motor Courts, El Rey Cours и т.п.) и избегали обычных гостиниц, где в 1940-е еще был принят дресс-код и надо было давать чаевые. Только раз Набоковы остановились в отеле: The General Shelby в Бристоле, штат Теннесси (Шелби был генерал кавалерии, герой армии конфедератов)11. Набоковы избегали пансионов – всех этих меблированных комнат с общим столом и уборной (Набоков предпочитал ни с кем ее не делить).
В то время, когда миллионам людей грозила гибель, сфера туристических услуг в Америке благополучно развивалась и постепенно меняла ландшафт. Гостиницы потихоньку отмирали, в особенности в маленьких городках, поскольку американцы все реже путешествовали на поезде. Раньше пассажиры прибывали в город по железной дороге и останавливались в отеле, как правило, расположенном рядом с вокзалом12. Но начиная с 1910-х годов американцы все чаще путешествовали на автомобилях, и после целого дня за рулем измученному туристу не хотелось блуждать по улицам незнакомого города в поисках отеля, где с него сдерут втридорога. Так что в 1941 году Набоковы пожинали плоды перемен, которые начались задолго до их приезда, плоды тридцатилетней эволюции, в ходе которой американские автобродяги сперва возили с собой палатки и останавливались в любом красивом месте у дороги или же в кемпинге, существовавшем на средства муниципалитета. В дальнейшем стали набирать популярность частные кемпинги с душевыми кабинками, общей кухней и простейшими домиками (или палатками), где можно было укрыться от непогоды. Им на смену пришли кемпинги с более комфортабельными отдельными деревянными домиками, которые можно было снять за относительно умеренную плату: в домиках были нормальные кровати и прочая мебель. Потом настал черед коттеджных лагерей, они же коттеджные дворы. Коттедж представлял собой усовершенствованный деревянный домик: свежепокрашенные стены, занавески на окнах, более удобная мебель, отдельный душ и место для стоянки автомобиля. Популярные в сороковых мотели, как следует из списка Набокова, отличались от коттеджных дворов: в мотелях под одной крышей было несколько отдельных номеров13. Часто такие автопансионаты имели прямоугольную или вытянутую форму, так что посередине получался дворик, который можно было благоустроить. В архитектуре подобных заведений к 1940-м годам царило удивительное разнообразие: строили мотели в стиле Тюдоров, в виде простых бревенчатых хижин, индейских вигвамов, в колониальном стиле с цветочными кадками и даже в виде миниатюрного форта Аламо.
Путешествие через всю страну, учитывая, что вела машину только мисс Льютхолд, дама средних лет, заняло у Набоковых три недели. На поезде вышло бы четыре дня. Набоков увлеченно охотился за бабочками. Впоследствии он подарил собранную коллекцию Американскому музею естественной истории, где она семьдесят лет пролежала взаперти в душном запаснике в конце коридора вместе с прочими экспонатами. В 2011 году двое научных сотрудников, Дэвид Гримальди и Сьюзен Рэб Грин, заметили на ярлычке фамилию “Набоков”14.
El Rey Court (ныне El Rey Inn), Санта-Фе, штат Нью-Мексико
Образцы так и хранились в конвертах из пергамина, на которых Набоков записывал дату и место поимки. Каждый день путешествия приносил минимум один трофей. 28 мая, через два дня после начала путешествия, Владимир поймал экземпляры, которые ему показались достойными того, чтобы их сохранить, – в Лурее и Шенандоа, штат Виргиния, в местах, расположенных почти в 30 км друг от друга, по дороге из Геттисберга, где они остановились в первую ночь, в Лурей, где провели вторую. Они также заехали в Грейт-Какапон, штат Западная Виргиния, что в 120 км к западу от Геттисберга. С собой в “поньке” у Набокова было три сачка: путешествие неминуемо должно было выстроиться вокруг интересов главы семейства – похожее бывает в тех семьях, где отец, скажем, увлекается гольфом и деспотически настаивает на том, чтобы поиграть на каждом поле, мимо которого проезжает.
Набоков охотился за бабочками в национальном парке Грейт-Смоуки-Маунтинс на границе штатов Теннесси и Северная Каролина, который всего лишь за несколько месяцев до этого торжественно открыл президент Рузвельт. В Теннесси писатель собирал экземпляры в Бристоле, Кросвилле, Нэшвилле и Джексоне. О маршруте можно догадаться по картам, которые бесплатно раздавали на бензоколонках. Автомобильные клубы, такие как Американская автомобильная ассоциация, также публиковали справочники, которые Набоков внимательно изучал15. Карандашные пометки писателя о заведениях, которые они посетили (“Мотель Shelby – хорошо”, “Maple Shade Cottages – нет”, “Cumberland Motor Court – очень мило”), напоминают современные рейтинги в справочниках. Названия гостиниц – величественные или безыскусные, обещавшие отдых на природе, – послужили прообразом для пародийных названий мотелей, появившихся впоследствии в “Лолите”.
Они ехали на юго-запад вдоль Голубого хребта по скоростной автомагистрали U.S. Route 2 (ныне федеральная трасса Interstate 81). Практически всю дорогу шоссе было двухполосным. В Ноксвилле они свернули на шоссе U. S. 40; судя по остановкам, Набоков охотился за бабочками там, где путешественники располагались на ночлег: скорее всего, они приезжали вечером, снимали номер, а утром писатель, вооружившись сачком, отправлялся на поиски. В Литл-Роке они свернули с U. S. 40 на U. S. 67, которое вело на юго-запад. Практически сразу за Литл-Роком мисс Льютхолд согласилась сделать очередной крюк: наверно, ей, как и иностранцам, хотелось увидеть как можно больше интересных мест, тем более в теплые июньские деньки, так что путешественники направились в национальный парк Хот-Спрингс, куда с начала XIX века американцы приезжали лечиться на водах.
О впечатлениях Набокова от пейзажей, которые они проезжали, можно судить хотя бы по письму, которое он написал по прибытии в Пало-Альто: “Во время нашего путешествия на машине через несколько штатов (один краше другого) я как безумный гонялся за бабочками”16. Десять лет спустя он писал в ныне знаменитом фрагменте из “Лолиты” о “прекрасной, доверчивой, мечтательной, огромной стране”, по которой Гумберт Гумберт и Лолита путешествовали на автомобиле. Гумберт, которого, однако, не следует принимать за Набокова, тем не менее видит Америку его глазами: “За обработанной равниной, за игрушечными кровлями медлила поволока никому ненужной красоты там, где садилось солнце в платиновом мареве, и теплый оттенок, напоминавший очищенный персик, расходился по верхнему краю плоского сизого облака, сливающегося с далекой романтической дымкой”17. Гумберт называет свою прозу “затейливой”, однако в описаниях пейзажей он более, чем где-либо, обращается к читателю без обиняков. Гумберт Гумберт тепло описывает “виды североамериканской низменности”, и чувствуется, что он, как всегда, борется с искушением выйти за пределы того, о чем рассказывает, – вырваться из плена собственных дурных предчувствий и лукавых ученых аналогий – и взглянуть на все свежим взглядом.
Возможно, во время поездки Набоков вспоминал “Книгу о бабочках” Уильяма Джейкоба Холланда, популярный иллюстрированный справочник чешуекрылых США и Канады – издание ненаучное, но исключительно информативное. Скорее всего, Уильям Комсток или Андрей Авинов подсказали писателю, где лучше охотиться, или же он узнал об этом из статей Journal of the New York Entomological Society, который внимательно штудировал. “Понтиак” пересек границу Техаса, и перед путешественниками открылись виды из книг Майн Рида. Они по-прежнему двигались по шоссе U. S. 67 и 2 июня проехали без малого 500 км из Хот-Спрингс в Даллас: типичные пейзажи Запада понемногу сменились бескрайними равнинами. Из-за неожиданно открывшихся глазу просторов с хребтами или пиками гор на горизонте, казалось, небо увеличилось в размерах и стало парадоксально близко, так что иногда путников мучило ощущение избыточной пустоты и чересчуряркой синевы18.
Чтобы повеселить Дмитрия, путешественники наверняка искали, где можно посмотреть на ковбоев и индейцев. Через несколько месяцев после возвращения няня в Уэлсли, штат Массачусетс, вечером 31 октября 1941 года разрисовала Дмитрию лицо акварельными красками и повела по соседям19. Голову мальчика украшал индейский убор из перьев. К этому времени Дмитрий уже бегло болтал по-английски. Мать с отцом не спешили одевать сына l’Amricain: летом в Стэнфорде он щеголял в коротких шортах-ледерхозе, а в холодную погоду носил шубку. Его мать, вспоминая о детстве сына, рассказывала, что иногда к нему подходили дети и спрашивали, кто он – мальчик или девочка. “Нет, я мальчик, – спокойно отвечал Дмитрий, – у нас в таких ходят мальчики”20. Он был добрый, дружелюбный и смелый, писала Вера. С ранних лет он проявлял “сдержанность во всем, что касалось глубоких чувств”: “потеря ранила его тем сильнее, чем меньше он о ней говорил”. Вера вспоминала, что поездка через Америку запомнилась Дмитрию “множеством красивых мест… помню, как-то мы остановились на ночлег в моторкорте, и я повела его стричься. «Где твой дом, сынок?» – спросил парикмахер… – «У меня нету дома», – последовал ответ… «Где же ты живешь?» – «В домиках у дороги»”21.
Набоковым было не привыкать жить в таких “домиках”: с тех самых пор, как родился Дмитрий, они сменили более 35 адресов в трех странах. В открытую Дмитрий не тосковал по оставленным жилищам – например, по квартире в Берлине, где жил с родителями до трех лет, но, по мнению матери, проявлял “странную привязанность к более людным местам”22, а то, что он в детстве “так дорожил своими вещами и старательно собирал «полные» наборы… пяти– и десятицентовых машинок и поездов, объяснялось той давней утратой дома и игрушек”. Это была “отчаянная попытка очень маленького и растерянного человека бросить собственный якорь посреди непонятного”.
На фотографиях, снятых, судя по каменной кладке в стиле Управления общественных работ, в очередном национальном парке, Владимир настолько увлечен своим хобби, как будто его заставили позировать. В кадре он все время спиной или потупив взгляд, словно высматривает насекомых, или одновременно и спиной, и потупив взгляд. Тощая шея выгнута, как у цапли. Перед самым отъездом из Нью-Йорка Набоков писал Уилсону: “Завтра утром отбываю в Калифорнию с сачками, рукописями и новенькой вставной челюстью”23. Зубы не давали Набокову покоя всю жизнь: в 11 лет в Германии ему потребовалась консультация “знаменитого американского дантиста”24, а к тому времени, когда писатель добрался до Америки, битва шла за каждый зуб – эти вырвать, те оставить, а потом, к сожалению, вырвать и те.
1941-й оказался самым влажным годом за всю историю Техаса25. Не раз путешественники попадали в грозу, но все-таки большую часть времени стояла нестерпимая жара: благодаря теплой и влажной погоде активно плодились бабочки, так что Набоков ловил насекомых для коллекции и в Минерал-Уэллс, и в Лаббоке, и в Далласе26. Из Далласа путешественники отправились на запад по шоссе 108 и U. S. 84, въехали в Нью-Мексико неподалеку от Кловиса, городка, где в 1929 году в ходе раскопок нашли наконечники копий времен палеолита. В Форт-Самнере, по дороге в Санта-Фе, Набоков поймал еще один ценный экземпляр. Именно в Форт-Самнере некогда застрелили известного преступника Билли Кида: об этом упоминается в большинстве путеводителей. К западу от реки Пекос и к востоку от Рио-Гранде путешественники свернули с U. S. 84 на трассу U. S. 66, уже тогда легендарную, – любимое романтиками шоссе из Чикаго в Лос-Анджелес. В Санта-Фе они провели две ночи в очередном мотеле (“чудесном”)27 и купили Дмитрию индейский головной убор из перьев.
Что до охоты на бабочек, то гвоздем путешествия стал, конечно же, Большой Каньон. Здесь путешественники остановились в Bright Angel Lodge, на южном краю каньона: несколько сблокированных домиков в считаных метрах от пропасти. Очевидно, с U. S. 66 (ныне I-40) они отправились на север по U. S. 180 и попали в парк по Южной въездной дороге. В парке они пробыли два дня. Ночью лил дождь со снегом, и 9 июня выдалось таким холодным, что Вера с Дмитрием грелись в машине28, пока Владимир и мисс Льютхолд гуляли по тропе Брайт-Эйнджел-Трейл, которая в то утро казалась “скользкой тропинкой”29. Домики недавно перестраивали, причем работами руководила архитектор Мэри Э.Дж. Колтер, проектировавшая строения для железной дороги Атчисон, Топека и Санта-Фе30, которой принадлежали концессии на южном краю каньона. Некоторые части домов, сохранившиеся после переустройства под руководством Колтер, датировались 1896 годом. Превращение заурядного постоялого двора, который предоставлял прибывшим по железной дороге туристам дилижансы до палаточных лагерей, в городок из домиков, а там и в небольшой пансионат, где сдавали не только отдельно стоящие затейливые постройки, объединенные перголами, но и комнаты, во многом отражает историю развития мотелей как таковых, – хотя, разумеется, то, что Колтер решила использовать в строительстве и местный камень, и окоренные бревна, и кирпич и внимательно следила за тем, чтобы все строения непременно вписывались в пейзаж, выгодно выделяют Bright Angel Lodge из череды мотелей, в которых Набоковым случалось останавливаться.
Bright Angel Lodge, ныне памятник старины, – наглядный пример характерного для Управления национальных парков деревенского стиля (который иногда называют “паркитектурой”). Среди прочих примеров – гостиница Ahwanhee в Йосемити и Paradise Inn в национальном парке Маунт-Рейнир в штате Вашингтон. Колтер была одной из основоположниц этого стиля. Деревенский стиль экспериментирует с национальными мотивами: взять хотя бы Хопи-Хаус31, мастерскую и сувенирную лавку, которую Колтер спроектировала в 1906 году. Архитектор переосмыслила стиль домов-пуэбло индейцев хопи в городе Ораиби, штат Аризона: кстати, в то самое время, когда Колтер разрабатывала проект своей мастерской, обитателей настоящих пуэбло выжили представители племен, более лояльно относившихся к белым. В Хопи-Хаусе, расположенном по соседству с величественной гостиницей El Tovar, туристы могут увидеть современные изделия племен навахо и хопи, понаблюдать за настоящими индейцами за работой и купить какой-нибудь сувенир.
Перед тем как отправиться в первое путешествие по Америке, Набоков попросил друга из Американского музея естественной истории дать ему рекомендательное письмо – дескать, он “аккредитованный представитель” этого учреждения. Благодаря этому писателю разрешили ловить бабочек в национальном парке “Большой Каньон”. Среди его трофеев оказались самцы и самки нового, как думал Набоков, вида32: он назвал его Neonympha dorothea в честь мисс Льютхолд, их бессменного шофера, – именно она случайно задела ногой коричневую бабочку в то холодное утро на “скользкой тропке”. Набоков c детства мечтал открыть новый вид бабочек33, который назовут в честь него (“Neonympha dorothea Nabokov”). Спустя год или около того после путешествия он написал стихотворение – не об этой бабочке, но о другой, которая, увы, тоже, как выяснилось, не принадлежала к новому виду:
- Нашел и по-латыни имя дал,
- Стал крестным милой пленницы моей.
- И первым, кто находку описал, —
- Иной же славы не хочу, ей-ей.
- Приколотые крылья распластав,
- Вдали от ползающих родичей и ржи
- В укромной крепости та бабочка свой прах
- Переживет и тленья избежит34.
Путешествие на запад обернулось удачей. Маленький отряд на “понтиае” катил вперед, останавливаясь по просьбе Владимира, который охотился за бабочками и в Лас-Вегасе, и в Сан-Бернардино, и в Санта-Монике, и в Охае35.
Глава 5
То, что архитектор Мэри Колтер позаимствовала для сувенирной лавки проект пуэбло, которые индейцы хопи строили на протяжении 900 лет, и даже материалы, для того времени было обычным делом. Владельцы железных дорог и гостиниц на юго-западе Америки на протяжении десятилетий всеми силами старались привлечь в регион туристов и даже строили псевдопуэбло на всемирных ярмарках1. Колтер пошла дальше других: у нее Хопи-Хаус строили из песчаника и можжевельника настоящие индейцы из племени хопи, камины клали из керамических черепков, а потолок делали из соломы.
Трудно сказать, что запомнилось Набокову из этой стилистической мешанины. Здания, которые он повидал в первую поездку на запад, в архитектурном смысле были “не вполне рыба и не вполне мясо”, как писал в тридцатые годы Джеймс Эджи в журнале Fortune об американских придорожных строениях. Типичными достопримечательностями, расположенными вдоль крупных автомагистралей, Эджи считал пещеры, которые использовали как приманку для туристов. (Второе место занимали коттеджные поселки, лишь немного уступавшие пещерам в популярности.) Эджи писал:
Однако с коммерческой точки зрения найти такую [достопримечательность] – полдела. Если поискать, то отыщутся и шахты со стволами, в которые можно спуститься (в некоторых даже есть лифты). У входа в такие шахты выстроены “хижины” стоимостью в сотни тысяч долларов – с уборными, буфетами и сувенирными прилавками. Одетые в униформу сотрудники проведут вас бетонными дорожками… Во всех хороших пещерах есть электрическое освещение, часто с неожиданными эффектами. У каждой… достопримечательности свое название – затейливое или с уклоном в романтику2.
В таких местах “очарование природы соединяется с мастерством предпринимателя”, замечает Эджи: “Хорошая пещера приносит в год до 150 тысяч долларов…3 Такое прибыльное местечко… еще выгоднее, если в нем есть неожиданные повороты и изгибы, какой-нибудь прудик (который неизменно называют «подземным озером») или ручей (непременно «Стикс»)”.
Набоковым попадалась по дороге реклама пещер. В Лурее, штат Виргиния, они проезжали знаменитую систему карстовых пещер, а в Нью-Мексико их путь пролегал севернее Карлсбадских пещер, которые при президенте Гувере превратили в национальный парк. В “Лолите” пещеры тоже упоминаются – среди развлечений, которые Гумберт искал для своей юной наложницы, были “пещера в Арканзасе [или] точное воспроизведение Лурдского Грота в Луизиане”4. Пошлые, вульгарные переделки пейзажа, лишь бы заработать доллар-другой: и пусть придумали это не в Америке, но она далеко обогнала Старый Свет в игривом бесстыдстве. Однако Набоков не пятился в ужасе. В письмах друзьям он почти не упоминает о рукотворных достопримечательностях: вместо них он замечает “поволоку никому ненужной красоты”5 вдалеке или попадавшихся на глаза бабочек6. Внимание писателя привлекали (и поражали его) мотели, оформленные в духе “Сказок матушки Гусыни”, и “кафетерии в виде заварочного чайника, совы из папье-маше с гигантской надписью «УХУ-ЩЕНИЕ» и смеющаяся свинья с неоновыми зубами” – и это лишь немногие из длинного перечня “чудес”, о которых пишет Эджи. Об этом можно судить по классическим описаниям придорожных городков, которые Набоков сделал впоследствии.
В Пало-Альто Набоковы остановились в доме 230 по Секвойя-авеню, примерно в квартале от кампуса Стэнфордского университета. Перед “премилым домиком”, как назвал его Владимир, росла секвойя (Sequoia sempervirens), а на заднем дворе стоял удобный шезлонг7, в котором писатель загорал в плавках8. До войны Стэнфорд не считался особенно престижным университетом: в нем преподавали несколько известных ученых, еще несколько занимались наукой, но наибольшее впечатление на тех, кому довелось там побывать, производили красота окружающего пейзажа и райский климат, в особенности летом, когда стояли предсказуемо погожие дни, – было жарко, однако ночью становилось прохладнее, – на васильковом небе не видно было ни облачка, а вдали маячили Береговые хребты. Осенью, еще до приезда Набоковых, в Стэнфорде (после Гарварда) проучился несколько месяцев Джон Кеннеди: жил он в коттедже с одной спальней за домом 624 по Мэйфилд-авеню, владелица которого, Гертруда Гардинер, впоследствии вспоминала, что Кеннеди был “на голову выше” обычных студентов. Кеннеди любил отдыхать в университетском кампусе с его дубами, привозными пальмами и эвкалиптами. Ездил будущий президент на зеленом, как кактус, “бьюике”-кабриолете с красными сиденьями, который купил на гонорар за книгу “Почему Англия спала”: писать ее Кеннеди помогали два человека из окружения его отца, посла Америки в Великобритании Джозефа П. Кеннеди. Проведя в Стэнфорде несколько спокойных недель, он написал другу по приготовительной школе, что “девушки здесь очень симпатичные и вообще на Ферме хорошо”9 (обитатели Стэнфорда называли его “Фермой”).
Дороти Льютхолд вернулась на восток. Набоков же не только дремал в шезлонге: лекции по современной русской литературе и писательскому мастерству он читал с небывалым пылом10, на который никак не влияла малочисленность аудитории (двое слушателей на занятиях по истории русской литературы и четверо – по писательскому мастерству). Один из его студентов вспоминал: Набоков увлекался темой лекции и даже не замечал, как в уголках рта у него скапливается пена11.
Прежде Набоков никогда настолько не увлекался лекцией, чтобы брызгать слюной. Студенты, которым писатель впоследствии читал лекции в Уэлсли и Корнелльском университете, также не видели его в таком волнении: его отличала завидная выдержка и хладнокровие. За двадцать лет, проведенных в Европе в эмиграции, он написал несколько самобытных, оригинальных произведений: почти все были опубликованы и получили высокую оценку критиков и читателей. Благодаря упорному труду Набоков занимал одно из первых мест в литературном табеле о рангах XX века, безотносительно к тому, знали об этом в англоязычном мире или нет. Он собрал аудиторию, восприимчивую к его чувствительности. Это все были русские, эмигранты, как и сам Набоков: их не вводила в заблуждение издевка, с которой писатель относился к своим героям, настороженное внимание к сильным чувствам и презрение к красивым, но банальным историям. В Америке ему предстояло заново сформировать круг читателей, пусть сделать это было нелегко, и еще непонятно было, получится что-то или нет.
Улегшись в шезлонг, Набоков занялся задачей, которую считал второстепенной: он редактировал переводы, которые должны были читать его студенты для курса по истории русской литературы. Он всегда считал, что главное – перевод: от качества перевода зависело многое. Если писателю удалось бы донести до слушателей музыку пушкинского “Пира во время чумы” или, к примеру, гоголевской “Шинели”, то это было бы только к лучшему. Англоязычный читатель, почувствовав вкус шедевров русской литературы, рано или поздно непременно понял бы, в чем ее суть. Набоков писал своему бывшему учителю рисования Добужинскому, что ему некогда писать свое. “Мало у меня досуга для собственных трудов и много себе задаю лишней работы, особенно в смысле переводов на англ [ийский], но что поделаешь, когда существующие переводы… не перекладные лошади просвещения, а дикие ослы дикого невежества. Какая небрежность, какая недобросовестность”12, – сокрушался Набоков.
Если же студенты смогут постичь литературу в целом, в особенности произведения тех писателей и поэтов, которых больше всего ценил Набоков, – Пушкина, Тютчева, Гоголя, Лермонтова, Толстого и некоторых других, – им откроется и подлинное сокровище: творчество самого Набокова.
В начале июля в Пало-Альто приезжал Джеймс Лафлин, основатель издательства New Directions. О Набокове ему, помимо прочих, рассказывал Уилсон. Лафлин предложил писателю крошечный аванс13 за издание “Подлинной жизни Себастьяна Найта”, романа, которому прежде не везло с публикациями, и Набоков согласился: по крайней мере, это был аванс, то есть гарантия того, что роман все-таки выйдет.
Набоков ездил охотиться за бабочками в Лос-Альтос, к югу от Стэнфорда[17]. Добужинскому он расхваливал “прелестные желтые холмы” побережья, обрамленные темным лесом. Калифорнийское лето, когда на солнце жарко, а в тени прохладно из-за влажности, напомнило ему пушкинскую поэтическую прозу, прозрачную и чуть прохладную14. Уилсон предостерегал Набокова от чар Золотого штата: “Боюсь только, что Калифорния Вас околдует и Вы больше никогда не вернетесь обратно… Погода у нас который день стоит прекрасная, и остальной мир мнится поэтому каким-то нереальным”15.
Понемногу весть о лекциях облетела университет, и на занятия стали стекаться заинтересованные слушатели16. К студентам Набоков относился снисходительно, не судил за ошибки, а вот к авторам, которые не соответствовали его высоким стандартам, был беспощаден. “Главная задача драматурга – написать не удачную пьесу, а бессмертную”17, – заявлял он, словно в продолжение спора с Алтаграцией де Жаннелли. Несмотря на отсутствие некоторых зубов, впалую грудь и одежду с чужого плеча (ярко-синий костюм ему отдал Михаил Карпович, твидовый пиджак – Гарри Левин, еще один преподаватель из Гарварда), несмотря на ботинки на босу ногу, брызжущую слюну и чрезмерные эстетические претензии – несмотря на все перечисленное (а может, благодаря этому), лектором Набоков был прекрасным, харизматичным, “настоящим”18.
Генрих Ланц предложил Набокову место в Стэнфорде, и они подружились19. Ланц был “высокий, худой, с округлыми плечами и мягкими проницательными черными глазами”20, как описывает его университетская газета. Финн по происхождению (отец Ланца был натурализованным американским гражданином), Ланц родился в Москве, учился там же и в Германии. Во время Первой мировой войны перебрался в Лондон, где в тридцать лет женился на четырнадцатилетней. В Калифорнии Ланц учил английскому языку американских солдат славянского происхождения. К концу войны должен был получить место преподавателя в Стэнфорде, на созданной им же языковой кафедре. На Ферме Ланц слыл уникумом: бегло говорил на нескольких языках, был музыкален, склонен к мистике, удивительно рассеян – в общем, очаровательный европейский господин. Ланц обожал шахматы, и в то лето они с Набоковым сыграли не одну сотню партий (большую часть которых Набоков выиграл). Своему биографу Эндрю Филду Набоков описывал Ланца как un triste individuel[18] – эвфемизм для “педофила”, принятый в швейцарской прессе. Сидя за шахматной доской, они откровенничали, и Ланц признался, что любит нимфеток, а еще ему нравится смотреть, как девушки мочатся.
Возможно, Ланц так или иначе оказал некоторое влияние на образ Гумберта Гумберта. Филду это казалось очевидным, однако, когда он поделился своими соображениями с Набоковым, тот в гневе их отверг. Тема совращения малолетних уже встречалась в творчестве писателя – начиная со стихотворений конца 1920-х годов. Вся “Лолита” в каком-то смысле восходит к фрагменту из романа “Дар” (1938), в котором один из персонажей, Федор Константинович, признается жениху падчерицы:
Эх, кабы у меня было времячко, я бы такой роман накатал… Из настоящей жизни. Вот представьте себе такую историю: старый пес, – но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, – знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, – знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. Бледненькая, легонькая, под глазами синева, – и конечно на старого хрыча не смотрит. Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо-с. Вот, зажили втроем. Тут можно без конца описывать – соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду21.
Гумберт Гумберт, который женится на вдове, чтобы заполучить ее дочь, реализует свои мечты (и ночные кошмары), когда миссис Гейз погибает. Герой повести Набокова “Волшебник” (1939) – куда более явный прототип Гумберта: он женится на тяжело больной вдове, которая вскоре умирает и оставляет на него свою дочь22. Совершенно очевидно, что Набоков вынашивал замысел “Лолиты” задолго до того, как начал в Америке писать роман, и он вернется к теме (возможно, волновавшей и его самого) девичьих тел в других текстах. Можно сказать, что в каком-то смысле все его произведения23 так или иначе посвящены именно этому[19].
У Ланца Набоков позаимствовал для героя “Лолиты” – по крайней мере, так кажется – европейское обаяние и вкрадчивые манеры. Ланц был милым и в сексуальном смысле получал то, что хотел. Дома он велел своей юной жене носить детские платьица, а по выходным, если верить тому, что он рассказывал Набокову, ездил “на природу” “участвовать в оргиях”24 (возможно, что и с детьми). Больше всего на Гумберта Ланц походил рассеянностью и неумением противостоять соблазну. Он “был одержим… нимфетками”, говорил Набоков, если верить Филду: хрестоматийный пример из трудов сексолога Хэвлока Эллиса – такое не лечится. Когда Ланц скоропостижно скончался в пятьдесят девять лет (Гумберт в книге тоже умирает молодым), Набоков был убежден, что тот покончил с собой, а не умер от “запущенной инфекции и перитонита”25, как следовало из некролога в Стэнфордском университетском журнале.
Не так-то просто определить, кто послужил прообразом того или иного персонажа Набокова: был ли Ланц прототипом Гумберта или, скажем, Гастона Годэна, другого героя “Лолиты”, тоже иностранца и распутника. В “Подлинной жизни Себастьяна Найта”, которая была опубликована через три месяца после возвращения Набокова из Калифорнии, единокровный брат умершего прозаика старается выяснить все что можно о жизни покойного. Себастьян был старше В. (так зовут брата) на шесть лет. Выросли они в одном и том же доме в Петербурге, но Себастьян, как многие старшие братья, держался с младшим холодно и отчужденно. В., наблюдая, как Себастьян рисует акварелью, карабкается к нему на стул, но старший брат
…дернув плечом… отталкивает меня, так и не обернувшись, так и оставшись холодным и молчаливым, – каким он был со мною всегда. Я помню, как, заглянув через перила, я увидал его всходящим после школы по лестнице… Губы мои пучатся, я выдавливаю белый плевочек, который падает вниз, вниз, всегда минуя Себастьяна; я делаю это не оттого, что хочу ему досадить, но в томительной и тщетной надежде заставить его заметить, что я существую26.
В девятнадцать лет Себастьян уезжает учиться в Кембридж. В. с матерью перебирается во Францию, и с тех пор всякая связь между братьями практически прерывается. В романе повсюду рассыпаны факты из биографии самого Набокова, но измененные до неузнаваемости: читателя так и подмывает сказать, что роман – иллюстрация, пусть и с оттенком пародии, к тем изменениям, которые дальновидный прозаик вносит в историю, основанную на материалах из собственной биографии.