Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов Громова Наталья
– Нет.
В моем голосе и виде не было и тени упрека, я догадался, в чем дело.
– Сострадание, по-вашему, да и по-моему, ненужная вещь. Я думал, что вы умерли, – сказал Велимир, несколько, впрочем, смущенный. – Я нашел, что степь отпоет лучше, чем люди.
Я не спорил. Наши добрые отношения не поколебались[40].
Сложно сказать, насколько правдив и точен в своих воспоминаниях Петровский, но даже если это вымысел, то он талантлив.
Интересно, что и Хлебников тоже выступает своеобразным мемуаристом, представляя довольно-таки зловещий образ Петровского в очерке «Малиновая шашка» о Гражданской войне на Украине:
Как П<етровский>?! Неужели тот самый, который по Москве ходил в черной папахе, белый как смерть и нюхал по ночам в чайных кокаин? Три раза вешался, глотал яд, бесприютный, бездомный бродяга, похожий на ангела с волчьими зубами. Некогда московские художницы любили писать его голого. А теперь воин в жупане цвета крови – молодец молодцом, с серебряной шашкой и черкеской. Его все знали и, пожалуй, боялись – опасный человек. Его зовут «кузнечик» – за большие, голодные, выпуклые глаза, живую речь, вдавленный нос. В свитке, перешитой из бурки, черной папахе… он был сомнительным человеком большого города и с законом не был в ладу.
Некогда подражал пророкам (вот мысль – занести пророка в большой город с метелями, что будет делать?).
Он худой, белый как свеча, питался только черным хлебом и золотистым медом, да английский табак, большой чудак, в ссоре с обществом, искавший правды. Женщины-художницы писали много раз его голого в те годы, когда он был красив.
Хромой друг, который звался чертом, три раза снимал его с петли. Это было вроде небесного закона: П<етровский> удавливается, Ч*. снимает.
Известно, что он трижды обежал золоченый, с тучами каменных духов храм Спасителя, прыгая громадными скачками по ступеням, преследуемый городовым за то, что выдрал из Румянцевского музея редкие оттиски живописи.
Любил таинственное и страшное. Врал безбожно и по всякому поводу[41].
Читая этот отрывок Хлебникова, нельзя отделаться от ощущения, будто сквозь текст проглядывают фантасмагорические фигуры героев «Страшной мести» Гоголя.
История с вырванными оттисками имела для Петровского продолжение. 30 марта 1916 года в окружном суде состоялся процесс по обвинению его в краже гравюр.
На суде Петровский заявил, что он – бывший футурист. Питая искренний интерес к истории живописи, но не имея возможности ввиду отсутствия средств поехать за границу, он решил пополнить свое художественное образование «домашним», так сказать, способом. Способ заключается в вырезывании гравюр из художественных изданий в различных библиотеках Москвы.
– Теперь, – заявил Петровский, – я от футуризма отказался и хочу стать честным человеком.
– Кроме того, – добавил он, – я готовлю к печати ценный труд, который должен произвести переворот в литературе по вопросам искусства.
Присяжные заседатели Петровского оправдали[42].
Правдой в словах Петровского было только то, что он не мог учиться дальше живописи. В автобиографии он писал:
За год до войны я был исключен из Школы Живописи, где я только что начал учиться после предварительно двухгодичных занятий в студии Юона (в Москве). Выехать за границу (в Париж), куда вели меня мои живописные склонности, не удалось изза неполучения паспорта: – (я был «политически неблагонадежным») и изза отсутствия денег[43].
Петровский и шагнул в Гражданскую войну с ее вольницей, анархизмом, жестокостью. Сам же он писал в автобиографии, что на Гражданской войне был организатором красных партизан (большевиков), красноармейцев: (Богунцев, Таранцев, червонных казаков), и как коандир своего собственного отряда («Братьев Петровских»), провел все годы Гражданской войны, создавая первые красные отряды на Украине (на Черниговщине) с самого Октябрьского переворота, точнее со дня разрыва Центральной Радой отношений с РСФСР – т. е. с 3 декабря 1917 года.
С сентября по декабрь 1918 года просидел в гетманской тюрьме в городе Чернигове, ожидая расстрела.
Только после замирения с Польшей – и разгрома Врангеля, – т. е. после окончательной нашей победы на фронтах, вернулся в Москву и занялся оборванной с 1916 года поэтической деятельностью.
Пастернак и Петровский
Дружба с Пастернаком выявила совершенно другой образ Петровского. В 1920 и 1921 годах Пастернак пишет ему письма. В этих письмах отражено все – голодные московские зимы (поэтому просьба выслать с Украины какие-нибудь продукты), уплотнение, воспоминание о детстве, беспокойство о брате Петровского, с которым он приходил к Пастернаку на квартиру в Сивцев Вражек. Письма полны нежной родственной расположенности, которую умел создавать Пастернак в отношениях с людьми. Из этой теплоты соучастия складывался и мир его поэзии:
…Отчего Вы не напишете ничего о себе? Как брат Ваш? – Опять событья развертываются совсем под боком у Вас, и очень за Вас боюсь и тревожусь. Той зимой, Дмитрий, что я Вас узнал, стало близко Ваше дело мне, и Ваша жизнь[44].
6 апреля 1920го:
…А ужасная зима была здесь в Москве, Вы слыхали, наверное. Открылась она так. Жильцов из нижней квартиры погнал Изобразительный отдел вон; нас, в уваженье к отцу и ко мне, пощадили, выселять не стали. Вот мы и уступили им полквартиры, уплотнились.
Очень, очень рано, неожиданно рано выпал снег, в начале октября зима установилась полная. Я словно переродился и пошел дрова воровать у Ч. К., по соседству. Так постепенно с сажень натаскал. И еще кое-что в том же духе. – Видите, вот и я – советский стал.
Я к таким ужасам готовился, что год мне, против ожиданий, показался сносным и даже счастливым.
‹…› Чем живу? ‹…›
Обычно, когда жилось хорошо, все настоящее было сплошь будущим, и помните, по временам все волненье наше проистекало от такого затеканья, засасыванья времени[45].
1 мая 1921 года:
…«Самый дорогой друг», – так назвали Вы меня, Дмитрий; спасибо; Вы не ошиблись, – но на что я Вам, если в самый существенный момент Ваших страданий или незадач Вы ограничились кратким извещением, иероглифически темным, и не спросили меня – (Вам смешно это?) – но ведь этого не случилось – я крепко-крепко целую Вас и жду ответа немедленного и полного. Слышите, Дмитрий!
Ваш Б. Пастернак[46].
В 1924 году (19 октября) Пастернак, только что вернувшись из Ленинграда, где виделся с Осипом Мандельштамом, обратится к нему с взволнованным письмом:
…Что-то тут сделалось в мое отсутствие с Дмитрием Петровским. Он пишет что-то громадное, мало с кем встречается и при первом же моем звонке объявил мне, что не желает меня видеть. Надо знать Дмитрия так, как знаю его я, а также степень, давность и глубину нашей дружбы. Я понял, что причины этой перемены лежат где-то глубоко, и не только не обиделся, но даже и не огорчился, а как-то порадовался за его болезненным усилием воли проводимое одиночество. Я не обиделся. Он виделся с женой, его объясненья ее удовлетворили и показались достаточными и благородными. ‹…› Но этот крупный духовный подъем у Петровского, заставляющий его сторониться меня, совпадает с внешней стороны, объективно по смыслу и по времени с некоторой атмосферой холода и отчужденья, которые я тут застал. Говоря безотносительно, – она заслужена мной, я давно уже ничего не писал и притязать на ровное и постоянное внимание не вправе[47].
Странное поведение Петровского, грубо избегающего встреч с другом, рассматривается Пастернаком как знак общего охлаждения к нему жизненного пространства, которое не прощает поэту расчета, халтуры, отсутствия подлинного вдохновения. В грубости друга он ищет высокий метафизический смысл.
То горестное время описано Пастернаком в самом начале «Спекторского»:
- Я бедствовал. У нас родился сын.
- Ребячества пришлось на время бросить.
- Свой возраст взглядом смеривши косым,
- Я первую на нем заметил проседь.
- Но я не засиделся на мели.
- Нашелся друг отзывчивый и рьяный.
- Меня без отлагательств привлекли
- К подбору иностранной лениньяны…
«Друг отзывчивый и рьяный» – это Я. З. Черняк, работавший в журнале «Печать и революция», большевик, обожающий его поэзию.
Пастернак с некоторым восхищением смотрит на Петровского, который, видимо, был увлечен в тот момент своей героической прозой – «Повстанья», где описывал опасные приключения в петлюровском плену.
В феврале 1926 года умерла от брюшного тифа Лариса Рейснер, Пастернак написал на ее смерть стихи. В них звучало преклонение перед гармоничностью ее судьбы и женской красотой.
Лариса Рейснер перед смертью, как писала Марика Гонта, устроила Пастернаку, Мандельштаму, Тихонову встречу с легендарным капитаном Кукелем, который прославился тем, что в 1918 году по приказу Ленина затопил Новороссийскую эскадру, чтобы она не досталась немцам.
В этот вечер она не могла прийти. Она страдала приступами афганской малярии, которая погубила ее, косвенно, как змея Олега, выползшая из скелета коня.
Накануне смерти мы видели ее, веселую и возбужденную, необычайно остроумную и ласковую: держа большую грелку у солнечного сплетения, она жаловалась на боли, это был брюшной тиф. И на другой день, попирая ногами свою мертвую копию – портрет, висевший над ее гробом, неправдоподобно живая и красивая, как никогда, она лежала в Доме журналиста, улыбаясь, – преодолевая и за гранью жизни самое понятие «смерть»! ‹…›
Капитан Кукель, подписавший приказ о потоплении флота согласно постановлению революционного комитета матросов, жил тогда в Москве, в Замоскворечье. Зимой 1925 года у Петровских в Мертвом переулке он делился своими воспоминаниями с несколькими собравшимися для этого поэтами. На этом вечере присутствовали Пастернак, Асеев, Шкловский, Тихонов, Мандельштам. Рассказ Кукеля был скромным и сдержанным. Он повторял канву революционных событий 1905 года, закончившуюся гибелью лейтенанта Шмидта[48].
В сборнике «Черноморская тетрадь», вышедшем в 1928 году, Петровский напишет своего «лейтенанта» – стихотворение «Лейтенант Кукель» с явной отсылкой к пастернаковскому «Лейтенанту Шмидту»:
- Закройте бухту на замок!..
- На палубу, как на молитву,
- Двух взрывов вывалил дымок:
- Идет с машинами разбитыми
- На зубоскалящее дно
- Судов потопленных венок…
Капитан Кукель будет расстрелян в 1937 году.
Марика Гонта. Мертвый переулок
Андрей Белый
- Все спит в молчаньи гулком.
- За фонарем фонарь
- Над Мертвым переулком
- Колеблет свой янтарь.
Даниил Андреев. Янтари
- Я любил эти детские губы,
- Яркость речи и мягкость лица…
Елена Владимировна Пастернак, расшифровавшая мемуары Марии Гонты, рассказывала, что перепечатывала их с разрозненных листов, где они были записаны широкими строчками, очень импульсивно и не всегда связно. Но в них жили атмосфера конца 20–30х годов, дух собраний и встреч той поры.
Свою жену Марию Пвловну Гонту Петровский привез в Москву, видимо, в 1924 году. Их двойной портрет той поры сохранился в воспоминаниях Елизаветы Черняк:
…я очень ясно помню наш первый визит к Б.Л. ранним летом 1922 года. Б.Л. ‹…› жил тогда на Волхонке, 14, на втором этаже, в бывшей квартире своих родителей.
‹…›
Мы с Яшей (Черняком. – Н. Г.) пришли вместе с поэтом Дмитрием Петровским и его женой Марийкой (Мария Гонта). Они жили недалеко от нас в Мертвом переулке. Странная это была пара. Петровский – неистовый поэт и человек. В Гражданскую войну он примыкал к анархистам. Говорили – убил помещика, кажется, своего же дядю. Был долговяз, и создавалось такое впечатление, будто ноги и руки у него некрепко прикреплены к туловищу, как у деревянного паяца, которого дергают за веревочку. Стихи у него были иногда хорошие, но в некотором отношении он был графоман ‹…›.
Марийка была актриса (она снималась в эпизодической роли в «Путевке в жизнь»). Я редко видела такое изменчивое, всегда разное, очень привлекательное, хотя не сказать что красивое, лицо. Одевались они с Петровским очень забавно в самодельные вещи (тогда еще трудно было что-нибудь достать), сшитые из портьер, скатертей и т. п., всегда неожиданные по фасону и цвету. Жили они очень дружно и были влюблены в друг друга, что не помешало Петровскому бросить Марийку. В те годы Петровский дружил с Б.Л., но спустя несколько лет резко с ним поссорился, как, впрочем, рано или поздно почти со всеми своими друзьями[49].
Мария Гонта дружила с Пастернаком и считала его близким человеком до конца своих дней. Ее чрезвычайно эмоциональные воспоминания опубликованы лишь фрагментарно. В этом смысле судьба ее как мемуаристки сходна с судьбой бывшего мужа. По описаниям Марии Седовой (Луговской), она была небольшого роста, очень изящная, с тонкой талией, крутыми бедрами и высокой грудью. Разговаривая, она ходила взад и вперед, заглядывая в большое зеркало, висевшее на стене, и поглаживая себя то по груди, то по бедру.
Начало ее дружбе с Пастернаком положили его замечательная отзывчивость и гостеприимство:
Мы с Дмитрием вернулись в Москву, ограбленные по дороге. Усталые, грязные, мы появились у Бориса на Волхонке в тот момент, когда к Борису Пастернаку пришли Асеевы. Нарядная, кудрявая Оксана с ниткой искусственного жемчуга на шее и суетливый, рисующийся Николай Николаевич. Я чувствовала себя очень неловко. Дмитрий сразу попал в среду друзей и чувствовал себя как ни в чем не бывало. Я же сидела на стуле и готова была провалиться сквозь землю, так как я была не в тон общему разговору, и мне казалось, что своим видом я порчу общий праздник. Это не ускользнуло от внимательного взгляда Бориса, который казался всецело занятым гостями.
Он тихо спросил меня, не хочу ли я принять с дороги ванну.
– А это возможно? – Я не смела мечтать о таком счастье.
Он проводил меня в конец коридора, выдал мыло и мочалку.
Через некоторое время я вернулась в комнату другим человеком, отдохнувшей и забывшей скованность, так мучившую меня только что. Каким образом Борис мог понять то, что мне так было нужно, с каким тактом он догадался предложить мне это? Каким-то чудом, среди случайно уцелевших после ограбления вещей у меня нашлось золотое платье, сшитое мною из куска парчи.
По возвращении я сошла за новоприбывшую.
Борис встал мне навстречу.
– Вот Марина, – представил он меня вновь, – посмотрите, какая стала красивая, – притом самыми простыми средствами. Возникла из пены морской.
Для ободрения он произвел мое имя от слова «mare» – «море», «марево» – Мария Моревна. Но для этого надо было быть достойной ободрения.
Раз и навсегда между нами установилось ровное открытое доверие, как будто ни к чему не обязывающее, кроме этой ровности и непрерывности.
Великолепное настроение Бориса в этот вечер коснулось и меня.
Борис любил Асеева. Он слушал его стихи, отраженные сладким высоким фальцетом, как пение Лемешева, с нежной внимательностью и напряженностью в горячем взлете. Он любовался их красотой и счастьем.
Мне стихи не понравились своей претенциозностью и тем, что, расхваливая их, Борис вкладывал в них что-то свое, чего в них, собственно, не было[50].
Через некоторое время Петровские поселились в Мертвом переулке на Арбате, который сейчас называется Пречистенским, а после смерти Николая Островского долго носил его имя: писатель жил там в начале 30х годов.
Но в конце 20х он еще назывался Мертвым переулком и входил в число арбатских – Староконюшенный, Чистый, Сивцев Вражек и близкая к ним Волхонка, где жили герои этого повествования; пройти от дома одного до дома другого можно было за 10–15 минут. Местность, находящаяся рядом с переулком, называлась Могильцы, а Успенская церковь – на Могильцах. По одному из преданий, после очередной эпидемии чумы здесь было чумное кладбище с церковью, а все соседние переулки стали называться Могильцевскими. По другой версии, название переулка произошло от фамилии владельцев самого крупного участка – дворян Мертваго. Любопытно в этой связи, как пестрота звучания имен московских переулков и фамилий их владельцев отзывается в имени любимого московского героя Пастернака – Живаго.
Комната Петровских, длинная, с двумя большими окнами, находилась в большом доходном доме.
Был июль. Было жарко, – писала Марика в воспоминаниях. – Даже вечером. Окна высокой комнаты в Мертвом переулке, обращенные во двор, раскрыты настежь, и в них врывается воскресный шум: где-то играют Шумана, внизу поют частушки, и дети гоняют мяч, в дворницкой голосит гортанная гармошка.
Мы ждем гостя, грузинского поэта Робакидзе. Представлялось: с тонкой талией, в черкеске с газырями – огненный Шамиль, – а пришел блестящий парижанин, изысканный европеец с безукоризненными манерами, в костюме от Ворта. Его встречали: Николай Тихонов, синеглазый и пастушеский, как Лель, еще «Серапионов брат», надевший первую толстовку – коричневую вельветовую в рубчик; Дмитрий Петровский в матросской робе, певец червонного казачества, соратник Щорса, о чем свидетельствовала дареная серебряная шашка, висевшая на стене; Борис Пастернак, уже тогда широко известный автор «Поверх барьеров» и «Сестры моей жизни», стремительный, сосредоточенный и живой, как живая собака, единственный по-европейски одетый, непринужденный и элегантный в своем старом сером пиджачке и галстуке «в морошинку». Были еще Черняки, Яков Захарович и Лиза, прелестные люди, друзья Бориса Пастернака. Кажется, был Яхонтов.
Гость предложил читать стихи по-русски и по-французски. Борис Пастернак просил гостя читать по-грузински.
Гость попросил разрешения у хозяйки.
– Читаю первый раз. Тимур мчит через горы на коне пленницу. Гроза. Погоня. Пропасть над рекой.
И тут разверзлось жерло грома. Из горла Григория Робакидзе вырывались одни согласные, громокипящие, клокочущие, короткие, но звучали они как гласные, не слыханные ни на одном языке, ни даже в рычании тигра.
Тимур гнал коня через горы, и тонко плакала пленница, лица слушателей напряжены, руки невольно перебирают поводья.
Мы все скакали в ритме дикого коня, пренебрегая безднами. Скакал конь, гремела гроза. Хозяйка дрожала поперек седла не только от страха (вот почему – разрешение!).
В переулке, полном праздничного гама, гармошки, песен, криков детворы, – все стихло, – захлопали ставни, заметушились люди: что случилось?
Сквозь топот Тимурова коня хозяйке чудился топот милицейских лошаков.
Сыпались камни. Обваливалась дорога, скакал конь. Гроза гремела. Настигала погоня. Тимур летел через пропасть, роняя пленницу в грозный Дарьял.
Все долго молчали, как после бури или кораблекрушения…[51]
Мария Седова (Луговская) рассказывала, что уже в тридцатые годы она из квартиры в Староконюшенном заходилак Марике почти каждый день; мама посылала ее по самым разным хозяйственным нуждам. В центре комнаты стояло большое массивное кресло, оно было из дома на Волхонке.
Мария Владимировна написала маленькую историю этого кресла:
С раннего возраста, бывая в доме подруги моих родителей – Марии Гонта, – я помню большое дубовое кресло с резной спинкой. Об этом кресле Мария Павловна рассказывала, что его принес в дар ей и ее мужу – поэту Дмитрию Васильевичу Петровскому – Борис Леонидович Пастернак.
Они переехали в пустую комнату в Мертвом переулке (пер. Островского), и какое-то время кресло было их единственной мебелью. По словам М. П. Гонта, кресло принадлежало еще отцу Б. Л. Пастернака – художнику Л. Пастернаку. М. П. Гонта умерла в 1995 году. Она хотела, чтобы кресло вернулось в дом Пастернака.
Прямо напротив их дома стоял особняк М. Морозовой, известной меценатки, которая создала знаменитое философское общество памяти Вл. Соловьева. После революции этот великолепный дом стал обычной уплотненной коммуналкой.
В дом по соседству родители маленького Жени Пастернака водили его к учительнице иностранного языка. «Длинный коридор был уставлен шкапами, двери в комнаты при этом становились темными нишами»[52], – вспоминал Е. Б. Пастернак. Потом дом купило Датское посольство. Из окон квартиры Марики можно было увидеть посольскую гостиную. Сама обладательница многих московских особняков, Маргарита Морозова, жила с сестрой в подвальном этаже с окнами на уровне тротуара. Ее сыном был Мика Морозов, портрет которого написал Валентин Серов. В будущем один из лучших знатоков Шекспира, профессор Михаил Михайлович Морозов в конце 20х годов приятельствовал с Булгаковым.
Марика была близкой подругою и Татьяны Луговской, хотя их разделяла разница в возрасте в десять лет; ее опекали, что видно из писем Петровского, Владимир Луговской и первая жена его Тамара Груберт.
Татьяна Луговская, рассказывала, как в середине 20х годов, когда ей было около шестнадцати лет, она несколько раз просила Марику познакомить ее с Пастернаком, но случай никак не представлялся. Однажды зимним февральским днем они шли по Волхонке, мела метель, ни зги не видно. Татьяна привычно заканючила: «Ну, где, где твой Пастернак?» – и вдруг из белой мглы послышался голос: «Я здесь!» Так состоялось их знакомство.
Марику Гонту Пастернак опекал, когда впоследствии ее бросил Дмитрий Петровский, он очень нежно относился к оставленным, брошенным мужьями женам. Его терзало чувство вины. Говорили, что у него была мысль на все свои деньги поставить дом оставленным женщинам или несчастным вдовам. Ее воспоминания написаны с огромной любовью. «Его отношение к женщине было нежным, даже женственным, – писала Марика, – основанным не столько на том, чтобы завоевать любимую женщину, сколько на том, что он не мог отказать женщине»[53]. Но Марика не была одинокой.
На съемках фильма «Путевка в жизнь», в котором Марика исполняла сразу две роли, воровки и нэпманши (беспризорники вырезали клок шубы у нее со спины), у нее случился роман с режиссером Н. Экком.
В ее доме на торшере всегда висело янтарное ожерелье. В память о романе с Даниилом Андреевым. В 1937 году они жили вместе в Крыму, в Судаке. Он посвятил ей цикл стихов «Янтари». Вывел ее в исчезнувшем на Лубянке романе «Странники ночи» в образе татарки Имар, в которую влюблен главный герой Олег Горбов. Он отказывается от духовного брака ради земного чувства. В оставшемся наброске романа есть портрет Имар, написанный с Марики: «…горячий полумрак сглаживал единым тоном ее смуглую кожу, яркие губы, косы, заложенные вокруг головы, и янтарное ожерелье…»
Исай Лежнев. Похождения главного редактора журнала «Россия»
В черновой рукописи «Театрального романа» Булгаков пишет:
…В Москве в доисторические времена (годы 1921–1925) проживал один замечательный человек. Был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо, и руки), и отличался большим умом. Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и Божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922–1925!!) частный толстый журнал! Чудовищнее всего то, что у него не было ни копейки денег. Но у него была неописуемая воля, и, сидя на окраине города Москвы в симпатичной и грязной квартире, он издавал[54].
Итак, я отнес свою повесть туда, – словно продолжая «Театральный роман», вспоминал годы спустя его друг Сергей Ермолинский. – Редактор-издатель принимал авторов у себя дома, на Большой Полянке. Меня встретил рыжеватый человек с красными веснушками на лице. Он взял рукопись и предложил зайти к нему через две недели. Я пришел в назначенный срок и позвонил с замирающим сердцем. Дверь отворила дама. Она смотрела на меня испуганно. Она сказала: «Редактора нет, он уехал и неизвестно когда вернется».
Он не вернулся совсем, он исчез. Журнал перестал выходить. Моя рукопись пропала. Ходили слухи, что редактор «независимого» журнала «Россия» арестован, потом говорили, что он административно выслан за границу[55].
«Я к Вам с двумя просьбами. Выслан за границу Лежнев, редактор незадолго перед тем закрытого журнала «Новая Россия»»[56], – пишет Пастернак Корнелию Зелинскому 1 июня 1926 года в Париж, где тот работает корреспондентом «Известий» под началом Х. Раковского.
Так кто же такой этот таинственный «замечательный человек» Исай Лежнев? Талантливый издатель, авантюрист или темная личность? Примечательно его появление на страницах «Театрального романа» Булгакова в образе рыжего Рудольфи – тот возникает на пороге комнаты уже совсем отчаявшегося писателя Максудова и предлагает контракт на печатание его романа.
В 1918 году Лежнев был членом делегации бюро печати на Украине. На юге России несколько лет он организовывал различные советские газеты, а затем стал спецкорром в советском постпредстве в Берлине.
В начале 20х он становится главным редактором и издателем журнала «Россия». Журнал был сначала двухнедельником, выходившим на 32 страницах обычного формата, а затем стал толстым ежемесячником. В его подзаголовке значилось: «общественно-литературный журнал группы литераторов и ученых». В списке сотрудников были имена как молодых писателей – М. Зощенко, Вс. Иванова, Н. Никитина, Н. Тихонова, К. Федина, Б. Пильняка, так и уже известных – М. Пришвина, М. Шагинян, В. Лидина, О. Форш и ряда видных московских и петроградских ученых и публицистов.
Журнал ‹…› заигрывал с интеллигенцией, старался стать ее трибуной ‹…›. И он словно доказывал Западу, что в России, которую продолжают обвинять в полном бесправии, покончено с единомыслием, возрождается свободная литература. По-видимому, это была одна из главных, подпочвенных задач нового журнала. И, должно быть, это было своевременно. ‹…› Сменовеховцы заговорили о возвращении на родину, а затем ряд видных профессоров и писателей (в том числе Алексей Толстой) получили право вернуться домой.
Играя на настроениях колеблющихся эмигрантов, журнал всячески подчеркивал национальный характер нашей революции. Почитался Горький за то, что сказал, что «жестокость русского народа выходит из чтения жития святых» ‹…›. Рекламировался Б. Пильняк, один из самых модных писателей того времени, он говорил сумбурной своей прозой об особенном, исконно-русском, кондово-национальном духе большевизма. ‹…› «Россия» была перекрестком разных путей и дорог, противоречивый, пестрый журнал, но его направляла умелая, ловкая редакторская рука…[57]
Внедрение И. Лежнева в сменовеховскую среду и его работа в журнале «Россия» были, по всей видимости, частью какого-то большого плана.
В апреле 1926 года состоялся оссийский зарубежный съезд (РЗС), где были представлены основные военные и гражданские силы русского зарубежья. Но Съезд напугал советские власти, и они решили расправиться со сменовеховцами. 16 апреля в «Правде» вышла резкая статья Михаила Кольцова, направленная против И. Лежнева. А в начале мая на заседании Политбюро появилось решение о закрытии журнала и высылке его редактора.
Однако вернемся к письму Пастернака.
Он со свойственным ему простодушием объясняет Зелинскому, незнакомому человеку, все, что думает о случившемся:
…Я исподволь участвовал (имеется в виду – в публикациях журнала. – Н. Г.), хотя журнал по духу дилетантизма, там царившего, казался мне всегда воплощением добродушной безвредности, стихии, к которой меня никогда не влекло. Было бы несправедливо сказать, что эта эманация исходила от Лежнева. Он умнее и существеннее своего журнала, как, может быть, и некоторые из сотрудников. Характер безотрадной порядочности создавался всем коллективом, и адрес редакции, благодаря этой особенности, находился если не в самой округе общих мест, то в угрожающей от него близости. В «Новой России» я участвовать не стал, заявив об этом редактору. Причины приведены выше. Этому человеку, слепо преданному союзу, месту союза в истории, идее союза и любой комбинацией слова «союз» с любым большим и энтузиастическим понятьем, дали выпустить три номера, на четвертом закрыли и выслали[58].
Интересно, что трехлетие журнала «Россия» отмечалось с большой помпой в Доме Союзов 6 апреля 1925 года. С речами на вечере выступали А. Белый, И. Лежнев, М. Булгаков, Б. Пастернак, Д. Петровский. О. Форш и другие. И здесь, в выступлениях, видимо, настойчиво звучало то, что потом отозвалось в письме Пастернака. «Трудно даже поверить, – писалось в газетном отчете «Вечерней Москвы», – чтобы в течение каких-нибудь трех часов можно было столько раз подряд повторять слово – Россия».
Интересно, что Пастернак в этом же письме к Зелинскому проницательно и иронически оценивает Лежнева и его детище, но при этом выступает в качестве его заступника.
Женская стихия власти, – пишет Пастернак, – повела себя как женщина: проглотила три любовных письма, четвертого не распечатала и своего поклонника временно отправила к чертям ‹…› прекрасно зная, что слепая его любовь только удесятерится от превратностей, и в пятом письме он ей пришлет свое облитое кровью сердце. Правда и выслали-то его по поговорке: милые бранятся – только тешатся, т. е., только на срок, номинально трехлетний, но который обещали сохранить, с полным советским паспортом и разрешением работать в заграничном советском учреждении. Незадолго до высылки Радек по моей просьбе должен был поговорить с Дзержинским о Лежневе. Позволительно думать, что по пересмотре дела, м. б., его даже не выслали бы. Но Дзержинского не было эти дни в Москве. Высылка же, т. е. самая посадка на поезд, произошла неожиданно, и я не успел попросить у Радека письма Раковскому, в котором бы он мне не отказал и о котором в самую последнюю минуту попросил меня высылаемый. На вокзале пришло мне в голову, написать Вам, Корнелий, о нем и попросить Вашего, и через Вас участия Хр<истиана> Августовича (Раковского. – Н. Г.). Я знаю, что в предоставлении работы Вы, конечно, решительных шагов не сделаете, не запросив центра. И с этой стороны, вероятно, препятствие не встретится. Но выслушайте его со вниманием и доверием. Это умный, честный, до ослепленья верный строю человек. Я настаиваю на слове, проскальзывающем в письме второй раз: мир заложен для Лежнева, как политического романтика – идеей союза, кроме которого он в мировом пространстве ничего не помнит, не знает и не ищет. Потому-то я в «Нов<ой> России» и не стал сотрудничать. Казенные журналы, временами, проводящие это отождествленье механически и по инерции, т. е. бесстрастно, я предпочитаю журналу честному, отстаивающему этот антропоморфический миф со страстью. – Боюсь, что, разболтавшись с Вами, я затемнил для Вас существо первой просьбы и Вас рассеял. Я прошу, как принято это называть, о всемерном содействии Лежневу, который, верно, на днях зайдет в постпредство, если еще не зашел[59].
Поэт заступается за человека абсолютно не близких ему политических взглядов, просит за него у тех, на кого тот честно работал и у кого, возможно, продолжает состоять на тайной службе, при этом Пастернак независим в своих взглядах на власть и страну и не скрывает их от адресата.
В тот же день, когда Пастернак пишет Зелинскому, злополучный издатель посылает свою просьбу в Париж:
Посоветовал мне обратиться к Вам Борис Леонидович Пастернак. Он, как и другие товарищи, как и всероссийский союз писателей, принимают живейшее участие в моей беде. Минут за десять до отхода поезда из Москвы он примчался на вокзал и, запыхавшись, сказал: «Еще вот что. В Париже, в нашем постпредстве, работает поэт Корнелий Зелинский, друг Сельвинского. Он там занимает должность, кажется, литературного секретаря Раковского. Обратитесь к нему. Ему о Вашем деле напишет Сельвинский, напишу и я»[60].
Загадки в судьбе И. Лежнева продолжались и далее. Оказавшись за границей, он написал автобиографическую книгу «Записки современника», на основании которой, как сказано в Литературной энциклопедии, был принят в партию. Возвратившись в 1930 году в Советский Союз, он становится крупным литературным чиновником.
В книге, вышедшей в 1935м, он саморазоблачается, т. е. описывает свое мелкобуржуазное детство и юность.
Тщеславная обезьянка и цепкий собственник, – пишет он о себе, – как все буржуазные дети, я был горд отцом и знал его как свою собственность. ‹…› Я не видел за столом сборища толстых самодовольных рож. Я был маленькой обезьяньей тенью своего рослого отца. Что нравилось ему, нравилось мне…[61]
Далее он разоблачает интеллигентско-сменовеховскую среду, рассказывая о своей работе на должности редактора:
В первых строках передовой статьи первого номера «Новой России» я писал, захлебываясь от восторга: «После четырех лет гробового молчания ныне выходит в свет первый беспартийный публицистический орган».
А далее опять самоизбиение и избиение товарищей по цеху – оказывается, свобода торговли и свободная журналистика, по Лежневу, одно и то же:
Торговца этого мы все видели, но родства не признавали. ‹…› Своего классового родства с нэпманом мы все же не хотели видеть. А когда коммунистическая печать подчеркивала нашу родословную, то это только бесило, и я в сердцах огрызался. ‹…› Интеллигенции не нужен нэп. Он ей ничего не дает ни материально, ни тем более духовно. Как жили в нищете раньше, так и живем теперь. Нам не нужны порожденные нэпом продукты «культуры» вроде тотализаторов и бегов, кафе «Без стеснения» и кабаре «Нерыдай», «Журнал для женщин» и «Веселой простокваши»[62].
Однако Лежнев помнит свою главную задачу – раскрыть собственное порочное нутро, поэтому пишет дальше: «Я был во власти все того же старого интеллигентского предрассудка, будто сознание независимо от бытия, отрешено от него и автономно управляется собственными имманентными законами…»[63] И так далее. Можно сказать словами Ленина, что книга Исая Лежнева и теперь «очень своевременная», так как в ней отражены близкие нам и сегодня повороты сознания. Но по-прежнему остается без ответа вопрос, кто же такой был на самом деле Исай Лежнев.
Почти все участники движения сменовеховцев, вернувшиеся в Россию, были арестованы и в конце 30х сгинули в тюрьмах и лагерях. Играл ли он роль провокатора в литературной среде или же искренне заблуждался, н ясно. И все-таки, похоже, что ближе всех к истине был Булгаков.
Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель. Тут я разглядел, что он в пальто и глубоких калошах, а под мышкою держит портфель. ‹…›
– Рудольфи, – сказал злой дух тенором, а не басом.
Он, впрочем, мог и не представляться мне. Я его узнал. У меня в комнате находился один из самых приметных людей в литературном мире того времени, редактор-издатель единственного частного журнала «Родина», Илья Иванович Рудольфи[64].
Вернувшись в Россию, Исай Лежнев, кроме того что выпустил в «Новом мире» свое саморазоблачительное сочинение, которое не могло не развеселить Булгакова, отличился выступлением на съезде писателей со словами критики в адрес своего недавнего защитника – Пастернака, обвинив его (!) в симпатиях к сменовеховцам.
В ташкентской эвакуации И. Лежнев – секретарь узбекского Союза писателей, а на деле, согласно дневникам Вс. Иванова, один из цензоров, передающий произведения авторов, находящихся в эвакуации, на досмотр в НКВД.
Ирония судьбы состояла в том, что К. Зелинский и И. Лежнев наконец соединились в научном труде о Фадееве (каждый из них работал над своей монографией и ревниво относился к труду другого) – длинных скучных книжках, не нужных ни герою их повествования, ни им самим.
В библиотеке Луговского находилась книга И. Лежнева с пометами красным карандашом, и касались они вопроса, которому и были посвящены его «Записки современника» – технологии превращения интеллигента в советского человека.
Луговской. Первородный грех происхождения
«Новое» интеллигентское движение шло под флагом «приятия революции». Ложь! То было приятие воображаемой «нэповской эволюции», а не Октябрьской революции.
И. Лежнев. Записки современника
Наступает высшая точка развития нэпа. Меняется идеологический заказ власти. Тема революции, Гражданской войны, революционной романтики вытесняется темой глобального переустройства: общества, человека, страны, городов, заводов.
Лидия Яковлевна Гинзбург записала в дневнике о писателе Юрии Крымове, что дети из интеллигентской среды, такие как он, сразу же «безоговорочно шли в комсомол – замаливать первородный грех. У них не было ни двоемыслия, ни двуязычия». Но Крымов родился в 1910 году и с неизбежностью принадлежал уже советскому поколению. Иное дело – те, кто родились в самом начале века. Они закончили гимназии и еще застали прежние университеты.
Владимир Луговской первородный грех своего происхождения замаливал все 30е.
На странице одной из его тетрадей 1926 года почти стершийся карандаш. Мелкий круглый почерк:
Мне нравится, что я начал писать то, что мне действительно хотелось высказать, пусть даже приблизительно и неточно.
Работать, работать и работать!
Едва ли мне сойтись с акмеистами.
Буданцев сказал правду – нужно преодолеть Пастернака – языком лирики, темы. Над этим следует задуматься всерьез.
Еще одна правда. Либо жизнь – биография, приключенчество, драма, острые <нрзб> либо поза, но точно выверенная, умело разработанная. Следует взять на зарубку.
Буду идти на ликвидацию личных моментов в стихах о Гражданской войне[65].
Буданцев – это писатель, погибший в годы репрессий, приятель Пастернака; интересно, что именно он наставляет молодого поэта таким образом.
Луговскому уже 25 лет. Для многих поэтов это время зрелости. В одном из писем он говорит о своем кризисе:
Нужно сказать, что у меня за эти полтора месяца болезненно обострилось самолюбие в сторону, пожалуй, внешнюю. ‹…› Тянет меня к левому фронту. Страшно, страшновато переходить на роль «молодого» писателя. Это даже как-то погано звучит[66].
«Узловцы», в большинстве своем тяготеющие к неоклассикам, для него все более остаются в прошлом, нужен мост в современность, в сегодняшний день. Но его интеллигентское происхождение очень мешает становиться современным.
Плохо то, что пока чистой жажды творчества нет, а получаются все какие-то подходы, приемы, темы, более или менее худосочные. Стихи моих приятелей тоже кажутся мне несуразными и никому не нужными. Чрезвычайно остро стоит вопрос: на кого, для кого пишешь.
Наше время дает огромный простор для дела. Я же сильно нахалтурился и шел по линии наименьшего сопротивления. Хвастовство и вранье были попытками фантастического преодоления (и легкого) трудных жизненных препятствий, ведущих к достижениям. Миросозерцание и вообще «я» были приобретены до 1923 года и с тех пор пополнялись лишь от случая к случаю. Теперь это устарело и никого не может интересовать. На старости лет приходится опять начинать с азов. Врожденная доля упрямства и мягкотелость, но стервозная жажда продвижения и не последних мест толкает на мастерское учение и терпеливость.
Я всегда был трусом. У меня всегда было непомерное самолюбие. Мною всегда владела лень. От времени до времени при столкновении этих факторов я шел на всякие опасности и трудности напролом, добиваясь кое-каких успехов. Не удавалось – врал и успокаивал себя. Необходимо пустить самолюбие (если ничего лучшего нет) плюс озлобленность на себя для планомерной работы ‹…›.
Самым первым качеством, первой добродетелью на поверку оказывается простота. Если она соединяется со смелостью (а для меня это особенно трудно) – получается уже правильная вещь[67].
Он всегда желал производить впечатление сильного и мужественного человека, чему немало помогала его внешность: высокий рост, прямая спина, красивый низкий голос. За всем этим скрывался ранимый человек с вечно расстроенными нервами, с огромной неуверенностью в себе. Что, кстати, и роднило его с Маяковским.
Раздвоенность Луговского, как и всякого мальчика из интеллигентной семьи, шла из детства. В его юношеском дневнике слышатся интонации «русских мальчиков» Достоевского. С их внутренними муками и поисками смысла.
12 декабря 1913 года. До чего я бесхарактерен. Это, наверное, видно по всему. Нравственность моя теперь одно удивление. Господи! И это все плоды гимназического воспитания. Будь она проклята, гимназия! Она похитила у меня мои мысли и чувства, развратила и обленила меня! Дай-то Бог, чтобы все они исчезли под конец. «Школа свободного ребенка» – вот идеал. Учусь теперь лучше, прилежнее. Вот насчет нашей религии у меня сомнения большие. По-моему, лютеранская гораздо лучше. Патриотизма у меня, сказать по правде, мало. Россию я не Бог весть как люблю, хотя сам, по характеру и чувствам, несомненно русский[68].
Казенная квартира при гимназии занимала весь этаж, кроме отца – преподавателя, а затем инспектора гимназии – здесь жили: мать – певица и музыкантша, их дети: Володя, Нина и Таня.
Он, наверное, понимал, что у такого отца должен расти положительный, правильный сын, но себя таковым не ощущал. Его тяготила гимназическая жизнь, проникавшая за стены квартиры. Либеральный задор был свойствен просвещенному подростку, отсюда горделивые слова в юношеском дневнике: ««Школа свободного ребенка» – мой идеал!»
Мальчики из интеллигентных семей, читающие Джека Лондона и Киплинга, Пушкина, Некрасова и Блока, мечтали приблизительно об одном и том же – чтобы перевернулась вверх дном старая Россия. Их дяди и старшие братья участвовали в студенческих забастовках, и семья Луговского не исключение: брат отца, Павел, погиб на демонстрации в 1905 году.
Эпизоды революции в Москве проходят прямо перед окнами дома, который через два года придется навсегда оставить. Исчезнет кабинет отца, куда запросто приходили Ключевский, Тураев и Сакулин. Исчезнет аллея возле храма, где, прогуливаясь по набережной Мсквы-реки, А. Ф. Луговской раскланивался с Л. Н. Толстым. Началась другая эра.
Сразу после революции, бросив Московский университет, В. Луговской уехал в Смоленск с полевым контролем Западного фронта, но, подхватив там тиф, вскоре вернулся. Несколько месяцев он работает следователем в угрозыске.
Легендарная Хитровка, облавы, притоны, проститутки, разгромы хитровского дна… Он живет рядом с Волхонкой, где родительская квартира при гимназии уплотнена до одного кабинета. Затем Военно-педагогический институт, чтение первых стихов Брюсову, Бальмонту. В начале 1921 года, наскоро его окончив, Луговской снова отправляется в Смоленск. Вся семья работает в расположенной недалеко от Сергиева Посада, в Розановке, детской колонии, которую возглавляет А. Ф. Луговской, живет крестьянской жизнью.
Рядом с колонией – туберкулезный госпиталь. Юная барышня Тамара Груберт, не окончившая Институт благородных девиц, помогала матери ухаживать за больными и одновременно ходила заниматься к А. Ф. Луговскому словесностью. Она и Владимир Луговской дают друг другу тайную клятву любви, решив не связывать себя брачными узами, нелепыми обязательствами. Они уважают свободу друг друга. Этот эксперимент в духе нового времени запутает на десятилетие их жизнь, в конечном счете разлучит их, так и не сделав счастливыми. Но пока он пишет ей из Смоленска, где все еще полно отзвуков опустошительной Гражданской войны.
Потом он воспоет эти времена в стихах. Но тогда он, политпросветчик, все более испытывает тоску и усталость от серости и грязи, обступивших его. А главное – от безверия.
Его отец, Александр Федорович Луговской, после школы-колонии в Сергиеве возглавлял лесную школу в Сокольниках; в ней училось много будущих филологов и поэтов – Л. Тимофеев, А. Тарасенков, Н. Дементьев и другие.
В 1924 году в тетрадях Луговского появляются неожиданные строки, свидетельствующие о том, что он еще не понимает, что происходит с ним, со страной, куда все идет. Но это странно лишь в контексте его будущей судьбы. Видимо, тот путь, который он выберет после 1926 года, не позволит даже вспоминать о таких настроениях. «Год седьмой» – это очередная годовщина Октября…
- Год седьмой в тяжелый грохот канул…
- Год восьмой – упорство укреплю,
- Но судьба змеящимся арканом
- Мне на горло кинула петлю.
- Вот иду я поступью неспешной
- (Все равно далеко не уйдешь),
- Все равно мной двигает как пешкой
- Наших дней измученная ложь.
- Каяться мне вовсе не пристало,
- Прошлое бесчестить – не хочу,
- Сам я сапогом давил усталым,
- Сам уподоблялся палачу.
- А теперь оправдываться странно,
- Жизнь ведь к обвиняемым строга.
- Многие твердили мне пространно,
- Что свалюсь я к черту на рога.
- Поздно поворачивать обратно,
- Мир на повороте отупел.
- Нужно погружаться троекратно
- В новую холодную купель.
Здесь слышна перекличка с есенинскими строками: «Не расстреливал несчастных по темницам…» Поэту важно было понимать, с кем он. С жертвами? С палачами? Или один.
Петровский и Луговской. «Поэты перешли на «ты»»
Сблизились Луговской с Петровским на Крымском побережье, в Ялте. Это место постепенно возвращало себе вид курортной местности; царские дачи и особняки превратились в Дома отдыха.
- Хожу,
- гляжу в окно ли я –
- цветы
- да небо синее,
- то в нос тебе
- магнолия,
- то в глаз тебе
- глициния.
- ………………..
- Под страшной
- стражей
- волн-борцов
- глубины вод гноят
- повыброшенных
- из дворцов
- тритонов и наяд.
Это Маяковский – о Крыме. Дворцы «вычистили» и поселили рабочих, чтобы «отремонтировать» их в крымской кузнице. Но глубины моря хранили не только от тритонов и наяд.
- Под Севастополем, на кладбище судов,
- Где мы с тобой ловили крабов. Жадно
- Я для тебя нырял, летел в пучину
- И видел мертвецов у миноносца,
- Объеденных рыбешками, и шлюпку
- С названьем корабля,
- и никому
- Я, возвратясь, не рассказал об этом.
Только что в Крыму шли бои, власть переходила из рук в руки. В Севастополе местная Чека расстреляла и утопила в водах Черного моря тысячи солдат и офицеров. Эта чудовищная картина и открылась поэту.
Петровский оказался в Крыму сразу после того, как оттуда выгнали белых; в 1920 году у него обострился туберкулез – видимо, после ареста и тюрьмы, и он был отправлен в Ялту для лечения и на работу в комиссию Внешторга.
Дворцы и дачи Крыма национализируются сразу же после ухода из него врангелевской армии при помощи проверенных людей. Осенью 1921 года Петровский «участвует в ликвидации крымского бандитизма и спасении богатств крымских дворцов», а также занимается оценкой и распределением крымских дворцовых ценностей для музеев и для экспорта.
Луговской стал ездить в крымский санаторий с лета 1924 года (он работал политпросветчиком в Кремле).
Быт и нравы курортной крымской публики – в письме Тамаре Груберт:
Живем мы здесь небольшой (16 чел.), но тесной коммуной. Ведется умеренный флирт. Умеренность моих товарищей объясняется, по-моему, решительным безобразием половины наших дам. Но четыре небезобразных уже имеют сотоварищей…[69]
Внешне жизнь курорта напоминает показанную в фильме «Веселые ребята»: легкие разговоры, флирт, музыка, вино, белые костюмы.
Летом 1926 года Луговского, так он чувствовал сам, приняли в настоящее поэтическое братство, хотя писал стихи он целых восемь лет. 3 июля он пишет Тамаре Груберт:
Мы здесь существуем с Петровским. Он носится с какими-то сумасшедшими проектами о создании нового Лефа. Его поддерживают еще несколько лиц. Но это секрет. Я тебе расскажу все лично…[70]
За этот месяц жизни на юге Луговской пережил внутренний кризис:
Мне кажется, что я стал старше. Почему-то самый факт моего 25-летняго существования повлиял на меня в сторону серьезных размышлений о том, что я сделал и чего не сделал (последнего неизмеримо больше). ‹…› Последнюю ночь я физически чувствовал, как настоящее творчество, настоящая, подлинная жизнь, наполненная огромными и напряженными ветрами, проходит совсем мимо, бок о бок с пароходом. Я испытывал конечное удовлетворение и радость, и поэтому все мне немило (в поэзии). Конечно, на меня оказали влияние и длительное существование с Петровским и Петниковым в Ялте, разговоры, сумасбродства. Итак, это лето, особенно последние недели, были каким-то поворотным пунктом (вроде Смоленска). Это я знал и на это сознательно и неуклонно шел. Начавшееся состояние (началось оно с приезда в Крым) должно было разрешиться до конца. Я ходил с собой под ручку и разговаривал о многих и плохих вещах[71].
В стихотворении «Два поэта» он говорит с Петровским как с равным:
- Валились тучи. Рокотал зюйд-вест.
- Дома едва не покидали мест.
- Мы собрались.
- В одном поэте
- Кипел портвейн.
- В другом чертовский ветер.
- ………………………………………….
- Тогда, поняв всю гордость нищеты,
- Восторг сумбура и железо ритма,
- Друг с другом перешли они
- на «ты».
В память о крымском лете 1926 года сделана фотография, запечатлевшая небольшую компанию отдыхающих; троих из них легко узнать: на лавочку присели Григорий Петников в фуражке и Дмитрий Петровский в колониальной шляпе, рядом стоит Владимир Луговской с полотенцем через плечо.
Дмитрий Петровский, судя по дарственной надписи на книге о Велимире Хлебникове («Самым человечным львам и первому среди них Владимиру. Дмитрий Петровский. Твой старший брат. 21.11.1926»), назначил себя учителем и старшим братом Луговского. Они с Петниковым были людьми другого поколения. Можно себе только представить, как много Петровский мог рассказать в те прогулки вдоль моря – о Хлебникове, Елене Гуро, молодом Маяковском, Пастернаке, начале футуризма, о своем партизанском прошлом, о том, как сражался то на стороне анархистов, то у красных казаков – одна из его повестей была автобиографичной и называлась «Дмитрий Петровский».
Марика Гонта вспоминала, что для того, чтобы писать стихи, Дмитрию Петровскому нужны были внешние толчки, жизненные инсценировки. Такими инсценировками было его участие в партизанских отрядах Щорса. Богатый творческий улов от личного общения с событиями и двигателями революции – Боженко, Примаковым, Подвойским, Стецким, Раскольниковым, Ларисой Рейснер. Когда утихло все, искал морскую тему[72].
Петровский пытался убедить Луговского в необходимости для поэта необычной судьбы.
Кино, театр, литература 30х годов выводят на авансцену времени полярников, летчиков, пограничников, шахтеров и других героев – сражающихся со стихией, преодолевающих трудности.
Вскоре Луговской, усвоив наставления своего учителя, вместе с Тихоновым отправится в Туркмению на границу, где шли бои с басмачами. Жар песков, азиатский колорит, настоящие опасности и приключения возвращали их к героям романов Купера и Киплинга.
Влияние Петровского сказалось и на других сторонах поведения ученика. У Луговского появится и более легкомысленное отношение к семье (в 1925 году он все-таки зарегистрировал брак с Тамарой Груберт). Хотя отношения с женой продолжают оставаться для него важными и необходимыми – она и друг, и советчик, и редактор, но измены становятся все более привычными.
Летом 1926 года Петровский оставляет Марику Гонту. Он встречает киноактрису Галину Галину, с которой живет в Ялте. Но уже года через два он попытается вернуться к Марике.
Оказавшийся вовлеченным в эту ситуацию Б. Пастернак жаловался жене (в письме от 26 июня 1928 года):
Недели 3 назад, в вечер твоего отъезда, мне позвонила Мариечка. ‹…› Вчера я был у нее, она была очень весела, я читал ей. Она рассказала, что Дмитрий помогает ей и даже предлагает, чтобы все было по-старому… Вдруг пришел Дмитрий, нагловатый по обыкновению. Достаточно было двух слов, чтобы я вспыхнул. И пошло. Как он безобразен[73].
Знаменательно, что каждый из поэтов пройдет жесточайшее испытание, связанное с уходом-возвращениемразрывом с прежней женой, выбранной по духу и оставленной по обстоятельствам.
Пастернак и Тихонов
В нашу семью (Мясницкая, Петровский) вошел новый человек. Это Н. Тихонов…
Из письма Б. ПастернакаЕ. Пастернак. 24.6.1924
Николай Тихонов вошел в московскую жизнь Пастернака в 1924 году. Хотя он был поэт преимущественно питерский, в Москву приезжающий наездами, но в те годы их пути надолго пересеклись. Около полутора десятка лет они будут на любом расстоянии ощущать друг друга, беспокоиться, передавать приветы, но в конце концов узел их отношений будет разрублен навсегда.
В самом начале пути Тихонов писал о себе много и по-разному. Например, в 1922 году мог сказать такие слова: «Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться, но знаю одно: та Россия, единственная, которая есть – она здесь. ‹…› Закваска у меня – анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят. Пока не повесили – пишу стихи»[74]. Эти слова появились в журнале «Литературные записки», где печатались Серапионовы братья, в число которых он тоже входил. Напомним, что в этом братстве состояли М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Лунц, К. Федин и другие.
Известно, что в начале 20х годов в бывшем доме миллионеров Елисеевых была устроена коммуна-общежитие литераторов, называемая Домом искусств. Поселился Тихонов в одной комнатке (в «обезьяннике») с Всеволодом Рождественским – «в довольно узком темноватом коридоре, примыкавшем к просторной елисеевской кухне». У них была буржуйка, а у А. Грина, обитавшего в соседней комнатушке, печки не было, и он часто рвался к соседям погреться. Через Рождественского Тихонов перезнакомился со всеми литераторами Петербурга.
На одну из встреч Нового года Рождественский пригласил в Дом искусств – молоденькую приятельницу Марию Константиновну Неслуховскую, которой был увлечен. С этого времени Тихонов стал бывать в семье Марии Константиновны на Зверинской улице Петроградской стороны. Впоследствии этот дом стал для Николая Семеновича родным: он женился на Марии Константиновне[75].
Мать Ларисы Рейснер в голодные 20е годы пишет дочери в Афганистан о новых питерских героях:
