Роман с Постскриптумом Пушкова Нина
Вспоминая ночь моего поступления, я до сих пор ощущаю запах сирени и лип, которым был пропитан ночной город. И в памяти сохранился легкий прыжок рано погибшего талантливейшего Стаса Жданько.
Тогда этот деревенский парень, который мог быть простым увальнем, продемонстрировал нам грациозность движения молодого дикого животного.
В нашем расписании, кстати, движение, точнее — сцендвижение, было одной из ведущих дисциплин, равно как и танцы.
Педагогом по танцам у нас был древний дедушка по фамилии Ицхоки. У него был замечательный орлиный профиль, и он был легкий, как перышко. Все движения у него получались так, как будто он был подвешен в воздухе. Любимыми учениками у него были Стас Жданько и Юра Васильев.
Нам же, которые не с лету все схватывали, он вдалбливал простую истину:
— Если ноги или тело ошиблись, танцуй лицом! — И вскидывал свой орлиный нос так высоко, что казался памятником танцу.
И вот такого древнего дедушку мы, девчонки, обожали! Мы даже не понимали, сколько ему лет, такой он был старый! Но нам он казался самой жизнью — легкой и бесплотной.
У меня был еще один объект обожания — Владимир Георгиевич Шлезингер. В то время, когда вся страна, все женщины Советского Союза были влюблены в красавцев-вахтанговцев — Василия Семеновича Ланового, Юрия Васильевича Яковлева, Михаила Александровича Ульянова, — мне, наоборот, нравились недооцененные. Мое сердце открывалось недооцененным, но не менее гениальным.
Владимир Георгиевич Шлезингер, который мало был известен в кино и не очень много играл в театре, был завкафедрой актерского мастерства Щукинского училища.
Когда он работал с нами на этюдах или на спектаклях, его чувство юмора и артистизм приводили нас в неистовство. Мы хохотали так, что болели скулы от смеха, начинались колики в животе.
«Владимир Георгиевич, да вы же… Вы же гений! — думала я. — Надо бы ему — какой-то подарок!.. А что и как ему можно подарить? Может быть, на праздник, а то подумает, что подлизываюсь».
И вот в один из вечеров, когда я бежала к метро вниз по Вахтанговскому переулку, передо мной возникло знакомое пальто.
Дело в том, что наши студенты до мелочей знали верхнюю одежду преподавателей. Она висела в первых рядах в открытой гардеробной, справа от входной двери. И мы, опаздывая на занятия, первым делом оглядывали гардеробную — пришел или нет тот или иной преподаватель.
Так вот, передо мной двигалось пальто Шлезингера, но фигура была не его. Я чуть-чуть прибавила темп и, поравнявшись, повернула голову.
Господи, да это же Шлеза — так мы его звали между собой. Только расстроенный, озабоченный и непривычно сгорбленный. Поэтому-то я его и не сразу узнала. И я решила — это было спонтанное решение — поднять ему настроение.
— Владимир Георгиевич! — окликнула я.
— Да. Что тебе? — Он не понял, откуда я взялась и почему его остановила. — Что ты хочешь сказать?
А я в этот момент стою и — как с Голдой Меир — не знаю, что хочу сказать, почему окликнула. Больше всего мне хотелось его спросить: «Почему вы такой печальный?» Но вдруг он сочтет это вторжением в личную жизнь, фамильярностью? Мы же никогда не беседовали после занятий.
Но все же желание как-то поднять ему настроение было очень сильным. А как? Рассказать анекдот я не могла, они у меня все вылетели из головы, да и глупо. Что-то смешное из студенческой жизни? Тоже глупо. И тогда я ему выдала коронное:
В Ленинград мы ездили на спектакли и на пробы по студенческому билету — за полцены
«Ленфильм». Пробы у режиссера Ильи Авербаха
— Владимир Георгиевич, — начала я проникновенно, — а вот вам студентки театрального института часто объясняются в любви?
Я это сказала потому, что понимала: надо же как-то мотивировать свой поступок. Рассмешить его не могу. Попросить объяснить что-нибудь из того, что было на репетиции? Тоже не весело. «Лучше скажу-ка я ему, что я его люблю», — мгновенно решила я.
И еще раз, с большим чувством, повторила вопрос:
— Владимир Георгиевич, а вам студентки Театрального института имени Щукина часто объясняются в любви? — И посмотрела на него одним из светлейших своих взглядов.
— Ты что имеешь в виду? — переспросил он, пока еще не понимая и не вникая.
И я, чтобы доказать ему всю серьезность признания, что имею в виду как раз то самое, самое важное и самое серьезное… ведь в этот момент я его любила до бесконечности, я ему сказала:
— Владимир Георгиевич, если бы вы… если бы вы знали, как я вас люблю!
На что он мне резонно заметил:
— Но ты и должна меня любить. Ты моя студентка. Меня все студенты любят. Вон меня как Вологдин любит, да и Ярмольник, я не сомневаюсь, что он меня тоже любит!
И он, смешно закатив глаза и приложив руку к сердцу, уже начал было что-то показывать, как его любят студенты. Например, студент Ярмольник.
— Нет, — почти закричала я.
Я отказывалась принимать несерьезность оценки моего признания. И от того, что я настаивала на серьезности, а он не верил мне, от того, что я боялась, что это будет выглядеть наигранно, и он, мой педагог, завкафедрой актерского мастерства, уличит меня в фальши, — от всего этого страха у меня на глаза навернулись слезы.
— Владимир Георгиевич, — с горьким упреком сказала я. — Я вас совсем не так, не так, как Ярмольник! Как вы можете сравнивать?! — Обида прорывалась с каждым словом.
И слезы! Слезы величиной с фалангу пальца, крупности неимоверной, покатились по моим щекам.
В носу защипало не только от слез. Предательски подмокшая тушь «Ленинград» за двенадцать копеек уже «подъедала» глаза. Я знала наперед, что за несколько секунд у меня распухнут губы, нос, все будет страшным и некрасивым. И от боязни, что он увидит меня уродиной, я уткнулась ему в грудь и стала сильно к себе прижимать.
Ворсинки его пальто попали мне в нос, стало трудно дышать, а шерстяные борта становились все влажнее и влажнее, как от ливня.
— Ты что, плачешь? А ну-ка покажи мне свое лицо. — Он попытался взглянуть мне в глаза.
Но не тут-то было. Я вцепилась руками в его воротник со всей молодой силой. А он говорит:
— Ты что, правда плачешь? Ты посмотри: вцепилась и правда плачет, — ответил сам себе. — Ну, покажи лицо, покажи лицо. — И он сильно и осторожно отстранил меня от себя и поглядел.
Я была действительно по-настоящему зареванная и в этот момент любила его до бесконечности. И оплакивала абсолютно все. А что все — мне было непонятно и ясно одновременно. И я ему сказала:
— Вы самый гениальный человек! И не Гриценко должен играть, и не Юрий Васильевич Яковлев должен играть, и не Михаил Александрович Ульянов. А вы! Вы талантливее их всех! Я вас люблю так, как вас никто не любил, и уж тем более Ярмольник. Но вы мне не верите, — драматично закончила я. — Пустите меня.
А он в этот момент… Теперь он меня очень крепко держал. И я видела, как он изменился. Я видела, как он стал похож на свои фотографии, которые висели в театре и на которых был совсем другой Шлеза: Шлеза, только что пришедший в театр, — с волнистыми волосами, блестящими крупными глазами, без очков, с изящным носом, молодой и полный сил, — а не пожилой педагог, уставший, может быть, даже от наших глупостей и дурачеств. А может быть, от чего-то другого. Может, что-то портило ему жизнь, какие-то болезни или проблемы отравляли ему существование… Но на мгновение его постаревшее лицо исчезло, а молодое возникло перед моими глазами.
И вдруг… мы с ним поцеловались. Мы с ним поцеловались в Вахтанговском переулке, между театром и училищем. И он неожиданно сказал:
— Нина… Спасибо тебе, Нина.
Почему он так сказал, я тогда не поняла. А сейчас думаю, что он просто пытался так от меня отстраниться.
— Как вы можете говорить спасибо за «люблю»? — пристыдила я его. И он ответил:
— Ты знаешь, если нас сейчас кто-нибудь увидит, то решит, что мы любовники: ведь все ходят вокруг нас. А спасибо я тебе сказал за то, что ты меня… Ты талантливая, молодец, — теперь он давал мне оценку как педагог. — Посмотри, в какой мир переживаний ты увлекла меня всего лишь за десять минут. Вот за это тебе и спасибо.
Внутри себя я не любила тех, кто был обласкан славой и любовью большинства. Я почему-то всегда не любила тех, кому передано. А любила тех, кому недодано.
Гении лепили наши души. Поэтому, конечно, они все были для нас кумирами. Но так, чтобы гоняться, просить автографы, фотографироваться, это было не принято.
Уже потом, когда я видела у некоторых ребят фотографии, которые сейчас, конечно, составляют бесценный архив, то подумала, как расточительна молодость. Мы не ощущали хрупкости и быстротечности бытия. Мы не ощущали того, что учителя уйдут. Почему-то жизнь тогда казалась вечной.
И казалось, что в Вахтанговском училище вечно будет играть Рихтер. Я помню, сунула ему смешную программку концерта, которая была отпечатана для нас, для своих, чтобы мы запомнили навсегда его произведения, и он на ней расписался. Но я считала неприличным лезть к нему с просьбой сфотографироваться. Ну как же это?
Вечными казались даже те, кто давно ушел. Но их дух витал в этих переулках. И педагоги, их живые рассказы как бы реинкарнировали ушедших, не давали далеко отлететь их душам.
Точно так же не сдавалась историческая душа города. Она удерживала связь времен не только через легенды и фортепианные концерты, вырывающиеся из открытых арбатских окон, но и через запахи.
В старых московских двориках, которые писал еще Поленов, около резиденции американского посла и 12-й французской спецшколы, которую окончил мой муж, пахло черемухой, липами, сиренью. В городе было много медоносов. И Садовое кольцо было действительно когда-то садовым.
Царь на миг
Первый президент независимой Грузии умер в новогоднюю ночь. Умер внезапно. Он был совсем не стар — ему было чуть больше пятидесяти, и многие тогда поговаривали, что ему помогли умереть.
Его прах трижды был перезахоронен. В феврале 1994 года с пышными почестями его хоронили в чеченской столице — в Грозном. И лишь тринадцать лет спустя прах его вернулся в Грузию.
Там, на земле предков, гроб с его останками, укрытый старинным грузинским флагом алого цвета с белой и темной полосами посередине, был предан земле на священной для грузин горе Мтацминда.
С этим человеком судьба единожды свела меня за много-много лет до этого. До этих поистине драматических событий.
Дело происходило в ресторане ВТО. Это был легендарный ресторан: здесь Высоцкий впервые встретил Марину Влади и сразу же признался в любви; здесь трагический Олег Даль демонстрировал всем вшитую в вену ампулу — чтобы не пить, а многие тянули ему свои рюмки: «Олежек, брось, выпей с нами». Здесь умер Лаврентий Масоха, и его тут же уложили на стол, накрыв скатертью, в ожидании скорой, а за соседним столом выпивали за упокой его души. Здесь много чего было…
Молодой человек, пригласивший меня на ужин, отлучился для разговора с людьми, которые, подойдя к нашему столу, попросили его на минуту выйти. До этого мы с ним довольно эмоционально обсуждали его дипломную работу по пьесе Ануя «Эвридика». Он был латышом и завершал свое обучение на режиссерском факультете ГИТИСа у Марии Иосифовны Кнебель. В день католического Рождества он пригласил меня на свидание. Для меня все это было очень романтично: ведь в Советском Союзе праздновать даже православное Рождество было не принято, а тут вдруг предложение отпраздновать этот праздник «вместе с католическим миром» — как сказал Петерс: «Я убежден, что половина присутствующих в ресторане даже понятия не имеют, какой торжественный вечер сегодня».
Думаю, нетрудно представить ощущения молодой девушки, первый раз оказавшейся в «гастрономической Мекке» театрального мира. «Судак Орли», «Котлеты Адмирал» казались тогда названиями театральных романов. Все вокруг представлялось шикарным, таинственным, полным сюрпризов и знаменитостей.
А ведь в Москве в то время все было жестко разграничено. Ты не мог запросто пройти в ресторан. На твоем пути тут же возникал швейцар или никто не возникал — на запертой двери висела вечная табличка «Мест нет». А ресторан ВТО, или ЦДЛ, или Дом кино — все, мечта! Для простых смертных, которых страна (!) или швейцар не знали в лицо, — мест не было! Никогда!
И вот я в ресторане ВТО впервые. Ну прямо первый бал Наташи Ростовой.
На мне новый французский батник (с ума сойти — заплатила за него семьдесят рублей, это почти две стипендии) красного цвета. Сейчас бы сказали — карминного. Но тогда все было проще: просто сыр, просто вино — белое или красное (сухое), сервелат, рыба. Продукты, цвета, обувь, одежда имели скупые описания. Страна-производитель — вот был главный критерий качества. Французские духи, крем, одежда, белье или обувь — это из области почти запредельного и поэтому высоко ценимого.
Но вернемся в ресторан. Я чувствовала себя королевой, и единственное, что мне очень хотелось продемонстрировать, — интеллект. С внешностью мы, студенты театрального, не очень-то носились. А вот ум, когда отмечали твой ум — ой, как это было приятно. Во всяком случае, у меня это было так.
Итак, сижу я в обновке, напротив меня молодой человек нордического типа, с легким иностранным акцентом, который я иногда передразнивала, а вокруг — вокруг одни знаменитости — селебритиз, как сейчас говорят. И ты ощущаешь себя по праву частью этого мира.
Недалеко от нас шумная грузинская компания тоже, видимо, что-то отмечала. Несколько мужчин о чем-то живо переговаривались, часто поглядывая в нашу сторону. Я их не знала. Но, находясь в ресторане ВТО, я про себя предположила, что, возможно, это грузинские деятели культуры. Один из них просто гипнотизировал меня своим взором — огромными черными глазами. Я привыкла, что на меня смотрят, и не обратила внимания, как от «грузинского стола» к нашему подошел мужчина и что-то на ухо сказал моему собеседнику. Они вышли вместе со словами «извините, на минутку».
Через десять минут моего одинокого сидения за столом, ко мне с огромным букетом роз (зимой!) направился высокий седоватый, элегантно одетый мужчина.
— Вы одна… — Он протянул мне цветы.
— Нет, я не одна, — возразила я, — сейчас подойдет…
— Нет, вы одна, и будете одна, пока я буду с вами.
В ресторане ВТО Высоцкий впервые встретил Марину Влади и сразу признался ей в любви
Я опешила от такой уверенной агрессивности.
— Звиад Константинович Гамсахурдия. Для вас просто Звиад, — представился нежданный визитер.
— Вы кто? Вы откуда? — строго спросила я тоном, каким в отделе кадров спрашивают «вы из какой организации?».
— Я грузин, благороднейший из грузин.
А как раз за пару дней до этого у нас в училище, а еще раньше во ВГИКе я заслушивалась лекциями потрясающего философа Мераба Константиновича Мамардашвили. «Сократ нашего времени» — звали этого удивительнейшего человека, тоже грузина, лекциями по античной философии и философии искусства влюблявшего в себя любого, кто его хоть раз слышал.
Легко перейдя в созвучие — Константинович, грузин, я выпалила с гордостью:
— А я студентка Щукинского, и у нас недавно выступал с лекциями тоже благороднейший из грузин — Мераб Константинович Мамардашвили.
— Он!.. Он вылизывал русским ж…у до блеска. Его Грузия ненавидит.
Мне показалось, я ослышалась. В голове были еще свежи впечатляющие Мерабовские «…основная тайна бытия — это совесть, человек — сверхприродная сущность», и вдруг такая неприязнь в голосе моего собеседника, такая, я бы сказала, брезгливость. И к Мамардашвили, и к русским…
— Я — русская! И вы оскорбляете благородного человека. Если бы он был здесь сейчас, он бы, может быть, влепил вам пощечину, — сказала я гневно.
— Слабак он против меня во всем, но не будем об этом. Но вы мне нравитесь. В вас чувствуется благородное присутствие. И я хочу понравиться вам. Возьмите цветы — это вам. Я расскажу вам о себе, я прочитаю вам о себе… Поехали, уже поздно.
— Никуда я с вами не поеду. Сейчас вернется молодой человек… — Я не понимала, куда запропастился Петерс, и у него, кстати, был номерок от моей дубленки.
— Он забыл с вами попрощаться и оставил вот это. — Звиад раскрыл ладонь и показал мой (!) номерок из гардеробной.
Я была совершенно обескуражена: оказалась одна в ресторане, рядом этот странный, но интригующий грузин, куда-то исчез Петерс со своим католическим Рождеством.
— Мне надо вернуться в училище, — заторопилась я. Но так как такой огромный букет роз, да еще зимой, я получала впервые, мне было жаль его оставлять. — Благодарю за цветы, они очень красивые, — сказала я.
— Куда же? Молодой девушке негоже гулять в одиночестве по ночному городу. Я провожу вас.
Действительно, подумала я. И ведь правда, поздно. Да и из ресторана в одиночестве выходить как-то не так… Это тебе не из училища в любое время суток выпархивать. Здесь особое восприятие.
Он царским жестом надел на меня мою дубленку и протянул, как милостыню, десять рублей швейцару. Тот прям припал почти к ногам и, угодливо распахнув перед нами дверь, первым выскочил на холод.
На скупо освещенном бульваре у входа в ресторан стояла черная «Волга». С неба на цветы красиво падал легкий свежий снег. Пахло морозом и розами. Гамсахурдия распахнул передо мной дверцу машины.
— Мне вниз по бульвару, до Сивцева Вражка, а потом…
— Ну мы, наверное, сначала меня завезем. — И он что-то по-грузински быстро приказал шоферу.
Я не стала протестовать. Только что я приняла цветы из рук этого мужчины, он заплатил за ужин (вместо моего исчезнувшего куда-то кавалера). Да, его поведение было слишком самонадеянным, но мне он не сделал ничего плохого. К тому же он сумел заинтриговать меня — я почувствовала какую-то тайну и уж явно необычность. «Если он попросит о свидании, может быть, встретиться с ним в субботу днем», — успела подумать я, как вдруг машина очень быстро остановилась.
— Поднимитесь со мной, я подарю вам мои книги, — Звиад Константинович вышел и открыл дверь с моей стороны.
— Нет, нет, в другой раз, поздно…
— Это не займет много времени. — Он уже тянул меня за правую руку на тротуар.
— Я не могу, я должна ехать…
Но фразу я не успела закончить. Я фактически была выдернута из машины.
Он быстро захлопнул дверь, и «Волга» тут же отъехала.
Перепуганная и негодующая, я стояла перед ним. На улице были мы одни. Я знала, что он не бандит, не насильник, книги пишет, и вообще — интеллигентный человек. Но что-то в его лице было пугающее — ненормальное.
— Пойдем ко мне! — раздельно, по слогам произнес он и грубо потянул меня в подъезд.
— Пустите меня, пустите! — заорала я в свою очередь «страшным» голосом. Страшным потому, что театральный, а значит, громкий — он гулко отозвался на пустой улице. Да к тому же мне действительно стало страшно. Он от неожиданности даже остановился.
— Ты что? Ты отказываешь мне? — внезапно тихо произнес он. — Ты кому отказываешь? Я — князь! Я царь! Я буду грузинским царем! Хоть на час, хоть на миг! — Он уже почти хрипел.
Звиад Гамсахурдия: «Я буду грузинским царем! Хоть на час, хоть на миг!»…
…мечта сбылась
Его красивое лицо исказилось и казалось уродливым. И в это же мгновение он так дернул мое запястье, что у меня потемнело в глазах. Выронив цветы, я схватилась за свою правую руку и принялась ее укачивать, как младенца, пытаясь хоть как-то унять горящую боль. Лицо мое заливали слезы. Я выскочила на проезжую часть, почти под мчавшуюся машину, ничего не видя и не понимая.
Водитель резко затормозил, и его развернуло в обратную сторону. Когда он вышел из машины, готовый обругать меня на чем свет стоит, я, протягивая ему дрожащую и распухающую на глазах руку, почти в глубоком обмороке жалобно попросила: «Пожалуйста! В Склиф!»
— Ой, дочка, как же это тебя? — Он уже помогал мне усесться. — И меня чуть не угробила. Хорошо, я из-за снега тихо ехал. И то вишь, развернуло. Счастье, что на встречке пусто. Бог, видно, всех нас поберег. А что там вокруг тебя навроде как цветы на снегу были, или мне чего показалось?
— Показалось. Спасибо вам. — Я почти счастливо улыбалась, несмотря на сильную боль. — Вы такой хороший.
— Да ладно тебе, хороший. Все ты так прям сразу и видишь. Знаешь, какое ночью может быть? Я такого навидался. — Он старался меня отвлечь. Может, боялся, что сознание потеряю.
Когда мы остановились у приемного отделения Склифосовского, мой спаситель побежал внутрь, и я слышала, как он кому-то уже говорил: «Скорее, скорее, белая как смерть».
Из больницы я вышла утром. После обезболивающего со снотворным еще побаливала голова и слегка подташнивало. А моя правая рука была в гипсе. И вся прошедшая ночь казалась мне ирреальной, случившейся не со мной: ресторан, Петерс, Гамсахурдия, дядечка-водитель, врачи, рентген, заливка гипсом…
Гамсахурдию хоронили трижды, последний раз — на земле его предков
Я поехала в училище. В магазине «Диета» на Арбате я купила две калорийные булки за десять копеек и граненый стакан кофе с молоком. Мне предстояло поглотить все это, непривычно работая левой рукой. Донести кофе до стоящего на ножке высокого столика мне помогла сердобольная уборщица, которая заметила свежий гипс на руке — белый, как снег за окном.
— Упала? — участливо поинтересовалась она по дороге.
— Да, — соврала я. И сразу же приняла эту версию ответа для всех других интересующихся.
— Повезло тебе еще. А вот я на днях кровь мыла. Одна толстуха голову у нас разбила. Ну да ешь на здоровье.
Первая лекция у нас была по русской литературе. Писать я не могла и не пыталась — упала неудачно, что уж тут… После лекции я подошла к нашему преподавателю — Гальперину Владимиру Абрамовичу:
— Владимир Абрамович, а вы не знаете грузинского писателя Звиада Гамсахурдию?
— Нет, Ниночка, его я не читал. Но у него отец хороший писатель. А сын, по-моему, диссидент больше, чем писатель.
Что такое диссидент, я тогда не знала. Спрашивать тоже не стала. Но то, что среди них встречаются сумасшедшие, я, глядя на руку, не сомневалась.
«Ночь над Чили»
В 1976 году все образованные люди очень хорошо знали, что происходило на другом конце планеты в маленькой стране, своим названием точно повторяющей название самого острого перца — Чили.
Сантьяго, Альенде, Пиночет, переворот — все эти слова мы слышали по многу раз. По телевизору мы видели горящий президентский дворец в городе Сантьяго. Мы видели, как президент Альенде — седовласый, интеллигентный и совсем не военного вида человек — с оружием в руках защищался от нападавших. Потом мы узнали, что он погиб. Из газет мы узнавали, что на огромный стадион сгоняли безоружных людей и что там происходили расстрелы.
Но для нас это все равно была далекая история, далекая страна. Хотя чилийская музыка — дудочка, свирельки, гитары — широко расходилась по Москве, завораживая русские сердца незамысловатыми, но очень трогательными мелодиями. Она звучала во многих домах на кассетах. Чилийские студенты, которых в Москве было довольно много, в большинстве своем были музыкально одарены. Они часто выступали в клубах, институтах, на разных вечерах творчества. И слышались в их песнях незнакомые ветры, и виделись могучие орлы над длиннющими горами с красивыми названиями Анды и Кордильеры. Майн Рид, одним словом: всадник, сутками скачущий в ущельях, веревочные мосты, натянутые между пиками гор, el condor pasa[2].
И вдруг все подробности такой далекой жизни оказались совсем рядом.
В последний год моего обучения в училище на киностудии «Мосфильм» готовился к запуску советско-чилийский фильм под рабочим названием «Ночь над Андами». Позже название было изменено. В прокате фильм назывался «Ночь над Чили». Видимо, чиновники от Госкино посчитали, что так сразу будет понятно, где происходит действие и о чем фильм.
Режиссером этого фильма утвердили молодого человека, выпускника ВГИКа Себастьяна Аларкона. Но поскольку бюджет фильма был достаточно большой, то руководить съемками, финансовым и творческим процессами «сверху» был назначен Роман Лазаревич Кармен.
В то время имя Кармена в киношном мире знал каждый. Это был известнейший режиссер-документалист. Молодым человеком он снимал Великую Отечественную войну. «Опаленный фронтом» — так называли его. Его многочисленные кадры с передовой, с линии огня, из мест смерти и победы показывали не только в Советском Союзе, но и по всему миру. Одним словом, он был богат, обласкан властью и пользовался огромным авторитетом и влиянием. Одно его слово подчас решало судьбы не только фильмов, проектов, но и многих людей. Вот такой это был человек.
И хотя он был режиссером-документалистом, на него было возложено кураторство над художественным фильмом. И должность его тоже называлась необычно для мира кино — художественный руководитель.
В сценарии фильма были две главные драматические роли — мужская и женская. На роль главного героя актер был утвержден быстро. Мануэлем стал черноглазый красавец Григоре Григориу. Фильм с его участием — «Табор уходит в небо», где он также исполнял главную роль, — еще шел во всех кинотеатрах страны. А на многих международных фестивалях он продолжал собирать награды и премии. Поэтому приглашение очень популярного Григориу у худсовета «Мосфильма» возражений не вызвало.
Кинопробы на роль Памелы в фильм «Ночь над Чили»
А вот возлюбленную главного героя очень долго искали. Пробовали многих известных актрис. Светлану Тома, которая так восхитительна была в роли цыганки Рады, не утвердили, так как не хотели полного повторения партнеров из «Табора». Наталья Варлей, которую также приглашали на пробы, показалась худсовету слишком «звездной», а здесь на роль требовалась молодая девушка с наивным взглядом.
Когда меня пригласили на пробы, то список актрис-претенденток на роль Памелы был таким длинным и звездным, что казалось, мне, начинающей и никому не известной выпускнице Щукинского училища, не на что было надеяться.
После того как я залпом прочитала сценарий, я уже ни о чем не могла думать. Я хотела только одного и мечтала только об одном — сыграть Памелу.
Пробы прошли, как в тумане. В павильоне была отснята какая-то очень короткая, незначительная сцена с Григориу. А потом в рабочей комнате с еще не завершенным ремонтом, уставленной столами, без выставленного света Себастьян попросил сыграть страх и ужас, без слов. Он так и сказал:
— Там в сценарии есть сцена после изнасилования твоей героини. Покажи, как она будет себя чувствовать после. Сыграй страх и ужас…
Вообще, кино — это штука очень трудная. Это не театр. С актерами мало кто из режиссеров долго работает и репетирует. У нас это делал только Никита Сергеевич Михалков, за что актеры, которые работали с ним, его просто боготворили.
Когда я покидала «Мосфильм», я считала, что и пробы-то у меня никакой не было. Что все это понарошку. Разве такие пробы бывают? Не в павильоне, свет не выставлен, ассистентов нет… Да нет ничего, кроме заставленного старой мебелью помещения, пыльных столов и двух чилийцев, тихо переговаривающихся друг с другом на испанском. Один из них оператор, второй — режиссер. Молодые, только что получившие дипломы ВГИКа.
Оператора звали Кристиан. Крепкий, маленького роста, он почти не пользовался штативом, а все снимал с плеча. Для меня это было внове. Да и штатив ему был не нужен — вся его коренастая фигура с развитым плечевым поясом казалась и устойчивой, и мобильной одновременно. Он был физически рожден быть оператором.
Себастьян, режиссер фильма, изо всех сил старался мне помочь: он сидел на корточках под столом и повторял мне, забившейся под другой стол, только одно: «Делай, как знаешь. Помни только, что тебе страшно и больно».
Для меня это было трудно. В целомудренном советском кино сцен изнасилования не было. Да и как отыграть психологический слом, тоже было непонятно.
Это сейчас, когда к нам хлынули американские фильмы, когда камера вторгается всюду, сцены насилия, издевательства, надругательства стали привычным явлением. Нынешнее время вытащило на экраны темную сторону жизни. А тогда в училище мы играли русскую классику и водевили. Короче, дачники, Сонечка, три мушкетера, Достоевский, Шукшин, Горький. Во всех пьесах было философское осмысление человеческого духа, характеров. В каком-то смысле наше общество было стерильно.
Мне же предстояло играть без слов. Вытащить из пупка животный страх и ужас, чудовищные переживания. Передать эмоциональное состояние молодой девушки после самого тяжелого, что может случиться в жизни: даже может свести с ума, стать ее кошмаром.
А здесь вдруг чилийцы. Фильм не про нас, не про нашу жизнь. Все непривычно. И играть надо не просто иностранную пьесу, а под взглядами живых иностранцев, снимающих кино про свою жизнь, надо почувствовать, угадать и выдать «чужую», нетипичную, «несоветскую» реакцию. Они были «несоветские», и я понимала, что они не ждут, что я по-русски начну звать на помощь, дескать: «Спасите! Помогите! Придите!» И испанский язык был для меня напоминанием о том, что рядом со мной — другая жизнь. Вполголоса обмениваясь короткими репликами, Себастьян и Кристиан оценивающе смотрели, что я делаю.
А что можно было делать среди пустых поломанных столов и стульев? Прыгнуть на них, спрыгнуть? Сесть уж точно было некуда. И тут я подумала, что сесть не просто некуда, а невозможно. Больно. А лечь? Куда? На пол? Я забилась под пыльный обшарпанный стол… Я закрывала руками то лицо, то уши. А Кристиан все снимал. Он уже тоже практически залез под стол, а из-под другого стола что-то пытался мне шептать Себастьян.
Наверное, со стороны, если бы кто-то вошел, наша сцена выглядела бы не трагедией, а комедией. Странные люди что-то шепчут, куда-то передвигаются, елозят, мычат, всхлипывают и плачут, потому что под конец пробы, когда Себастьян сказал «Снято!», по моему лицу беззвучно текли слезы.
И только когда я покидала «Мосфильм», ко мне пришло осознание того, что произошло, хотя дать этому название я не могла бы — ведь в тот момент я действовала как под наркозом. А осознание превратилось в невероятно сильное желание, просто жизненную потребность сыграть эту роль. Повторить сцену еще раз! Может быть, что-то переписать, что-то предложить новое, думала я. И неистовое желание, чтобы меня утвердили на эту роль, вдруг вылилось в молитву.
После фильма «Табор уходит в небо» Григоре стал абсолютной звездой советского экрана
Кадр из фильма «Ночь над Чили», где мы играли вместе
«Боженька, пусть меня утвердят на роль Памелы, — обращалась я к небесам. — Если хочешь, можешь мне после этого вообще никаких ролей не давать». Но тут мне стало страшно от такого слишком определенного обета. «Ну, я имею в виду — десять лет», — конкретизировала я жертвоприношение.
И Боженька меня услышал. Едва я успела доехать до дома, как раздался звонок, и ассистент по актерам сказала: «Нина, тебя можно поздравить. Ты утверждена, и тебе уже покупают билет. Так что готовься к поездке на съемки в Баку». И уже через несколько дней я, счастливая, летела в Баку.
В столицу Азербайджана мы прилетели поздно вечером. После Москвы тамошняя жара показалась слишком непривычной. Собрались в гостинице в номере у Себастьяна.
Гостиница была старая, с довольно высокими потолками и длинными коридорами. Все это напоминало мне караван-сарай. К тому же и на улице, и в номерах пахло какими-то восточными пряностями, травами, фруктами.
В комнате, в которой мы собрались, на блюде в виде угощения лежали сладости и цукаты. Это был мой первый опыт пребывания в другой цивилизационной культуре.
Перед участниками съемочной группы на столе были расставлены пиалки, в которых находился зеленый чай. Он был прозрачный и совсем непохожий на чай. Мы-то в училище «чифирили»: пили только черный, крепости неимоверной, элитный, с тремя слонами. О существовании зеленого чая я узнала только там, в Баку, на съемках.
Еще меня поразило, что чай был в пиалах, а не в чашках. И тут я подумала, что эти пиалки, наверное, привезли чилийцы. И сладости там лежали не просто на тарелках, а в овальных блюдах из грубой глины.
Но потом, как водится в съемочных группах, стали подтягиваться мужчины с бутылками вина, с фруктами, с шоколадом. Разговор пошел о фильме, о местах, где надо будет снимать. Показывали фотографии выбранной натуры, говорили, что Баку чем-то похож на Сантьяго. И еще говорили о море, что хорошо бы отправиться туда купаться. «Голыми», — добавил кто-то.
У меня опыта купания голышом не было, да и купальник я не взяла, так что мысленно я решила, что эту компанию не поддержу. «Это что же, — подумала я, — сразу все увидят всю меня, а потом еще эта сцена в постели, а потом вообще — где-то там за кадром — изнасилование! Нет, я не пойду, — решила я для себя, — слишком много ню».
Говорили также о том, что через три дня приедет Кармен.
Я вступала во взрослую киношную жизнь. Это был мой первый опыт. Я чувствовала себя бесконечно счастливой и поцелованной Богом.
Три дня до приезда Кармена пролетели очень быстро. Съемки на натуре проходили легко. Да и сцены в большинстве своем не были наполнены глубоким психологизмом.
Поскольку я была впервые на съемочной площадке, то общие сцены мне были интересны как зрителю: танки, движущиеся по улицам Баку, преследование военными раненого человека, военные на грузовиках — это был экшен, как сейчас говорят. Но Памела должна была привнести в этот фильм свою женскую ноту — лиричности, любви, женственности. Она почти с самого начала фильма появлялась в сцене с Мануэлем, в его квартире.
И для меня, как ни странно, во всей этой ситуации гражданской войны самой сложной оказалась именно постельная сцена. Гражданская война и у нас была, и партизаны были, и фашисты их пытали, всего этого мы насмотрелись в советском кино. И это было всем хорошо знакомо. А вот постельная сцена… Для меня, невесты, через четыре месяца свадьба, лечь в постель даже в игровом эпизоде с незнакомым мужчиной в комнате, забитой кучей людей — ассистентами, осветителями, гримерами, — все это было чудовищным испытанием, настоящим стрессом.
И неважно, что на мне была ночная рубашка. Вопрос о ней я поставила ребром еще до съемки. Мой партнер Григориу был уже полуобнажен.
Григоре — Мануэль легко сбросил с себя гримировочный халат и, оказавшись одетым только в купальные плавки, с достоинством и игровым опытом устроился на постели, слегка укрывшись лежащей на ней сверху простыней. Я сразу же вспомнила великолепную сцену любовного соития между Лойко Зобаром и цыганкой Радой, о которой все говорили в первую очередь, упоминая прекрасный фильм Эмиля Лотяну «Табор уходит в небо».
Мы отыгрывали утреннее пробуждение влюбленных, наполненных счастьем и радостью людей, которые не подозревают, что за стенами их любовного мира уже началась катастрофа.
Они смеются, ласково прикасаясь друг к другу. Их жизнь полна надежд и планов. И они еще не знают, что их судьба уже через несколько минут станет драмой.
Как же мне было трудно целовать «по правде» мужчину, который, понимая мое состояние, провоцирующе успевал шептать мне в волосы: «Я не кусаюсь, коснись меня, пониже».
Рядом с горячим молдаванином Григориу лежало мое ледяное тело… (кадр из фильма). Позже вся сцена была вырезана
«Ну и наглый же тип», — подумала я.
Его загорелая кожа была сухой и горячей, он весь был как будто бы с пляжа и совсем не стеснялся своей наготы, совсем не стеснялся лежать с незнакомой девушкой.
А я, я смотрела на этого чужого мужчину и готова была разрыдаться от бессилия. Я не могла не только коснуться или поцеловать лежащего рядом незнакомца (а собственно, как можно было считать его знакомым — мы едва перекинулись несколькими незначительными фразами), мне даже было тяжело смотреть в его сторону.
Себастьяну пришлось остановить съемку. Ко мне подошла ассистент режиссера Людмила и тихо, чтобы не слышал Григориу, прошептала:
— Они говорят, что так могла бы лежать невольница с убийцей своего мужа. Давай соберись.
— Не забывайте, вы — влюбленные. Еще раз, мотор, — скомандовал Себастьян.
От его слов у меня заледенели конечности. Повернувшись к Григориу, я дотронулась до его щеки мертвецки холодной ладонью и слегка тряхнула головой, чтобы волосы хотя бы немного спрятали мое лицо, но они, сорвавшись с заколки, густой кулисой отделили нас обоих от камеры.
На долю секунды возникла обособленность от остального мира, от сидящей на корточках у кровати «девушки-хлопушки», жестов, которыми обменивались осветители, легкого, едва различимого шума работающей камеры.
Глядя в темные глаза Григориу, я почему-то вновь вспомнила сцену у костра, которую так блистательно он сыграл со Светланой Тома. Я вспомнила ее полуобнаженную фигуру в этой сцене, из-за которой зрители по многу раз ходили на просмотры, и тихо спросила у Григориу:
— А вы были влюблены друг в друга?
Он мгновенно понял мой вопрос и так же тихо, в тон мне, ответил:
— Она тогда любила другого… Но ради великой минуты могла так посмотреть на тебя, что казалось, что любит до смерти и сам умираешь от любви…
В это мгновение у меня внутри возникло ощущение, будто сердце мое кто-то голыми руками подергал. Я продолжала на него смотреть, и буря реальных чувств проходила через мое естество: и ревность к чужому дару, и любовь к любви, и живое, волнующее присутствие и близость чужой жизни и судьбы.
Я откинула волосы с лица, протащив их по плечам Григориу, и близко увидела крупные мурашки, как детские цыпки, внезапно выступившие на его коже. Он конвульсивно подался вслед за моими волосами, захватив их жгутом, и тихо зацокал, как цокают на лошадь.
Не знаю, была ли это «великая минута», но мы смотрели в этот момент друг на друга расширившимися глазами, а руки ерошили волосы, лица то приближались одно к другому, то отдалялись, и душу охватывала необъяснимая радость, что получилось, что живая, что найдено искреннее состояние.
После этой откровенной сцены мне казалось, поменялась ситуация и отношение ко мне в группе. На меня смотрели как на молодую, подающую большие надежды актрису. И когда спустя несколько дней появился Кармен, ситуация на площадке была очень непринужденной. Участники съемочной группы, постепенно «принюхиваясь» друг к другу, становились коллективом.
И вот на съемку пришел глава этого самого коллектива. Это было событием. Он отечески обнимал своих учеников: и Себастьян, и Кристиан учились на его курсе. Поздоровался с группой фактурных молдавских актеров, которые лихо косили под чилийцев. Поздоровался со всеми, потом спросил: «А где же наша Памела?»
В этот момент меня подпудривали и подкрашивали гримеры. Я от неожиданности и от того, что он вообще знает обо мне, страшно разволновалась, повернулась на его голос и радостно прокричала: «Здравствуйте, Роман Карменович!» Все расхохотались.
Надо сказать, что Роман Лазаревич был человеком с юмором. Он легко пошутил:
— Ну раз ты меня перекрестила, то и подарок готовь. Думаю, кастаньеты подойдут.
Все опять весело рассмеялись, и вечером съемочная группа была приглашена в ресторан.
«Караван-сарай, караван-сарай», — вертелась в моей голове популярная в те времена песенка.
Ужин прошел замечательно. Да и вся обстановка к этому располагала. Экзотически убранный на национальный манер ресторан, почет и внимание, которые оказывались со всех сторон — начиная от официантов и кончая местными уважаемыми людьми, подходившими поприветствовать Кармена и выказать ему свое почтение.
Короче, я, веселая, с цветами и большой корзиной фруктов, которую мечтала увезти в Москву, возвращалась в гостиницу.
Войдя в номер, я перебрала фрукты, чтобы они получше сохранились. Мне нравилось, что вся комната сразу же наполнилась благоуханными ароматами.
В этот момент раздался телефонный звонок, и я услышала голос Романа Лазаревича.
Чилийский режиссер решил, что Баку более всего напоминает Сантьяго-де-Чили