Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов Громова Наталья
Про больницу и катастрофу Луговской напишет страшноватую поэму в книге «Середина века», в первом варианте она называлась «Когда я шел в Париже со смертью».
- На Монпарнасе в мерзостной больнице,
- С поломанными ребрами, хрипящий
- От сгустков крови, жалостно небритый
- На трех подушках задыхался я.
- …………………………………….
- Здесь умирали просто, как попало,
- И запах ледяной врачебной кухни
- Входил в десятиместную палату,
- Как белый призрак сна и пустоты.
- Сюда вносили только тех уродов,
- Кто жизнь свою перевернул случайно
- В свинячей сутолоке желтых улиц.
- «Палатою случайностей» звалась
- Та смертная палата, и случайность
- Была богиней десяти кроватей…
В поэме – история путешествия героя по Парижу; экскурсию по городу проводит его двойник – смерть с домашним именем Гнилушка. Он был не только потрясен аварией, пережитой в прекрасном городе; с этого времени у Луговского пошел внутренний счет случайностям, которые чреваты личными и общественными катастрофами.
В письме к Сусанне он мрачно описал происшествие:
Сегодня я с трепетом душевным первый раз выхожу на прогулку. Стукнуло меня 10го вечером (10 часов), а сегодня 22е. Сейчас, конечно, дело прошлое и можно сказать, что у меня было сломано 3 ребра пополам (слева) и проч. И проч. Пришлось слегка помучиться, покашлять кровью в приемном покое – это нечто вроде Склифософского, но хуже в 10 раз, а затем был переведен в роскошную клинику в Neuilly, где и срастался со своими ребрами. Конечно, в первом письме и в письме Яффе к тебе писано было с «облегчением» против объективной действительности. Но теперь кашель давно прошел, болей неполагающихся нет, можно с осторожностью и бережением высовывать нос в мир[284].
В больницу летят записки от Кирсанова и Эльзы Триоле.
Милый Володичка! – нежно пишет Кирсанов. – Простите, что я не заехал, причины неуважительные, но серьезные. Надеюсь, что Ваше ребро хоть и сломано, но аккорд еще рыдает.
Хочется Вас увидеть бодрым и здоровым, завидую Сельвинскому, который увидит Вас еще унылым и немощным. Мужайтесь, мы еще поживем. Ребер хватит. ‹…› Ваш Семен[285].
Шутки на тему переломанных ребер не прекращались еще долгое время.
Милый Луговской, остальные бизоны пьют мою кровь, – несколько натужно шутила приставленная к поэтам Эльза Триоле, – и мне совсем некогда Вас навестить, но жаль Вас и вспоминаю. Если ребра (прим. издателя – Устанавливаем счет на реброчасы и человекоребра (см. Трудодень)) действительно идут по такой расценке, то, может, надо не жалеть, а завидовать! До скорой встречи!! Эльза Триоле[286].
Безыменский теперь следит за Сельвинским и Кирсановым. Так как последний был другом Маяковского, в семье Арагона к нему особое отношение, что ужасно злит Безыменского, и он жалуется на Кирсанова Москве: «В семье Арагона он делает все, чтобы дискредитировать меня».
Группу сопровождает переводчица-француженка Этьенетта, с которой у Луговского начинается легкий флирт. Он обходит с ней парижские кабачки, едет в Белькомб (курортное местечко в горах). Там они катаются на лыжах, и их чуть не сметает лавина, прошедшая совсем близко. Потом будет общая короткая поездка в Берлин. Забегая вперед, скажем, что во время войны Этьенетта станет участницей Сопротивления и погибнет. Всю жизнь Луговской хранил ее красный шелковый платок и просил захоронить вместе с собой.
А тогда, зимой 1936 года, Луговской отправился в Лондон, куда ему не удалось съездить с товарищами изза аварии, а Этьенетта, оставшись в Париже с Сельвинским, Безыменским и Кирсановым, напишет Луговскому нежное послание по-английски:
9.1.1936
Волк! ‹…› Вы больны. Это очень грустно. Ваши друзья на два цента не ценят ваше здоровье. И вы сами очень горды, чтобы заботиться об этом. Грустно… После того, как мы расстались, я отправилась к Эльзе на полчаса, я не говорила о вас, но… пусть люди говорят о вас и ваших друзьях… Забавную картину они нарисовали о Безыменском… Я расскажу вам, когда вы возвратитесь… Передайте привет Лондонскому мосту, который я так люблю. И не забывайте, что жизнь прекрасна[287].
В письме проскальзывают намеки на стучавшего Безыменского.
Главное событие, ради которого и устраивалось путешествие, произошло 4 января: в зале Парижской консерватории состоялся необычный литературный концерт – четыре советских и шестнадцать французских поэтов читали свои стихи. Председательствовал Илья Эренбург. Из известных поэтов с французской стороны были Луи Арагон, Жак Одиберти, Робер Деснос, Леон-Поль Фарг, Леон Муссинак, Тристан Тцара, Пьер Юник, Шарль Вильдрак.
Спустя годы Безыменский в пышной статье под названием «Триумф советской поэзии» презрительно отзовется о французах: «Их пребывание на сцене являло собой, честью заявляю, очень унылое зрелище. Они робели, как малыши, читали стихи по бумажке, дрожавшей в их руках, читали тихо».
Конечно, за границей такого опыта поэтических вечеров, как в СССР, не было. Про товарищей Безыменский в мемуарах пишет, что после тихих французов Луговской «так грохнул начальные строки своего стихотворения – аж люстры задрожали», а Кирсанов, читая «Поэму о Роботе», запел («музыкальный ритм фокстрота полностью слился с топочущим стихотворным ритмом поэмы»), Сельвинский исполнил три итальянские песни из стихотворения «Охота на нерпу», и все они, как отмечали парижские газеты, произвели на публику благоприятное впечатление.
Однако Луговской в письме к Сусанне на следующий день после выступления жалуется:
5 января 1936. Париж.
Здравствуй, милая Сузи, Сузи сан!
‹…› Я пришел с вечера. Наш вечер удался, зал был переполнен, успех большой, но меня, как всегда в Париже, подвел Арагон – читал первый, «разогревал» публику, что-то перепутали с переводами, и я не мог полностью дать то, что хотелось.
Читал я вещи негромкие, без свиста и плясок и пения и, несмотря на успех и всякие знаки внимания – остался недоволен…[288]
В Англии он застает смерть любимого Киплинга. Поэта, которым он с юности увлечен, как и Гумилевым.
- Открылась сразу на балконе дверь,
- И вышла дама с белыми кудрями,
- В седом воротничке и черном платье,
- С ней господин, такой же черно-белый,
- Надменный и прозрачный.
- Стало тихо, хотя и до сих пор всё было тихо.
- И дама оперлась концами пальцев
- На балюстраду и легко сказала: –
- Скончался Киплинг Редиард. Писатель. –
- И повернулась и ушла легко.
- И проповедник закричал: – Ребята!
- Пожертвуйте хоть шиллинг или пенни
- За упокой великого британца! –
- Но проходили все, не глядя, мимо.
- Какой-то темный, словно обожженный,
- Я уходил оттуда тихим шагом,
- Поднявши голову, засунув руки
- В широкие карманы…
Так как поэты находились за границей несколько месяцев, они явно выпали из советской реальности, путешествуя где захочется, общаясь с эмигрантами, покупая вещи. Тревожное письмо Сусанны тому яркое подтверждение:
<Начало> 1936 года. ‹…› Посоветуй Сене вести себя лучше, а то как в театре, все все смотрят, видят и болтают много. Помните!!! Вы уехали очень быстро, только после опубликования поднялась шумиха со всех концов. Пленум, как ты знаешь, когда будет? Вот и все! ‹…› Помни заветы старой Багиры.
Не попадай «под стеклышко».
Держи фасон – граммофон. Ты советский поэт! Тебя ничем не удивишь. И все тебе не ново. У нас все лучше, не по Бориному Паст<ернака>. Из гостей всегда едут домой. Старайся меньше ошибаться. С Новым тебя годом![289]
Из письма понятно, что в Москве много говорят о них, о Кирсанове. Глухо доносятся разговоры, споры, суждения, сплетни о прежней поездке Пастернака. Сусанна явно тревожится, не слишком ли «привязался» ее муж к загранице. Где-то поблизости ходит «Христофорович», которому – напоминает она Луговскому – непременно надо из Парижа привезти галстук.
1936 год. Битва с формализмом
…Приятно сознавать, что есть такой Пастернак, который может еще говорить вслух то, о чем мы думаем потихоньку.
Из разговоров в кулуарах дискуcсии о формализме 1936 года
Сначала в печати была развязана травля Шостаковича, начавшаяся 28 января 1936 года в газете «Правда» редакционной статьей «Сумбур вместо музыки», а вслед за этим была объявлена так называемая дискуссия о формализме. Дискуссии предшествовала разносная статья, напечатанная 10 марта, посященная пьесе Булгакова «Мольер», – «Внешний блеск и фальшивое содержание». Генеральный секретарь Союза Ставский обвинил в формализме целый ряд писателей, в том числе Федина, Пильняка, Вс. Иванова. К формалистам причислили и Дмитрия Петровского.
Пастернак после колебаний решил выступить. В письме к Тициану Табидзе он спустя месяц рассказывал, что сам ввязался в эту дискуссию.
Меня никто не собирался трогать, – пишет он, – я имел глупость заступиться за других, за Пильняка и Леонова. И позволил себе просто по-домашнему сказать, что газетные статьи мне не нравятся и я их не понимаю. Что тут было![290]
Удивительнее всего, что напряженный писательский зал, где каждый за последние годы привык к окрику или травле, во время выступления Пастернака хохотал, а в кулуарах писатели вдруг заговорили, поддерживая его высказывания. Все это зафиксировали агенты НКВД.
Пастернак говорил:
…Ведь мы тут в Союзе писателей. ‹…› Тут говорят о витиеватости и т. д., куда же мы тогда Гоголя денем? Ясно, что, если какая-то намеренная усложненность, усложненность без прока, то она отвратительна, она отмирает и безусловно отомрет. (С места: Об этом и идет разговор, ты просто не понял.) Тогда я беру назад все сказанное, почти все сказанное. Я хочу только предостеречь вас от произвола. Пусть не превышают свои полномочия авторы статей. Французская пословица говорит, что судить гораздо легче, чем быть судимым.
(Кирпотин: А Оскар Уайльд писал, что судить труднее.)
Тогда напрасно вы его не пригласили на дискуссию. (Смех.) ‹…› Месяца три назад я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед. Но судьба тех, как она на моих глазах протекает, глубочайшим образом меня дезориентирует…[291]
Агенты фиксируют: получается так, что центральным событием стало выступление Пастернака. Подготовленная дискуссия дала сбой. Они отряжают в партийных кабинетах коммунистов и комсомольцев для того, чтобы дать отпор Пастернаку. Высказывают знаменательное суждение, что Пастернак пришел к антисоветским выводам.
Из донесений видно, как агенты нервно оглядываются на смеющихся, на хлопающих, как ищут группу поддержки поэта, выделяя Пильняка и Стенича, которые «поддержали Пастернака частыми репликами, возгласами и аплодисментами».
Главный вопрос, который мучает осведомителей: как он посмел? Они высказывают разные предположения. Им кажется, что Пастернаку придает силы встреча с французским писателем Мальро; или вот еще, может быть, Горькому не нравится дискуссия, а как-то хитростью Пастернак узнал об этом накануне и оттого так осмелел…
Представить, что человек может просто так думать, работникам НКВД не приходит в голову. Они ищут скрытый смысл.
Писатели заговорили свободно и раскованно. Словно сорвало резьбу, и все задвигалось, зашелестело: «А ведь он прав!» Отзывы, которые приводятся, принадлежат литераторам, связанным какими-то обязательствами с властью. Евг. Петров – работает в «Правде», Олеша – обвинил любимого Шостаковича в сумбуре и формализме и т. д. Пастернак, хотя бы на некоторое время, вернул всем чувство свободы.
Евгений Петров. Это первый человек, который говорит об искусстве на языке искусства. Исключительный человек по искренности. Говорит то, что думает. Так и нужно говорить об искусстве. Пастернак – это настоящая совесть нашего искусства…
Ю. Олеша. Я в общем очень доволен дискуссией. Аудитория хорошо себя ведет. И не похожа на побитых собак. Все веселы, все ржут. ‹…› Как я думаю – будет ли уничтожен теперь Пастернак, признают ли его выступление антисоветским? Я скорее склонен думать, что в официальном отчете будет сказано: «Пастернак в своей речи проводил обычные для него сумбурные взгляды».
Н. Асеев. О дезориентированности Пастернак говорил правильно: у меня самого все яснее определяется такое желание – перестать совсем писать на пару лет. Старое – не годится, как писать по-новому – не знаю.
Н. Зарудин. Пастернак сказал то, что должен был сказать Ставский, если бы он был честен. Писатель боится, не знает, что с ним завтра сделают. Кроме 3–4 человек – все не уверены в завтрашнем дне. Красноречивым примером является Мариэтта Шагинян. Она была вроде как знамя, а что с ней сделали? Теперь начнут прорабатывать Пастернака…
Б. Губер. Что же, можно только радоваться, что нашелся хоть один смелый человек, который сказал открыто то, что думает большинство об этих лакеях из «Правды». Важно то, что Пастернак хотя не назвал «Правду», но всем было ясно, что он говорит именно об этом. Его в длинной и нудной речи пытался опровергнуть Кирпотин, но ни на кого не действовали его пресные истины.
А. Гатов. Пастернак сказал еще не все. Ему тяжело, хотя его печатают всюду и восхваляют. А всем нам, над которыми издевается любая сволочь, ‹…› всем нам приходится халтурить, чтобы существовать как-нибудь, и то, что напишешь настоящее, – приходится держать в письменном столе. Мне горько сознавать, что меня на собрании ругать не будут. Я хотел бы, чтобы меня ругали ‹…› обвиняли в чем угодно. Я буду еще принадлежать не этим милиционерам и стражникам, а другим читателям, и они иначе отнесутся и оценят нас.
А. Барто (детская писательница). Пастернак говорил правильные вещи, но не в правильной форме. Речь его потрясающая. Он единственный сказал то, что у него на душе. Но он не учел обстановки, аудитории. Если бы то же самое он сказал в кабинете ЦК – это было бы и нужно, и уместно. А тут аудитория начала ему аплодировать, и получилось нехорошо. Боюсь, что у него будут теперь неприятности…
Лев Никулин. Отвратительное впечатление производит манера Пастернака ссылаться на то, что он якобы не умеет говорить, что он якобы «чего-то не понял». Все отлично понимает и учитывает. Поэтому его речь надо квалифицировать как контрреволюционную…
Иосиф Уткин. Он притворяется, что не умеет говорить. Это лучший оратор, которого я слышал. Все его заикания и экивоки придуманы заранее. Вся его ораторская беспомощность – кажущаяся[292].
Как видно из стенограммы, выступление Пастернака вызвало и отдельные злобные отзывы тех, кого втайне раздражало, что при такой свободной манере разговора власть Пастернака почему-то не трогала, а они должны были трястись после каждого сказанного или написанного слова.
Пастернака заставили через несколько дней выступить снова, признав ошибки, однако, произнеся несколько малозначащих, хотя и примиряющих фраз, он тут же свернул и стал говорить по сути то же самое, что и на том памятном заседании. Объяснив слушателям, как важна для него партия и что она не раз выручала его в драматические минуты жизни, поэт снова заговорил по-прежнему – требовать от него саморазоблачений и унылых покаянных речей невозможно, этот жанр ему не удается.
Мы уподобляемся тем фотографам, – утверждал он, – которым самое важное, чтобы хорошенькое личико получилось. Я говорю не о лакировке, не о приукрашивании фактов, это давно названо, с этим борются и т. д. – я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. Не торопитесь, подождите, вы увидите, что это очень спокойная мысль и может быть допустима. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма. Я считаю, что без духа трагизма все-таки искусство неосмысленно[293].
Отзвуки дискуссий о формализме слышны в очерке популярного в Европе французского левого писателя Андре Жида «Возвращение из СССР»:
Как бы прекрасно ни было произведение, в СССР оно осуждается, если не соответствует общей линии. Красота рассматривается как буржуазная ценность. ‹…› Я думаю, многие молодые люди в СССР были бы удивлены, стали бы протестовать, если бы им сказали, что они несвободно мыслят. Обычно мы не ценим то, что имеем, к чему привыкли. Достаточно однажды побывать в СССР (или в Германии, само собой разумеется), чтобы осознать, сколь бесценна свобода мысли, которой мы еще наслаждаемся во Франции и которой иногда злоупотребляем. С того момента, когда революция провозглашена, победила и утверждается, искусство оказывается в опасности почти такой же, как при фашизме: оно подвергается опасности ортодоксии. Искусство, которое ставит себя в зависимость от ортодоксии, даже и при самой передовой доктрине, такое искусство обречено на гибель. Победившая революция может и должна предложить художнику прежде всего свободу. Без нее искусство теряет смысл и значение…[294]
Сюжеты 1936 года. Путешествие Андре Жида в СССР
Горячка собраний. Бурные возлияния, дружеские пирушки в гостиницах, разговоры в кулуарах – «банкетно-писательская практика», как назовет ее Пастернак, захлестывала литературный мир. А на самом деле они были верным источником информации для НКВД.
Только что – в феврале 1936 года – прошел пленум по поэзии в Минске. Павел Антокольский – Виктору Гольцеву:
Витя, мой ангел, пишу тебе из этого дымного бардака, где все стоит дыбом, где огромное количество взрослых и иногда пожилых и престарелых мужчин являют собой, с одной стороны, советскую поэзию и литературу, с другой – зрелище жрущего, пьющего, орущего, неунывающего, развесистого калибана. Изредка являемся на заседания пленума. Это не ахти как увлекательно. ‹…› Очень много друзей, близких людей, товарищей или просто приятных и занятных фигур. Ядро основной компании постоянно цементируется ужасным обормотом – воспаленным Петровским. Он облюбовал нечто вроде отдельного кабинета, где все мы, т. е. он, Пастернак, Тихонов, Спасский, грузины, Мирский – так сказать, столуемся. Он пытается быть тамадой, но в общем дело кончается какой-то путаницей, которая сегодня дошла до апогея, когда компания внезапно расширилась. В ней появились Заболоцкий, Мустангова, Асеев, еще кто-то, и особенно было дико – в дым пьяный Пильняк. Между ним и Петровским началась дурацкая пикировка, и мы никак не могли из нее вылезти, но смешили они оба нас здорово. В общем – образ жизни предельно ненормальный. Основное, интересное ожидается на докладе Суркова, а главное – после доклада. Чем это интересно, я, собственно, не знаю.
Пастернак абсолютно здоров, очень мил, весел, внимателен. К нему многие тянутся, и это естественно и приятно. Живу я в номере с Тихоновым, который мне еще милее. Он неутомим, массу делает (так в тексте. – Н. Г.), выскакивает все время в президиуме…[295]
Тихонов и Пастернак эти годы проводят почти рядом. Но у Тихонова все более меняется рисунок жизни. Он активно выступает, читает доклады, сидит в президиуме. Это состояние, хотя и с некоторым ворчанием, что видно из его дружеских писем тому же Луговскому, он все более и более принимает.
Напротив, у Пастернака, который будет вынужден весь 1936 год проводить на виду, возникнет глухое сопротивление публичной жизни.
Тихонов перед Первым съездом писателей еще метался между докладами и творчеством. Судьба на прощанье, прежде чем его окончательно снесет во властную рутину, подарила ему последний достойный цикл любовной лирики, дружеское расположение Марины Цветаевой. Несколько лет он еще балансирует между поэзией, привязанностью к друзьям и требованиями политического момента.
Сразу после Минского пленума власть приготовила писателям и поэтам жестокое испытание, которое более всего коснулось Пастернака. Началось все с того, что по просьбе заместителя главного редактора журнала «Знамя» Тарасенкова Пастернак переводит стихи Андре Жида, с которым за год до того он познакомился на конгрессе в Париже. А 18 июня 1936 года Андре Жид прилетает самолетом Берлин – Москва. Во вместительном автомобиле писатель отправляется в гостиницу «Метрополь». В машине вместе с ним еще один французский писатель левых взглядов, приехавший раньше, – Пьер Эрбар, там же присматривающий за ними – Михаил Кольцов.
В гостинице Андре Жид встретился с Пастернаком. «Он невероятно привлекателен, – отмечает Андре Жид, – взгляд, улыбка, все его существо дышат простодушием, непосредственностью наилучшего свойства»[296].
Утром А. Жид узнает о смерти Горького. Газеты, только что начавшие печатать фотографии писателя и радостные лица встречающих его советских людей, сменяются траурными полосами: гроб Горького в Колонном зале, траурная процессия, почетный караул членов правительства. Через два дня Андре Жид принял участие в его пышных похоронах, выступил с речью, постоял на Мавзолее рядом со Сталиным, который, впрочем, отказался от личной встречи с писателем.
25 июня в 4 часа Андре Жид вместе с Эрбаром отправились к Пастернаку на обед в Переделкино.
26 июня Андре Жид обедает у Бабеля, где был Эйзенштейн, с которым Бабель был связан дружбой и совместной работой над фильмом «Бежин луг». На обеде была и жена Бабеля Антонина Пирожкова, которая по наивности, или еще почему, пересказывала то, что происходило дома, некоему лицу под кличкой «Эманнуэль» (скорее всего, под этим именем скрывался литературовед Эльсберг, который мог вызывать доверие у Бабеля и его жены, так как работал вместе с арестованным Каменевым в издательстве «Academia»). Ему она подробно сообщит обо всем, что говорил гость за обедом.
Заметим, что Андре Жид находится под постоянным надзором. Но при этом почти каждый день его фотографии украшают «Литературную газету», соперничая даже со Сталиным, или же там печатаются отчеты о том, что он посетил или с кем встретился. Он восхищен и потрясен жизнью в СССР. Он выступает и произносит много возвышенных речей. Он поражен увиденным во время своей поездки.
Андре Жид едет в Грузию, оттуда через Крым – в Одессу, оттуда – в Абхазию и, не возвращаясь в Москву, – домой, во Францию. Из Грузии он пишет полное высокопарных слов открытое письмо Лаврентию Берии, проникновенно назвав свое послание «Прощание с Грузией». В письме были такие слова:
Должен добавить, что нигде в СССР я не чувствовал более верной, более влюбленной преданности великому делу восторжествовавшей революции, чем в прекрасной орденоносной Грузии, которая благодаря труду своих руководителей сумела сохранить, восстановить или вновь завоевать основные особенности своей истинной традиции…[297]
Как удалось свободному французскому литератору так быстро обучиться повадкам наших писателей?
Заметка была напечатана в газете «Заря Востока» 1 августа 1936 года.
И вот во Франции появляется очерк Андре Жида «Возвращение из СССР». Он по-прежнему восхищен людьми и их делами, и молодежью, и детьми, но его пугает «унификация душ», «нивелировка личности». В СССР не существует свободы слова, все сводится к тому, насколько то или иное произведение совпадает с «генеральной линией, но никому не дозволено критиковать самую эту «генеральную линию». А тот, кто критикует, – уклонист, троцкист, буржуазный идеолог и садится на скамью подсудимых. А истинный писатель, как представляет себе Андре Жид, всегда находится в оппозиции к режиму, он идет впереди, он движет прогресс…
Конечно же Сталин был в ярости. Столько усилий, и все напрасно.
В частности, Андре Жид делился такими впечатлениями:
В СССР решено однажды и навсегда, что по любому вопросу должно быть только одно мнение. Впрочем, сознание людей сформировано таким образом, что этот конформизм им не в тягость, он для них естествен, они его не ощущают, и не думаю, что к этому могло бы примешиваться лицемерие. Действительно ли это те самые люди, которые делали революцию? Нет, это те, кто ею воспользовался. Каждое утро «Правда» им сообщает, что следует знать, о чем думать и чему верить. И нехорошо не подчиняться общему правилу. Получается, что, когда ты говоришь с каким-нибудь русским, ты говоришь словно со всеми сразу. Не то чтобы он буквально следовал каждому указанию, но в силу обстоятельств отличаться от других он просто не может. Надо иметь в виду также, что подобное сознание начинает формироваться с самого раннего детства… Отсюда странное поведение, которое тебя, иностранца, иногда удивляет, отсюда способность находить радости, которые удивляют тебя еще больше. Тебе жаль тех, кто часами стоит в очереди, – они же считают это нормальным. Хлеб, овощи, фрукты кажутся тебе плохими – но другого ничего нет. Ткани, вещи, которые ты видишь, кажутся тебе безобразными – но выбирать не из чего. Поскольку сравнивать совершенно не с чем – разве что с проклятым прошлым, – ты с радостью берешь то, что тебе дают. Самое главное при этом – убедить людей, что они счастливы настолько, насколько можно быть счастливым в ожидании лучшего, убедить людей, что другие повсюду менее счастливы, чем они. Этого можно достигнуть, только надежно перекрыв любую связь с внешним миром (я имею в виду – с заграницей). Потому-то при равных условиях жизни, или даже гораздо более худших, русский рабочий считает себя счастливым, он и на самом деле более счастлив, намного более счастлив, чем французский рабочий. Его счастье – в его надежде, в его вере, в его неведении[298].
В «Правде» 3 декабря выходит статья «Смех и слезы Андре Жида». Естественно, печать обрушилась на книгу и на автора – был, ел, пил, жил и не благодарен!..
Тогда же, на банкете в Союзе писателей в честь принятия новой Конституции, у Тарасенкова и Пастернака происходит разговор, окончившийся их полным разрывом. Поводом послужил очерк Андре Жида. В агентурном донесении от 9 января 1937 года приводится пересказ Пастернаком того разговора:
Б. Пастернак (рассказывая об этом кулуарном разговоре с критиком Тарасенковым): «…Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и спрашивает: «Не правда ли, мол, какой Жид негодяй». А я говорю: «Что мы с вами будем говорить о Жиде. О нем есть официальное мнение «Правды». И потом, что это все прицепились к нему – он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили». А Тарасенков набросился: «Ах, так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные».
Я говорю: «Мы – другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства»»[299].
16 декабря 1936 года в «Литературной газете» была напечатана речь Ставского, произнесенная им на собрании членов ССП, где, в частности, были и такие слова: «Борис Пастернак в своих кулуарных разговорах доходит до того, что выражает солидарность свою даже с явной подлой клеветой изза рубежа на нашу общественную жизнь»[300].
Все это было невероятно опасно для поэта. Со всех сторон на него сыпались удары критики, которые могли закончиться арестом. Кроме того, растущее напряжение в обществе было связано с широкоидущими арестами, а затем и с августовским процессом и расстрелом участников так называемого троцкистско-зиновьевского центра.
Петровский. Дни заката
Незадолго до дискуссий о формализме состоялся творческий вечер Петровского в Союзе писателей.
Стихи Д. Петровского Б.Л. слушал очень внимательно и с удовольствием. Когда Петровский говорил, что его стихи и он сам, может быть, недостоин внимания собравшихся, то Б.Л. широко заулыбался, начал хлопать и кричать: «Достоин, достоин!..»
Во время чтения Б.Л. много и не раз аплодировал. Когда начались прения – ушел[301].
Святополк-Мирский писал о поэзии Петровского:
Поэзия его непосредственна, стихийна, необузданна. Но непосредственность и стихийность Петровского очень далеки от того, что может казаться непосредственностью и стихийностью в Есенине ‹…› он соединяет величайшую непосредственность с органической усложненностью и изощренностью поэтического мышления[302].
Словно не при советской власти писаны статьи критика, этого князя по рождению, который, купившись на уговоры Горького, приехал из эмиграции помогать укреплять позиции классической критики после разгрома РАППа. Святополк-Мирский пишет об анархизме и стихийничестве Петровского, не понимая, что в СССР это теперь ругательные слова.
И словно в подтверждение этому в июле 1936го уже рассматривается персональное дело Петровского, которое было вызвано статьей Усиевич в «Правде» «Формалистические выкрутасы», где она заявила, что последняя книга Петровского полна «формалистических извращений» и «высокопарного эпигонства».
На этом собрании 4 июля 1936 года присутствовали: Голодный, Чичановский, Петровский, Казин, Митрофанов, Мирский, Зенкевич, Асеев, Сурков, Луговской. Петровский, защищаясь, говорит о своей оторванности от Москвы, об отсутствии квартиры, апеллирует к дружеским чувствам собравшихся. Он знает, что за ним укрепилась репутация скандалиста, и понимает, что теперь игра в «поэтическое безумие» вполне может привести в лагерь, на нары, вслед за Клюевым, Васильевым, Смеляковым.
Испуганный Петровский пытается то вызвать жалость, то нападать. Наиболее ненавистен ему среди присутствующих Михаил Голодный, во внутренней рецензии написавший, что творчество Петровского – хаос, с которым он намерен бороться. Возможно, Голодный и был в чем-то прав, но драма состояла в том, что политика так тесно переплелась с творчеством, что никто, по сути, не мог понять, за что именно ругают поэта. За то, что творческий анархист, за то, что близок к Пастернаку, или его собираются, сделав троцкистом, отдать НКВД? Каждый из присутствовавших на собрании, пытаясь определиться со своим отношением к Петровскому, в первую очередь решал именно эту задачу.
А Петровский, понимая, что имеется в виду в подтексте, «простодушно» рассказывает, что болел и не мог выступить на дискуссии о формализме. Он говорит, что был партизаном и теперь в тяжелое для страны время ощущает себя военным, что он нуждается в дружбе товарищей по поэтическому цеху и что столкновение с ними происходит вовсе не изза его грубости. Но также, что на самом деле никакой собственно поэзии сейчас нет и ориентироваться не на кого. «Кроме переводов Пастернака и Тихонова, я не видел крупной лирики. ‹…› Я анархиствовал, но это чисто поэтический анархизм…»[303]
Луговской пытается его защищать. Не успокоенный итогами своего обсуждения, Петровский не оставляет попыток оправдаться, а также объяснить, как получилось, что бывший красный партизан Петровский до сих пор не вступил в партию большевиков. 13 сентября он высылает из Харькова в Союз писателей текст автобиографии:
Прозываясь «анархистом», я мог присутствовать как равный, а часто и как старший, на всех партийных собраниях (не говоря уже об оперативных военных) в течение всей моей деятельности во время Гражданской войны. И это мое право оговаривалось в особом мандате, где указывалось, что я, хоть и именую себя анархистом, являюсь верным партии человеком, которому просят доверять, вполне как большевику. Хотя мандаты мои утеряны, но живы свидетели этого «странного» случая и этой организаторской моей роли «непартийного большевика» в армии и мирном строительстве[304].
В архиве Луговского хранился экземпляр этого документа, набранного плотным шрифтом на машинке и занимающего около восьми страниц.
В феврале 1937 года, в преддверии столетия гибели Пушкина, которое будет широко отмечаться по стране, писатели собираются на Пушкинский пленум. Обсуждались вопросы: о творчестве Пушкина (докладчик А. Бубнов), Пушкин и советская поэзия (докладчик Н. Тихонов), проза Пушкина (Ю. Тынянов), дрматургия Пушкина (И. Альтман).
Тихонов в своем докладе посетовал Пастернаку на его не пушкинское прямодушие в некоторых стихотворных циклах, неожиданно тему подхватили и обратили ее в понятное для тех дней русло Джек Алтаузен и Александр Безыменский. Но более всего удивило выступление Дмитрия Петровского.
Для Алтаузена и Безыменского поношение Пастернака было повседневностью, они так делали всегда. Для Петровского подобное выступление стало, по сути, развилкой в судьбе. Конечно, тут сыграло роль то, что в этот самый день на пленуме ЦК ВКП(б) из партии исключили Бухарина и Рыкова.
Все помнили, что именно Бухарин защищал Пастернака, и теперь с падением партийного лидера ожидалось скорое падение поэта. Что же сказал в тот день Петровский?
Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака, – сурово изобличал друга Петровский. – Это – шифр, адресованный кому-то совершенно недвусмысленной апелляцией. Это – двурушничество. Таким же двурушничеством богаты последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей[305].
Вспоминая о Пастернаке, драматург Гладков, присутствовавший на пленуме, недоумевал:
…Почему он сам (Петровский. – Н. Г.), подлинный тонкий поэт, присоединился к грубым, демагогическим нападкам на Пастернака? Понять это можно только, если представить психологию времени, насыщенного страхом и вошедшей в норму человеческого обихода подлостью[306].
Главный упор на «антигражданские» поступки Пастернака делается Петровским не случайно. Так, рассказывая о событиях на собрании-митинге писателей, организованном в связи с расстрелами троцкистско-зиновьевской оппозиции, осведомитель обращал особое внимание на выступление Олеши, в котором тот «защищал Пастернака, фактически не подписавшего требования о расстреле контрреволюционных террористов, говоря, что Пастернак является вполне советским человеком, но что подписать смертный приговор своей рукой он не может»[307].
Петровский несомненно знал об этом и был напуган тем, что его имя так часто упоминается рядом с именем Пастернака. Изо всех сил он старался попасть в ряды своих. «Смерть гадам!» – так называлось его стихотворение, звучащее в унисон с заголовком обращения писателей «Гады растоптаны!», напечатанное 24 августа 1936 года в «Литературной газете».
Квартиры и дачи
Б. Пастернак
- Мне хочется домой, в огромность
- Квартиры, наводящей грусть.
- Войду, сниму пальто, опомнюсь,
- Огнями улиц озарюсь.
По-прежнему нам нет новой квартиры, и первую, освободившуюся в Нащокинском, которую все лето обещали мне, захватил Жаров»[308], – писал Спасскому еще в сентябре 1934 года Пастернак.
Но квартира в Лаврушинском пришла одновременно с дачей, их надо было оплатить, что было непросто, тем более что Пастернак мало работал в эти годы. Дача была приобретена в расчете на возвращение родителей из Германии, откуда им необходимо было бежать, так как к власти пришли нацисты. Пастернак разрывался между страхом за их жизнь в Германии и пониманием того, что и здесь родителям жить опасно. Он и вовсе хотел отказаться от квартиры, считая, что им вполне хватит одной дачи, но Зинаида Николаевна настояла на своем. Квартира им досталась от конферансье Гаркави, который по-холостяцки выстроил над двумя небольшими комнатами на восьмом этаже, кабинет и ванну на девятом, соединив оба этажа внутренней лестницей, что казалось некоторой роскошью, но на самом деле это были крохотные комнатки с маленькой кухней. Зато дача была очень большой, состояла из шести комнат и трех террас. Распределением дач занимался М. Горький.
Из Москвы в Переделкино поезд шел около часа.
«Дачи строились на широкую ногу, по пять-шесть комнат, – вспоминала З. Н. Пастернак, – и все они стояли в сосновом бору». Участок Зинаиде Николаевне не понравился, он был сырой и темный изза леса, и поэтому, когда в 1939 году, после смерти писателя Малышкина, освободилась его дача, они переехали в небольшой и светлый дом.
Однако Пастернак терзался утяжеляющимся бытом, который все более закрепощал его.
Из Волхонской тесноты я попал в двухэтажный, наполовину мне не нужный дом, не только учетверяющий ежемесячное орудование тысячами и прочее, но, что посущественнее, требующий столь же широкой радости в душе и каких-то перспектив в будущем, похожих на прилегающий лесной участок, – писал он родителям в сентябре 1936 года. – Хотя напрасно я поэтизирую нравы поселка: при существующей кругом жизни они далеко не так безобидно невинны: может быть, и с радостью в душе меня бы так же оскорбляла нота жадности и мещанства, в нем сказавшаяся[309].
Пастернак пишет близким о своей тоске по бедности, по прежней жизни с Женей и Женечкой. «Мне бы страшно хотелось остаться одному», – признается он. Дача становится на годы его убежищем.
Агенты НКВД докладывали, что писатели все чаще собираются не на пленумах и собраниях, а на дачах. Там они читают (!) друг другу еще не опубликованные произведения, обмениваются различными соображениями.
…видные писатели становятся центром особой писательской общественности, пытающейся быть независимой от Союза советских писателей. Несколько дней тому назад на даче Сельвинского собрались: Всеволод Иванов, Вера Инбер, Борис Пильняк, Борис Пастернак, – и он (Сельвинский. – Н. Г.) им прочел 4000 строк своей поэмы «Челюскиана». ‹…›
В беседе после читки почти все говорили об усталости от «общественной суматохи», идущей от общественной линии. Многие обижены, раздражены, абсолютно не верят в искренность руководства Союза советских писателей, ухватились за переделкинскую дружбу как за подлинную жизнь писателей в кругу своих интересов[310]. Седьмого августа 1936 года Гольцев пишет из Тбилиси жене:
5го я решил проведать Пастернака в Переделкине. Машина, которая должна привезти оттуда Беспалова, утром заехала за мной. Через 27 минут я был на месте (это за Кунцевом). Дома для писателей построены в лесу и на опушке в местности очень привлекательной. Это именно дома, а не дачи: солидные, двухэтажные, оштукатуренные; внутри с электричеством, террасами и балконами, но все разные. У Пастернаков участок похуже, чем у Леонова, Ясенского, Федина и Павленко, но все-таки очень хорош. У них 6 комнат и огромная кухня, в которой можно танцевать. Особенно хорошо наверху. Чудные окна – большие, вытянутые в ширину.
Смотрел я на все это с одобрением, но никакой зависти не испытывал. Ведь, в сущности, на черта нам была бы нужна такая махина?[311]
Хотелось бы обратить внимание на чрезвычайно странное обстоятельство, мимоходом описанное в одном из писем Луговского. Почему-то на участке дачи Павленко оказались могилы (!), к которым ходили родственники покойных. Письмо было отправлено 27 октября 1936 года:
Позавчера я, Коля и Саша Ф. ездили на машине навещать Петю Павленко. Ну и насмотрелись мы сказочного жития «переделкинцев». Петин дворец стоит на кладбище – т. е. не в фигуральном, а в буквальном смысле слова. В его ограде находится 40 с чем-то могил с памятниками, живыми цветами и мертвыми гирляндами, которые навещают живые родственники. Живущий рядом Федин имеет в своем ведении 6 памятников. Дачи красивые, но какие-то неуютные, печи порескались. Осень, грустное поле, элегические кресты и т. д. Дачи выстроились как солдатики. Издали блещет голубое палаццо Вс. Иванова.
Пробыли у Пети до вечера, слушая нечеловеческий вой младенцев. Петр живет наверху в гигантской комнате, где стоит 1 диван, 1 столик, 1 бюро и 3 стула. Щели в полу такие, что в них свободно проскочут карманные часы. Заходили и на дачу Федина. В ней 6 комнат. Приехав в Москву, пошли в «Националь», но не «загуливали», тихо-тихо беседовали[312].
Что же касается Луговского, то для него в эти годы квартирный вопрос выходит на первое место. Уже несколько лет, как они с Сусанной живут раздельно, общей крыши нет. В 1935–1936 годы напряжение в отношениях нарастает, и кажется, что все ссоры закончатся, когда будет общий дом.
Двадцать седьмого сентября 1936 года он пишет о Лаврушинском переулке (из всех своих поездок, с курортов, он пишет о будущей квартире):
Непременно постарайся увидеть Петю Павленко в смысле квартирном – он многое может сделать. Ходят слухи, что его посадят в Союз на работу. Я много думаю о квартире – потому что это новая и человеческая жизнь для нас с тобой. Я буду о тебе заботиться, буду рядом с тобой, у нас будет общая жизнь – как это славно![313]
- Какой ты была, я теперь не припомню,
- Я даже не знаю, что сталось с тобою.
- Остались жилищные площади комнат
- И общее небо, для всех голубое, –
напишет он после расставания с Сусанной. Татьяна Луговская рассказывала в письме драматургу Леониду Малюгину летом 1938 года, как была вынуждена поселиться с Луговским, когда от него ушла Сусанна:
И вот я перебралась к брату – дабы окружать свою мать и своего черта-брата уютом и заботами. Не люблю я эту квартиру. Вообще я, как кошка, привыкаю к своему месту, а этот дом как-то особенно мне не подходит. И вот слоняюсь я по пустым комнатам и никак не могу отыскать себе место для работы – слишком уж его много.
Работать очень неохота, а работы много, и вся она срочная.
Когда ночью в пустой квартире поэт Луговской ловит по радио изза границы тягучие, заунывные, выматывающие душу – до того грустные – фокстроты, с этого дела можно повеситься, а уж выболтать что-то лишнее – наверное. Поэтому сейчас пойду, накричу на него для порядку (я сейчас за главную у них) и велю писать стихи[314].
Квартирный вопрос для части писателей был решен. Из обитателей дач и квартир складывался новый класс советской аристократии, отделенной от всех остальных жителей страны. Союз писателей становится распорядителем не только квартир и дач, но и званий, орденов, изданий, машин, путевок в Дома творчества и других благ. Путь к этой касте людей лежал через Литинститут, а иногда через многотиражки заводов и фабрик, откуда пришли «ударники, призванные в литературу».
Поэты: первое советское поколение
В Москве весна. Проходят парады и демонстрации. Из черных тарелок репродуктора во всех коммуналках доносятся речи из зала Дома Союзов, где один процесс сменяет другой. Звучит пение Лемешева и Козловского, и снова голос Вышинского.
А молодые люди полны счастья и своих личных горестей. Юная ученица Луговского по Литинституту поэтесса Маргарита Алигер пишет ему в мае 1936 года о демонстрации, Сталине, о дружбах и недружбах, о Женьке Долматовском, самом близком друге:
У нас в связи с новым районированием Москвы (теперь-то ведь 23 района) здорово затянулась демонстрация. Собрались нормально, в 10 утра, а на площадь попали ровно в 6 вечера. Это с Кудринской-то. Ну, всю дорогу было весело, пели, прыгали, Толя Тарасенков дразнился (то есть не «ся» он дразнил, а «мя»).
А у Никитских ворот, туда мы попали часов в 5, начался ветер, тучи, дождь, ливень, темнота.
Тогда лишь началось веселье: дождь льет, а мы кричим: «Нет дождя!», поем песни, идем не спотыкаясь, только Володя Замятин закрывает прическу газетой, а у Левы Шапиро прическа промокла, и выяснилось, что он лысый. А на Красной площади было чудно. Дождик стал тихим, а у Мавзолея совсем прошел, незаметно для нас. Сталин стоит страшно свой и хороший. Из дому ему принесли полинявший, выгоревший серый плащ, мы несли несколько больших портретов Сталина, Ленина, Горького и Пушкина. Пушкина за 19 лет впервые вынесли на демонстрацию. Мы шли близко, во второй колонне. Сталин заметил, начал всех толкать, показывать, и все они улыбались и радовались. Чудно было. ‹…›
29го мне было очень плохо. Меня и всех нас, всех моих товарищей, очень обидел один поганец, одно ничтожество. ‹…›
Владимир Александрович, мне все-таки плохо. Очень одиноко. У меня нет настоящих друзей, настоящей дружбы, такой как хочется, и тогда, когда хочется. ‹…›
Как-то я сразу попала в эту литературную среду, не дружную, зловредную, обидную. И никак не найду выхода, не найду себе других хороших товарищей.
Вот теперь уже серьезно завидую, что Вы там с чекистами. Ведь вот, наверное, чудные люди. Я их очень люблю, даже понаслышке.
Мы с Женькой (Долматовским. – Н. Г.) всегда мечтали иметь таких друзей, и вот нет и нет…[315]
Девушке всего двадцать лет, и она принадлежит к первому советскому поколению, не знающему никакой иной жизни, кроме той, которая их окружает. Долматовский познакомит Маргариту со школьным другом Даниилом Даниным, а потом их компания пополнится и Ярославом Смеляковым, с которым у Маргариты будет недолгий роман. Смеляков исчезнет – его три раза будут отправлять в лагеря, но он будет возвращаться.
Смеляков относился к такому новообретению советской власти, которое называлось «ударники труда, призванные в литературу».
Мария Иосифовна Белкина рассказывала:
Это было на катке. Ко мне пристал парень, на вид – рабочий. Когда я несколько раз упала, он поднял меня и сказал:
– Слушай, ты мне нравишься, давай с тобой поженимся. Мне дадут комнату в общежитии, карточку. Я ударник, призванный в литературу, меня выбрали на собрании, мой роман ведет сам Ставский. Ты грамотная?
Я сказала, что закончила десять классов, он ужасно обрадовался и сказал, что я ему буду помогать исправлять ошибки. А уже в 1937 году, в Литинстуте, я сидела на собрании, за мной стоял парень, ногу он поставил на стул, прижав коленкой мою толстую косу. Я недовольно повернулась, что-то ему сказала и выдернула косу. Лицо у парня было похоже на того ударника, призванного в литературу. Он сказал мне:
– Ишь ты, какие мы нежные.
А кто-то сказал ему:
– Эй, Смеляков, убери ногу со стула!
Я удивилась, что это Смеляков. Мне очень нравилось его стихотворение про Любку Фейгельман. Спустя время я или прочла, или мне рассказала Маргарита Алигер, что его действительно «призвали в литературу», однако он был очень талантлив. Поэтому все равно бы рано или поздно туда попал[316].
Это поколение выросло в углах коммуналок. Им выпало воевать и пережить настоящие тяготы войны. Их неприхотливость, стойкость оказались незаменимыми в военные годы.
И при этом многие из них преклонялись перед поэзией Пастернака. Чувствовали, что он открывает для них неизвестный мир. Их общим другом стал Павел Антокольский, ровесник и товарищ Пастернака; они называли его просто Павлик. Доброта и душевная щедрость Антокольского сдружила несколько поколений поэтов; все находили приют в его небольшой квартирке в Большом Левшинском переулке на Арбате.
В конце 1936 года шла бурная подготовка к Пушкинским торжествам. Улицы, дома, магазины, стены – везде портреты поэта. Словами Пушкина, иллюстрациями к произведениям открывались газеты и урналы.
Бедный Пушкин! – писала Екатерина Старикова в своих воспоминаниях о тех днях. – Мы так любили его, по-домашнему, по-детски любили. И вот его выволокли на площадное торжище, и он пошел в ход разменной монетой. И мы участвуем в этом нечистом карнавале, входим в него с восторгом, а выходим с отвращением. К середине тридцать седьмого года я уже не могла слышать имени Пушкина и надолго перестала его читать[317].
Хроника 1937 года
В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет.
Б. Пастернак. Из разговора с А. Тарасенковым в 1939 году
Я являюсь барометром в литературе и с каждым новым забранным врагом моя стрелка приближается к «ясно».
Из выступления на собрании Харьковской писательской организации
По этому году можно продвигаться, пожалуй, так же, как Данте по кругам ада. Страна в 1937 году, кроме столетия со дня смерти Пушкина, праздновала 20 лет Октябрьской революции и юбилей ЧК – ГПУ – НКВД. Созываются съезды и пленумы, одни банкеты сменяют другие, а тем временем ночами идут аресты, следователи выбивают показания, разворачиваются процессы, за ними следуют расстрелы.
16 января. Луговской выступает на вечере в Днепропетровске. «Шесть столиц. Встречи и впечатления» – так написано на маленькой желтой программке. «Новые стихи из новых книг, ответы на записки». С 12 января он объехал с выступлениями Харьков и еще несколько городов Украины. Записки Луговской сохранил, но, к сожалению, нельзя узнать, что поэт отвечал своим слушателям на вечере. Некоторые вопросы удивительны: помимо пожеланий прочесть то или иное стихотворение, признаний в любви, есть и такие: «Чувствуется ли еще в советской поэзии, хотя бы в какой-либо степени, – влияние Есенина?», «Ваше мнение о А. Жиде и ваше отношение к нему». Публика знает про антисоветскую книгу, было постановление в «Правде», но настойчиво спрашивает: «Как вы расцениваете книгу, написанную Андре Жидом о СССР, которую он написал после поездки в СССР?» Слушатели упорствуют, хотя знают, что это опасно. «Не встречались ли вы с Андре Жидом, и каково его самочувствие? Не собирается ли он во второе путешествие по СССР?» Или же: «Почему Вы ничего не сказали о литературных направлениях Запада?» «Почему Вы рассказываете только отрицательное, смешное и нелепое о Европе? А культурного и красивого Вам не удалось увидеть?» Интересно, что отвечал поэт на такой вопрос. Вот записка от товарища Петрикова, он подписывается, демонстрируя этим определенную смелость: «Из газет мы знаем, что на Западе есть кое-какой прогресс, у Вас же сплошная жуть и разорение. Не перегиб ли это в приливе благодарности за поездку?» Конечно, товарищ Петриков был абсолютно прав, однако таковы были правила игры. Луговской не мог не услышать голос людей, которые не только любили его стихи, но и видели его слабости.
И еще записка: «Как вы относитесь к поэзии Пастернака?»
24 января. В день, когда начался процесс над Пятаковым, Радеком, Серебряковым, в дневнике Афиногенова сделана следующая запись:
Разговор с Пастернаком: «Я буду говорить откровенно. Мне трудно выступать. Что сказать? Можно сказать так, что опять начнется плохое. Меня будут ругать. Не поймут. И опять на долгое время я перестану работать. Жена упрекает меня в мягкотелости. Но что мне делать?[318]
Пастернак страдает не только морально, но и эстетически – от стилевого уродства власти. В письме к Тихонову от 1937 года он презрительно иронизирует: «…кругом такой блеск, эпоху так бурно слабит жидким мрамором…»[319]
Процесс «Параллельного антисоветского троцкистского центра» и чествование Пушкина месяц спустя развернутся в одном месте – в Колонном зале Дома союзов. В эти дни «Литературная газета» вышла с заголовком: «Никакой пощады троцкистским выродкам, кровавым собакам фашизма!» Потоки брани, которые лились на головы бывших вождей и крупных деятелей государства, продолжались и на пленуме, посвященном Пушкину, но уже применительно к писателям-врагам.
10 февраля. В этот день должен был открыться Пушкинский пленум. Но случилось событие, нарушившее весь распорядок. «Умер Орджоникидзе, – записано в дневнике Афиногенова. – Вчера ночью вдруг позвонили – таинственный голос сообщил – несчастье, о том звонили телефоны и голоса говорили шепотом, хотя он умер в половине шестого утра»[320].
Теперь уже известно, что после поголовных арестов руководителей верхнего и среднего эшелона наркомата тяжелой промышленности, после ареста брата и его семьи, последней каплей был расстрел Пятакова, который, по сути, и вел все дела наркомата (Орджоникидзе до последней минуты верил, что процесс будет просто показательный и Пятакова отпустят), и вот после всего – «не выдержало сердце пламенного Серго», как писали газеты. Афиногенов записал подробности того дня:
Ночью – напротив гостиницы – у Дома Союзов копошились люди. Еще смерть его была секретом, а они уже кричали и деловито примеряли деревянные каркасы, на которых надо было растянуть портрет и траурные знамена с цифрами 1886–1937. ‹…› А наутро огромный портрет и знамена колыхались над домом ‹…›. Но вот особенно забегали чекисты, строже стала милицейская цепь… Подъехала большая черная машина, обтекаемая длинная красавица; открылась дверь, вышел человек, стройный в солдатской шинели, правая рука – в кармане, прошел кто-то… Потом начали подъезжать машины и из них выходили вожди[321].
С нескрываемым восхищением, изгнанный и проклятый драматург наблюдает за тем, как вожди выносят гроб с телом, как садятся в автобус… И среди них Он – в солдатской шинели, которого, как Бога, страшно называть даже по имени…
В этом же зале, завешенном траурными лентами и флагами, на следующий день должны открыться торжества по поводу смерти Пушкина.
От всего веет смертью.
Угадывание знаков власти
За эти годы сложилась система особого распознавания сигналов власти. Если Сталин утверждал, что вредители есть, то они появлялись. Разумеется, не было ни постановлений, ни решений, происходило массовое гадание о том, что хочет вождь.
- …Но приходит час, и злая свора
- В тишине притонов и квартир
- Предает изменнику и вору
- Наш прекрасный, исполинский мир…
- Мерзостью несет, могильным тленьем:
- Разговор зверей в тифозном сне.
- А за ними – кровожадной тенью
- Троцкий в докторском пенсне.
- Делит он долины и заливы,
- Воробьем снует у наших карт.
- Будь ты проклят, выродок блудливый,
- Осло-мексиканский Бонапарт! –
написал Луговской в те дни.
Мейерхольд каялся, чувствуя, что и ему подан знак. И даже Булгаков угадал, что к 60-летию вождя нужно написать пьесу. Чудилось же ему и Елене Сергеевне, что исключения, аресты Литовского, Киршона, Авербаха, Афиногенова и других – это возмездие Сталина и за его, Булгакова, унижение. Они тайно верили, как верил Мастер, что Воланд отомстил за него.
Но ведь многие, кому казалось, что они угадали властную волю и бросились ассистировать верховному постановщику, впоследствии были сметены и перемолоты.
Пастернак отказался от угадывания. Не потому, что был смел, а потому, что не умел играть чужую роль. История с дискуссией о формализме яркое тому подтверждение.
Е. К. Дейч рассказывала, как после войны к ее мужу А. И. Дейчу, возглавлявшему в Гослите секцию национальных литератур, пришел Пастернак; все вместе они вышли на улицу. И вдруг поэт громко заговорил о том, что невозможно мириться с тем, что множество людей сажают, отправляют в лагеря. «Мы его стали останавливать, – вспоминала Е. К. Дейч: «Борис Леонидович, говорите тише, это же опасно». Он ответил: «Я не боюсь, пусть сажают, в тюрьме тоже люди живут, помните, как на картине Ярошенко»».
В те же дни начинала подниматься над горизонтом номенклатурная звезда Тихонова. И хотя в многочисленных документах, связанных с процессами «ленинградских писателей», он фигурировал как организатор «террористической группы» и на него было накоплено огромное число выбитых под следствием показаний, арестован он не был.
Считается, что спасла его Пушкинская речь, произнесенная на пленуме. Современники вспоминали, что Сталину понравился Тихонов: он воспевал Пушкина так, что всем было ясно – речь идет о вожде. Тогда, видимо, и случился у Тихонова некий внутренний обмен: жизнь на талант. Он угадал.
Плотность событий тех дней показывает общую обреченность всех и вся. В конвейере лиц, их падений и гибели – нить держал в руках один-единственный человек.
На Пушкинском пленуме Луговской выступил против Сельвинского.
А вот возьмите «Челюскиану» Сельвинского, – говорил он, – не понимаю все-таки, если говорить серьезно и глубоко, почему формальный изыск здесь, в этой поэме, сводится к тому, чтобы без конца менять ритмы, менять размеры, вводить прозу и т. д. Ведь умение людей писать всеми размерами еще не вводит нас в подлинную поэзию[322].
В апреле, спустя месяц после этого выступления, вышла статья Луговского в журнале «Молодая гвардия», где он изобличает не только Сельвинского и Пастернака, но и… себя:
…Темнота Пастернака – это очень часто зашифрованная мысль, которую поэт нарочито не хочет прояснять. Для нас всегда останутся по-нехорошему загадочны странные строки Пастернака о японском землетрясении. ‹…› В нашей поэзии имеется очень много неоправданно-темных мест, отпугивающих читателя. Смотрите, например, у Луговского…[323]
Спустя несколько лет, в эвакуации, в Ташкенте – на Алайском рынке, Луговской будет сидеть как нищий и просить милостыню. В поэме «Алайский рынок» поэт скажет о себе:
- Я видел гордости уже немало,
- Я самолюбием как черт кичился,
- Падения боялся, рвал постромки,
- Разбрасывал и предавал друзей…
Поэтов, против которых были обращены речи выступающих, на пленуме не было. Об этом напомнил Тихонов. Сельвинский и Пастернак появились на трибуне пленума только 26 февраля.
Незадолго до описываемых событий, 5 февраля 1937 года, Сельвинский написал письмо старому другу Зелинскому – «Корнюшону»:
Дорогой мой, любимый Корнелий! Когда я читал твое письмо, вернее – твою работу, я плакал как маленький. На меня нахлынуло то настоящее, что было когда-то в нашей дружбе. Давнымдавно никто не говорил со мной с такой человеческой теплотой и заинтересованностью в моей поэтической судьбе! Ты все-таки очень хороший, чудесный человек. Жаль мне тебя больше, чем себя, потому что жизнь твоя удалась еще меньше моей, а себя я считаю совершенно явным неудачником. ‹…› Я не знаю, где Пушкин брал силы для работы в эпоху Николая. М. б., они накапливались от ненависти. Пушкин слишком ясно видел, что Николаевская Россия это то, что нужно свалить. А мне – много труднее! Я знаю, что нет на свете страны лучше, величавее и справедливее, чем наша. После поездки по Европе – я глубоко это понял. ‹…› А между тем в партии меня не любят, голоса моего не слышат, в силу мою не верят – и от этого я дряхлею, как силач, живущий без женщины. Я знаю, что если бы мне дали хоть немного теплоты – я мог бы создать какие-нибудь аховые вещи. Но я глубоко убежден, что партия совершенно выключила меня из своих пятилеток. С этим я примириться не могу, потому что чувствую себя целым Кузбассом, требующим планирования и роста[324].
Кажется, будто письмо это писалось в расчете, что прочтет его не только друг Корнелий, но и кто-нибудь сверху. Поймут, прочувствуют его готовность творить на благо страны. Однако Сельвинский услышан не был: в апреле того же года выходит постановление Политбюро о снятии его пьесы как «антихудожественной и политически недостойной советского театра».
25 января. Состоялся банкет в ЦДК, связанный с Пушкинскими торжествами. Подробности того, что там происходило, описаны в документе, который по жанру нельзя рассматривать иначе как донос. Петровский пишет секретарю партийной организации Гослита П. Е. Безруких, человеку с темной биографией. И хотя написано письмо 12 августа 1937 года, касается оно достопамятных событий 25 февраля:
Я вижу, кто падает, и сам помогаю им падать (Кулику), о котором я тебе говорил еще в феврале (об инциденте на банкете в ЦДЛ 25/II). Верно, помнишь? Я тогда же сигнализировал. Ты, кажется, не досидел на банкете нацменов и Госиздата 28 февраля в Союзе, ушел раньше, чем я выступил? Я тогда же сигналил. При встрече расскажу подробнее, если ты не помнишь. Ты знаешь, что я на Украине кое-что смыслю, и эта теперешняя чистка меня радует очень сильно. Наконец-то чистая метла метет эту «с одного поля ягоду». Верю, что дометет до конца всю нечисть[325].
Петровский, гонимый все прежние месяцы, приходит к спасительной, как ему кажется, мысли, что бежать впереди стаи безопаснее. Он «сигнализирует» о своих украинских товарищах. Одним из них был Иван Кулик, секретарь украинской делегации, к августу 1937 года уже осужденный. Петровский возвращается к тому банкету именно в августе, хотя прошло уже полгода:
P.S. Впрочем, лучше всего мне самому рассказать тебе весь комплекс моих наблюдений, приводящий меня к подозрительности, а не отсылать тебя к расспросам: 25 февр<аля> группа писателей, преимуществ<енно> оборонных, была приглашена с Пушкинского пленума в ЦДК для отчетной встречи. Я был там тоже. После доклада, во время банкета, Паоло Яшвили произнес речь (тост в честь тов. Сталина), в которой сказал, что Грузия вправе гордиться такими сынами, как тов. Сталин, как покойный Серго. За столом президиума вспрыгнул Ив. Кулик (представленный неделю назад как враг народа) и закричал (завопил истошным голосом): «Мы Вам не завидуем!..» и… упал в обморок, так что вся речь его в этом истошном возгласе и заключалась. Все были неприятно поражены этой сценой. Тягостную паузу прекратил т. Вс. Вишневский, заявивший, что он «продолжит речь Кулика, которому стало дурно». Он сказал о том, что и Украинская, как и др<угие> республики, имеет своих героев, и ей, как и другим, принадлежит тов. Сталин. В общем, он вывел всех из неловкости. Что он сам и президиум подумал о Кулике, я не знаю, но Кулик через день опять появился на пленуме. Я был этим выступлением возмущен, будучи уверен в провокационном умысле этого выступления и падения после первой возмутительной фразы. Я был уверен, что этот обморок – шантаж. Мое мнение разделяли и Луговской, и Н. Тихонов, с которыми я возвращался с вечера. Я считал необходимым потребовать от Союза (т. Ставского) привлечения Кулика к ответу за эту провокацию, но Луговской и Тихонов меня отговорили, убедив меня, что и без меня было кому это намотать на ус. Я успокоился. Однако 28 февр[аля] (т. е. через 3 дня) на банкете Госиздата в Союзе, где был и ты, я просил тебя сесть со мной рядом, но тебя куда-то уволокли, и я сидел рядом с П. Яшвили. Паоло опять произнес свой тост о Сталине, и немедленно вслед за его речью вспрыгнул на стол (прямо на стол) поэт Первомайский (ближайший друг Ив. Кулика) и начал свою речь опять с противопоставления Грузии и Украины. Меня передернуло, и я не удержался и крикнулс места: «Ты хоть не падай!..» Он стоял на столе, на что он ответил: «Вы, Петровский, тоже украинец, но я стою на ногах крепче, чем Вы». После чего (предупрежденный уже моей гневной репликой) закончил речь лояльно. Я тем временем подумал, что, м. б., я своей открытой фразой (бросавшей мост к тому случаю с Куликом) нарушил необходимую для дальнейших наблюдений конспирацию и что необходимо отвлечь эту ассоциацию. Я поднялся и (после речи Первомайского) сказал в объяснение брошенной реплики, что я имел в виду тенденцию прежней националистической генерации украинских писателей, которые, изображая в символе революцию, начинали былью «тiй успив же вiи з коня» (это цитата из Тычины – ярого националиста, имени его я не назвал). «А я говорил этим поэтам, – продолжил я, – что надо писать «тай сiвто наiн на коня». Вот в этом смысле я и бросил реплику, тем более что некоторые украинцы забывают, что Климент Ефремович Ворошилов – украинец (из Луганска). Вот за него я и предлагаю выпить…» Никто не поддержал моего тоста, и я вынужден был выпить один. Ты, верно, к тому времени уже ушел с банкета и этой сцены не видел. Украинцы набросились на меня тут же с ругательствами (чуть не с кулаками): «бездарность!» и «зридник», «позорное явище» (явление)! и т. д. Особенно усердствовал сидевший против меня поэт Рыльский и вот этот самый Турчинов. Я спросил Турчинова, чего это он так ратует? При чем тут он? Видел бы ты его морду при этом, тогда бы ты не сомневался, как не сомневаюсь я, что это контрреволюционер. И, по-моему, он под предлогом переводческой работы связан с украинцами совсем для других целей и заданий.
Трагикомичность этого текста очевидна. Калейдоскоп драматических поз, выкриков, ненависти, перемешанной со страхом. Писатели, переходя с собрания на собрание, с пленума на пленум, напиваясь на банкетах, вынуждены постоянно быть друг у друга на виду, боясь и ненавидя друг друга. Собственно, это тоже входило в замысел постановщика. Но любопытен и конец этого документа:
…В особенности это становится ясно сейчас, когда вскрыт не только Ив. Кулик, но и Первомайский (сжегший свою переписку с Куликом после его ареста и за это исключенный из президиума Союза писателей Украины, и только!!!). Шайки эти далеко не все разоблачены. И на Украине, как всегда, стараются сейчас умыть руки, сбросивши за борт (покой) Кулика. Дескать – «довольно одной очистительной жертвы». Где же тут логика? Тем более что у друга Кулика под носом, когда он был секретарем Оргкомитета пис<ателей> в самый ответственный период (после раскрытия украинской контры в 1932–<19>33 гг.), были взяты писатели-фаш<исты>. ‹…› После чего с их ведома и поощрения рекомендован был и избран (уже после этого гнусного выпада против Сталина) в члены ЦК КПБу – сей Ив. Кулик??? Что все это значит? Маска одного и того же лица передвигается по очереди. Вот и все. В этом я глубоко убежден. Да и наивностью было бы думать иначе. Я тебе это рассказываю как настоящему большевику, имеющему прямое отношение к нашей писательской организации и достаточно авторитетному и ответственному, чтобы заняться этим и поговорить обо всем этом где следует.
Я, правда, писал на днях Ставскому, но несколько сдержаннее. Я просто напомнил ему о том случае, которому он был свидетель. Был он, как помнишь, и на том банкете Госиздата, где я бросил свой сигнал. Он ушел скоро после моего выступления. Но у него сейчас личное горе и работа над <читинскими> выступлениями. Он может не восчувствовать этого сигнала. Поэтому неплохо заняться этим и тебе.
