Красная стрела. 85 лет легенде Сборник
Курт выдохнул сквозь неплотно сомкнутые губы. Длинное “ф”, начинающееся с “п”. В ответственный момент так делают все немцы.
– Лечите ваших звериков, – сказал он. – Остальное прояснится по ходу дела.
Хайди посмотрела на меня.
– А что в таких случаях советует русская литература?
– Советовать бессмысленно. Да это и не входит в задачи литературы.
– Что же тогда входит в ее задачи?
– Не знаю. Может быть, создавать среду.
До Мюнхена мы ехали молча. Прощаясь, Хайди предложила оставить мне номер ее телефона.
– Вы же знаете законы жанра, – напомнил я. – Их нельзя нарушать.
Мы расплатились с нашим водителем и обнялись – все втроем. Одной щекой я чувствовал колючего Курта, другой – вспотевшую Хайди.
– Вы женаты? – спросила Хайди. – Вы не хотите мне звонить, потому что вам было бы неловко перед женой?
– Скорее – перед русской литературой, – ответил Курт, пряча деньги.
Я пожал плечами. Вероятно, мне было бы неловко перед обеими.
За проезд!
Татьяна Толстая
И она взлетела в воздух, чтобы полетать кругом, как обычно, и увидела летящего ифрита, который ее приветствовал, и спросила его: “Откуда ты летишь?”
– “Оттуда”, – ответил ифрит.
“Тысяча и одна ночь”
Одичать: покинуть и Питер, и Москву, – кому что выпало на долю, – купить еще крепкую избу в брошенной деревне близ Бологого, около Окуловки; копейки, сущие копейки, но печь разваливается, а печники умерли; кровля просела, а плотники запили; колодец пересох, а землекопы наточили лопаты и ушли в бандиты; а может, обойдется, а может, как-нибудь.
Войти в сыроватую, сильно пахнущую прежним хозяином избу: остатки заскорузлого зипуна на гвозде в сенцах, тряпки, одинокий резиновый сапог сорок большого размера, треснувший поперек. С внезапно обострившейся хозяйственной жадностью, с кулацкой сметкой, всплывшей из древних глубин сознания, осмотреть и ощупать брошенное добро: может, пригодится еще, а вот если нарезать на лоскуты, порубить на какие-нибудь ремни. Если затыкать что-нибудь там. Не пригодится.
Привезти из города – Москвы ли, Питера ли – веселящие вещи: свечи, водку, консервы в непременном томате, как далекий, полустертый привет от прежней жизни, пыльного юга, Джанкоя, Херсона; пуховую подушку. Электричества тут нет, оборвали – значит, ни телевизора, ничего такого, но ведь от них и бежим.
Осень, небо обметано крупными созвездиями, они лежат прямо на печной трубе, на дереве, раскинувшем ветви над дровяным сарайчиком. Кажется, это липа, но зачем нам, городским, это знать, не ложки же из нее будем резать? Не порубим же на поленья? Кто-то пролетел, заслоняя крылом звезды, кто-то хрустнул веткой в лесу, страшно, пойдем в дом.
Ждать зимы, чтобы уснули медведи; впрочем, волки не спят, наоборот, оскалясь, ждут городских дураков, деревенские-то съедены. Вилы, дреколье, топор. А еще можно разбрасывать горящую паклю с саней… Но какие сани? Кто их потащит? Лошади стоят в Зоологическом музее, на втором этаже, смотрят карими стеклянными глазами, и моль ест их гривы.
Деревни в снегах: Дремуха, Бабошино, Кафтинский Городок. Есть ли там люди? Где-то там, верстах в пяти, должен быть сосед: всю жизнь торговал какой-то рухлядью, ходил по краю, бил и был бит, устал; тоже купил избу о трех горницах, мечтая пить чай под липой, а пчелы чтоб жужжали, а если люди заявятся, то у него есть ружье с патронами. Бар-Григино, Отдыхалово, Дорищи, Корытница, Наволок, Малые Гусины.
Приходит зима, а мы обмазали печку глиной и уже не очень боимся угара, а мы припрятали зипун и сапог, и держим дрова в сенях, и нашли озеро, и пробили прорубь, и жарим картошку на дровяной плите, и едим ее прямо со сковородки. Мы не сии-маем валенки, мы протоптали тропинки туда и сюда, вечером мы читаем при свечке, примотав отвалившуюся дужку очков синей изолентой, газеты бесконечной давности, журнал “Садовод” 1948 года. Яблоня “Китайка золотая ранняя”. Вишня “Надежда Крупская”. Актинидия “Клара Цеткин”. Мы покрикиваем: “Береги тепло!”, моемся редко, поливаем на руки из ковшика. Мы различаем шорохи: вот это мышь, это сова, это просто ветка хрустнула от мороза, а это далекий трубный клик проносящегося без остановок поезда. Одичали, вот славно. Еще немного, ну?
Иногда мы выходим из ночных снегов к железной дороге посмотреть, как несется на бешеной скорости смертельная лента огня: скоростной поезд либо туда, либо сюда – а потом снова туда. А потом снова сюда. Мы его ненавидим. Он набит людьми, как чурчхела орехами. Этим людям что-то надо, они куда-то стремятся, они чего-то хотят. Они перемещаются в пространстве. Это отвратительно. Ничего не надо хотеть. Из своей тьмы мы бросаем в поезд камнем и иногда попадаем. Потом нюхаем шпалы и уходим, на четвереньках, бесшумно. Мы хорошо ориентируемся в темноте. Мы знаем, как пахнет север и как – восток.
Вздрогнешь и очнешься от вечерних сновидений наяву, когда в окно “Сапсана”, почти прямо тебе в морду, влетает немаленький булыжник; закаленное стекло звездчато трескается, но держится; хорошая работа, знали, чего ждать, к чему готовиться. Жизнь напомнила, что между точкой А и точкой Б – снега, звери, древние звезды, печной дым, восемь сторон вечности, часы без стрелок. Если бы я была там, в сугробах, там, где красное недолгое солнце падает в елки и все исчезает, всякая красота тонет в ночи и тьме, – то у меня, наверно, тоже чесались бы руки швырнуть камень в быстрого сияющего червя. Может быть, в злобе, может быть, в раздражении… но нет, ведь и злоба, и раздражение – городские слова, городские понятия, рождающиеся там, где толкотня, очереди, тщеславие, нетерпение, соревнование, цель и конец пути. Нет, тут другое чувство, одновременно мутное и тонкое: а вот тебе! бдыщь! а не езди! Может быть, это охотничий инстинкт, зовущий броситься на мелькнувшее, на сверкнувшее, на убегающее. Собака, щелкнув зубами, ловит муху; зачем? – а нечего тут. Мальчик давит жука сандалией: тебе не жалко его? – ничуть.
По эту сторону треснувшей, но уцелевшей преграды, отделяющей день от ночи, – лоскут цивилизации, квартал города на колесах – которого? – Москвы, переливающейся в Питер, или Питера, перетекающего в Москву? Это богатый квартал, серебристый и сытый, тут есть вешалка для шуб, тут легко отдадут полтораста рублей за бутерброд, шестьдесят целковых за стакан чая. Крестьянин не едет на “Сапсане”, житель маленьких городков – Раменок или Колтушей – выбирает тусклые плацкарты лязгающих, долго ползущих составов, привозящие их в дымную срань раннеутренней платформы Петербург-Навалочная или, наоборот, Москва-Сортировочная.
Едут тихие чиновники, удивительные люди, владеющие искусством струиться и обтекать, но никогда ничего не говорить прямо: если скажет чиновник что-нибудь прямо, то игре конец, чиновнику кирдык, кощеева игла сломана и переходит к другому владельцу. Слова его зыбки и неопределенны, он не любит ни вопросов, ни фактов, ни жесткой логики, ни точности; ответы его лежат в особом, вероятностном пространстве: спроси, например, чиновника: когда? – ответом его будет: “своевременно или несколько позже”.
Едут бизнесмены; крупного бизнеса тут нет, он улетел на самолете, а мелкий здесь, заказал коньяку и говорит в мобильник громко, чтобы все знали, какой он деловой, и строгий, и умный, и весь на подъеме: “я еще помозгую, а ты дожимай вопрос”. Впрочем, кто чуть покрупней, порой сидит в бизнес-классе, и тогда его так распирает, что в радиусе трех метров находиться невозможно: кто еще не знает, как он отдохнул в своем доме в Испании, как нырял на Филиппинах или катался на лыжах в Австрии, – узнает принудительно.
В шестой вагон – там всегда билетная касса – приходит из бизнес-класса возмущенная дама в белых кружевных сапогах пожаловаться, что и в бизнесе, и в экономе крутят одно и то же кино. Вот дура-то!
- Вот дуры едут в первом классе,
- Не думая о смертном часе.
- Когда настанет смертный час,
- На что вам будет первый класс?
Кто попроще – спортсмен или офисный сиделец – тот весело торчит в буфете все четыре часа, а потом записывает в “Книгу отзывов”: ''Спасибо! Комфортно провели расстояние!”
Еду я. Если сидеть тихой мышью и слушать чужие разговоры, можно узнать много удивительного. Вот сын-садист, лет сорока. В Бологом он начинает названивать матери: “Я скоро буду. Поставь чайник. Я сказал: поставь чайник! Я буду усталым. Да, проехали Бологое. Ну и что? При чем тут остынет?.. Ничего не остынет! Я, кажется, ясно сказал: пойди и поставь чайник!!! Ты доведешь меня! Ты желаешь мне зла!” На том конце разговора, оправдываясь, трепыхается несчастная, затурканная мать, очевидно, уже немолодая, покорная, но все еще слабо подергивающаяся.
Проходит по коридору растерянный кудрявый жулик, карточный шулер, должно быть, новичок в этих краях, попавший в скоростной поезд по ошибке: “А вот в картишки. Кто компанию составит? А вот в картишки. В картишки”. Менеджеры среднего звена, оторвавшись от ноутбуков, где они увлеченно рубили виртуальным мечом головы виртуальным чудовищам уже на шестнадцатом уровне, изумленно поднимают глаза: откуда ты, чудо лесное? Таких домотканых мозгов уже не носят, это тебе не южное направление.
Тут же, что-то припомнив, веселый лысый дядька рассказывает своей смешливой спутнице старый советский анекдот: “А вот едет автобус. Вваливается пьянчуга. Такой уже хорошо принявший, но еще с координацией… Садится, расстилает газетку, достает нарезанное сало, лучок, огурчик соленый – все смотрят на него с изумлением. Из-за пазухи вынимает чекушку, стакашок, откупоривает это дело, наливает… Тут кондукторша, которая, конечно, потеряла дар речи от такой наглости, все-таки приходит в себя и кричит: «Что это такое? Это… это что это такое?! Гражданин! А за проезд?!» И мужичок так поднимает стакан, знаете, приветственно, улыбается ей, и – «Ну! За проезд!»”
Нижний Перелесок. Кривое Колено. Мужилово. Малое Бабье. Большое Бабье.
Едут он и она, негромкими голосами терзая друг друга.
– Я тебя спрашиваю: кто тебе звонил? Кто он?
– Скотина. Ты залез в мой мобильник.
– Да, я залез в твой мобильник. Ты мне скажешь, кто он, иначе все кончено.
– Оставь меня в покое. С кем хочу, с тем и говорю.
– Мы должны развестись.
– Да ради бога. Брось меня.
– Я тебя последний раз спрашиваю: кто тебе звонил?
– Никто.
– Врешь.
– Вру-
– Я тебя убью.
– Давай убивай.
– Ты скажешь мне, кто тебе звонил?
– Оставь меня в покое. Я свободный человек.
– Ты не свободный человек, а моя жена.
– Ну так разведись.
– Не разведусь, пока ты не ответишь: кто он?
– Я тебе ничего не должна.
– Я тебя убью. Ты этого хочешь?
– Я хочу тишины и покоя.
– Тогда скажи, кто тебе звонил, и мы немедленно разведемся, и будет тебе покой.
– Я ничего тебе говорить не обязана.
– Ты дрянь. Ты гадина.
– Брось меня и найди другую.
Что-то не так в их разговоре, напряженном, медленном, мучительном. Что-то не то с интонацией. Я оборачиваюсь, чтобы украдкой посмотреть на них: ну конечно. Молодые и прекрасные, они полулежат на неудобных сапсановских креслах обнявшись, переплетя руки, переплетя ноги, глаза в глаза. Боже, какая любовь! Запертые в волшебной капсуле, куда никому нет хода, они упиваются звуками голосов друг друга. Благословенны будьте!
Уезжа. Льзи. Влички. Добрая Вода.
- Лица недавно разбуженных,
- Наспех поевшие рты —
- Жизнь на платформах завьюженных
- Вынырнет из темноты.
- Без ямщиков, колокольчиков,
- Бьющих о землю копыт,
- С грузом обманутых дольщиков
- Русская тройка летит.
- Судьбы твои закольцованы
- Словно иные круги,
- К дальнему взгляды прикованы,
- Ближнему вечно враги.
- То заметет, то распутица,
- Эй, отзовись, кто живой!
- Следом история пустится
- В скорбный обход путевой.
- Долго славянки прощание,
- Но с нетерпением ты
- Вдаль унесешь обещание
- Вынырнуть из темноты.
Барская Вишерка, Пустая Вишерка. Нижние Гоголицы, Вер Гоголицы. Вялое Веретье.
Есть философия ночи, и Федор Иваныч Тютчев – адепт ее. Ночь он понимает как истинную основу бытия, настоящую реальность. День – это лишь “блистательный златотканый покров”, накинутый на страшную бездну, на хаос, на первозданное, ужасное, древнее, беспредельное, бесформенное и безымянное, но родное:
- О! страшных песен сих не пой
- Про древний хаос, про родимый!
- Как жадно мир души ночной
- Внимает повести любимой!
- Из смертной рвется он груди,
- Он с беспредельным жаждет слиться!..
- О! бурь заснувших не буди —
- Под ними хаос шевелится!..
Тютчевский ветер воет “понятным сердцу языком”, и если он выть не перестанет, то хаос зашевелится, в человеке проснется зверь и захочет уйти жить в занесенные снегом леса, пробираться на четырех ногах через бурелом, бродить вокруг брошенного человеческого жилья, разорять что-нибудь и перегрызать что-нибудь, мало ли. Пойдемте, Федор Иваныч, одичаем вместе, мне тоже хочется слиться с беспредельным, глухо жаловаться, завывать от непонятных чувств, бросать камнем в озаренные окна, за которыми угадываются дневные звери: вот их шубы, вот их разговоры, вот их рычание, ату их. Я знаю, что вы чувствовали, о чем думали, Федор Иваныч, когда в шатком вагоне, в купе, озаренном огарком свечи, слушали мучительный перестук колес, всматривались в темные окна, за которыми шевелилась бездонная русская мгла, которая, казалось, никогда не кончится, никогда не кончится, никогда не кончится – да она и не кончилась.
Родиться в Сортировочной, умереть на Навалочной, меж ними бездна, звезд полна, стозевна и лаяй; меж ними нечто живое и темное; ведь хаос – это тоже жизнь, это то, откуда она родится, то, куда она проваливается.
Глядки. Топорок. Стекляницы. Ужин. Яблонька. Березка. Рассвет. Тупики. Язвище. Кто такие, отзовись!
Воронья Гора, ау! Великий Куст! Отзовись, кто живой! Не дает ответа.
Жизнь не дает ответа, Федор Иваныч, разве что иногда врежет здоровенной такой каменюгой из тьмы в лоб вопрошающему; одинаковый булыжник прилетит и в эконом-класс, и в бизнес-класс, без предпочтений. Или – хотите? – давайте будем цивилизованными и возвышенными, давайте считать, что это как метеорит. Небесный гость, этсетера. Давайте думать, что это не хаос откликается на наш тоскующий зов, а его противоположность, космос: пространство организованное. Такое, где златые небесные тела ходят по своим златым орбитам, и слышна музыка сфер, словно невидимая рука перебирает струны арфы в деревне Язвище. Давайте?
Русский наш мир, Федор Иваныч, выглядит так: большая тьма, в ней две светящиеся точки: Москва и Петербург. Сбоку где-то, конечно, Европа, но она почти уже не считается. Это в ваше время она была Европой, а сейчас черт-те что, и спасения нет. И дальше во все стороны тоже тьма, и она растет и пухнет. А русская жизнь – это путешествие из Петербурга в Москву, или из Москвы в Петербург, смотря с какой стороны смотреть. Два худо-бедно озаренных блюдечка, два пятнышка света, две платформы, где можно вынырнуть из темноты – отдышаться до следующего погружения.
“Садись же сзади на коня моего и говори всю правду: куда тебе нужно ехать? – Хоть бы в Арзерум поспеть нынче, – отвечал Ашик. – Закрой же глаза. – Он закрыл. – Теперь открой. Смотрит Ашик: перед ним белеют стены и блещут минареты Арзерума”. (М. Лермонтов. “Ашик-Кериб”)
На рубеже девяностых, когда старый златотканый покров был сдернут, а новый еще не соткался, плавание через Море Мрака было уделом самых отчаянных. Ночные поезда – сама идея безумного ночного путешествия через тьму – вошли в наши саги и эдды. Герой покидает освещенную платформу, на всякий случай прощаясь с семьей и друзьями. Герой везет с собой мешок злата – обычно в форме пачки долларов, ведь кредитных карточек еще нет в природе, да и злато, как и положено, имеет вполне криминальное происхождение. Герой опоясывается крепким поясом, в который это злато зашито, герой облачается в неприметные лохмотья, герой прячет сокровища в двойной подошве сапог и в этих сапогах спит, как беженец, как бездомный. Ветер задувает последний слабый фонарь на Навалочной, на последнем бастионе на краю бездны. Все. Теперь каждый сам за себя.
Проводник – кто он? Защитник или предатель? После полуночи, когда откричится последний петух и разверзнутся хляби, на перегоне между Любанью и Малой Вишерой откроет ли он мою дверь треугольным ключом, впустит ли убийцу? Как это будет? Дунет ли он на меня отравленным порошком через трубочку? Напустит ли усыпляющий газ? Отпилит ли мне ноги вместе с драгоценными сапогами? Вышвырнет ли мое бесчувственное тело в пустынные волчьи поля, когда вагоны накренятся на единственном на всю дорогу и необъяснимом повороте? О чем ты воешь, ветр ночной? О чем так сетуешь безумно?.. Сюйска. Глутно. Острые Клетки. И бездна нам обнажена с своими страхами и мглами, и нет преград меж ей и нами – вот отчего нам ночь страшна!
Герой достает из портфеля волшебный прибор: блокиратор. Это особый замок из твердой красной пластмассы – коробочка размером с сигаретную пачку, с пружиной. Его набрасывают одновременно на ручку двери и на металлическую щеколду, тогда они становятся единым целым, и щеколду невозможно повернуть из коридора треугольным ключом. Вообще-то блокиратор должен быть в каждом купе, но если его украли предыдущие герои, то вы беспомощны и уязвимы, и остается только молиться; так что наш герой возит блокиратор с собой.
Ночь идет долго, ведь в темноте нет времени. Герою нужно выйти в туалет или покурить, как быть? Открыть дверь в коридор, где, может быть, уже ждут его с ножами, топорами, дубинами и пистолетами проводник и впущенные проводником злодеи? Или злодеи – это его соседи по купе, заранее залегшие под дезинфицированные простыни и, затаясь, ждущие своего часа? Герой колеблется… но природа требует своего, и он снимает блокиратор и, страшась, шагает в тусклый коридор.
Теперь пугаются соседи по купе: кто был этот, вышедший? Посланник сил зла? Подсадная утка? Он подслушивал и выведывал? Зачем он ушел вместе с блокиратором? Чтобы привести сюда убийц, верно?
От подушек тяжело веет дихлофосом: морили вшей. Душно и холодно одновременно. Шаги в коридоре. Тащат что-то громоздкое. Вагон содрогается и тормозит. Это конец, да?..
Нет. Пронесло. Это Бологое. Это белеют стены и блещут минареты Бологого.
От Окуловки в сторону километров десять; да кто их считал, эти километры? Идешь себе и идешь по колдобинам, по выбоинам, некошеная трава выше головы, одинокая сосна на пригорке, разливанные озера иван-чая. Полдень печет голову, остановишься – замучают слепни и мухи; что же они делали и кого мучали, пока мы не приехали? В обход озера, через полянки с летними маслятами, через ромашки – в деревню, заросшую так, что крыш с дороги не видно. Баба Валя, восьмидесятилетняя старуха, голая по пояс, в ватных штанах и резиновых сапогах, косит траву с молодой мужицкой силой. Мужчин голая баба Валя давно не стесняется, чего их стесняться: она тут всех их родила, пьянь такую. Всех и похоронила.
С ноющим скрипом едет по глубоким колеям автолавка. Она привезла липкие карамельки и китайские джинсы. Становится посреди дороги, выставляет и вывешивает товар; никто не купит, но продавцу все равно.
Баба Лиза, прикрыв глаза от солнца, всматривается: кого это бог послал? А, городские. Скоро тут будут жить одни городские.
Инвалид Егорыч – последний мужик, но, несмотря на это, никакой ценности для баб не представляющий, заходит спросить про новости большой политики. Как там Китай? Китай очень неплохо, но мы не хотим расстраивать Егорыча и – с полагающимися дипломатическими экивоками – даем понять, что дни Китая, в сущности, сочтены.
Войти в прохладную избу, все еще пахнущую сеном и молоком, хотя все коровы давно съедены; поставить на окно пол-литровую банку с колокольчиками; на полку – “Анну Каренину”, распахнуть маленькое оконце на вечернюю сторону. Остаться тут навсегда. Одичать. Стать темнотой. Или все же нет?
- …Как бывало, забудешь, что дни идут,
- Как бывало, простишь, кто горд и зол.
- И смотришь – тучи вдали встают,
- И слушаешь песни далеких сел…
- Заплачет сердце по чужой стороне,
- Запросится в бой – зовет и манит…
- Только скажет: “Прощай. Вернись ко мне” —
- И опять за травой колокольчик звенит…
Зажечь свечу. Нарезать, разложить, налить до краев. Жизнь есть проезд из точки А в точку Б. Ну – за проезд!
Зимняя сказка
Аркадий Ипполитов
Рождество надо встречать где-нибудь в середине Европы. Чтобы легко сыпался мелкий снег, сквозь него мерцали фонари, под их прозрачным светом теснились узкие старые дома с островерхими крышами, а вдали маячила громада темного собора, с непременным вертепом, мягко убранным еловыми лапами, с Младенцем в яслях, Девой в синем, печальным Иосифом, паром от дыхания быка и осляти, изможденными пастухами и роскошью свиты волхвов, полной узорчатых шелков, тюрбанов, негритят, верблюдов, золота, ладана и мирры. Рождество должно быть тяжелым, зимним, уютным. Рождество надо встречать в Праге.
Теперь о Рождестве в Праге орут все рекламные ролики и видеоклипы, но в самом начале девяностых, когда я впервые в этот город отправился, подобные соображения не были еще столь избитыми. Тогда Прага манила, как “берег очарованный и очарованная даль”, то есть была вполне себе Незнакомкой, а не той разбитной пивоваренной девкой, в какую ее сейчас превратило отечественное телевидение. В Прагу я отправился благодаря тому, что выиграл грант на изучение пражского маньеризма эпохи Рудольфа II, и уезжал туда на целых три месяца – так долго за границей я еще никогда не жил.
Да и вообще еще не был избалован ни поездками в Европу, ни деньгами – грант был довольно скудный, и из Петербурга в Прагу мне пришлось отправиться на поезде. Уезжал я с Варшавского вокзала, был петербургский декабрь, темно уже в четыре, и вокзал был страшным, запущенным и пустынным, как социализм после своего крушения. Таким же был и поезд, до отказа забитый. Купе, куда я вошел, производило впечатление общего вагона: оно было переполнено, и хотя помимо меня там было всего три человека, но у каждого из соседей было столько мешков, баулов и сумок, что, забив до отказа все багажные полки, скарб влез на места своих хозяев, не оставляя им никакой возможности вытянуться. Мои соседи день и ночь сидели в обнимку со своими узлами, похожие на дремлющих, но настороженных сов. Ощущение было какого-то переселения и бегства, что-то вроде гражданской войны. Поезд тоже походил на поезда из фильмов о крушении Российской империи, ободранный и немытый, с только что выстиранной ветошью вместо постельного белья. Жирный заспанный проводник с писклявым голосом ненавидел, казалось, и пассажиров, и вагон, и вообще все, что двигается.
В этом во всем мне предстояло три дня пробултыхаться. Пейзаж, мелькающий за окном, был не радостней поезда: постоянная темень, белые сугробы и жалкие станции, скудно освещенные социалистическими фонарями. Я достал “Невыносимую легкость бытия” Милана Кундеры, пытаясь от всего окружающего абстрагироваться. Удалось мне это с легкостью.
“Невыносимая легкость бытия” у меня была на английском, по-моему, тогда русского перевода еще не было, и это был первый роман Кундеры, который я в своей жизни читал. Роман захватил меня полностью, доставляя прямо физическое наслаждение, поэтому ни теснота, ни нечистоты нужника с холодом наружной зимы, непристойно лезущим через плохо прикрытую дырку очка прямо тебе в задницу, ни тошнотворный запах чесночной колбасы, обильно поглощаемой моими совами, меня не касались. Тем более что совы, сдавленные узлами, были также сдавлены и некоей внутренней заботой, не выпивали, не веселились и не шумели. Только мрачно таращились, уцепившись за свое барахло.
“Невыносимая легкость бытия” меня приподняла и унесла далеко от моего ободранного купе. Я оказался в Праге, в городе изощренной нервозности и доброй сказки, слившем в себе немецкое тяжеловесное мудрствование с мягкой славянской изменчивостью, вдали маячили Собор и Замок, и персонажи Кун-деры представлялись мне фигурками апостолов в часах Пражской башни, одна за другой выходящими из окошечка, медленно проходящими перед зрителем и тут же, в окошечке напротив, исчезающими.
Особое очарование чтению придавала тонкая ненависть к русским, которой пропитаны сцены оккупации 1968 года. С таким отношением к моей нации я столкнулся впервые в жизни: вся моя жизнь происходила в двойственном разделении русского и советского, и, ненавидя все советское и коммунистическое, как герои Кундеры, я никогда не чувствовал своей за него ответственности. Вроде как я – русский – к СССР и не имею отношения, и все иностранцы, со мной общавшиеся, всегда были в восхищении от русского, а советское презирали, помогая мне чувствовать себя независимым. Кундера же танки в Праге 1968-го называл не советскими, а русскими: роман заставил меня задуматься о том, что для взгляда извне никакого особого различия между Россией и СССР может и не быть и что собственное неблагополучие не такое уж и оправдание в глазах других людей.
В конце концов, пражане не должны перед советскими танками задумываться о том, что интеллигенции в стране, их производящей, несладко живется. Я даже не то чтобы понял, но физически ощутил, что за чувства должны были испытывать чехи, поляки, венгры, а заодно и финны, эстонцы, литовцы, латыши, узбеки, туркмены, башкиры и чуваши к великой России, несущей им защиту и культуру, да и к народу нашему, который “именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во все двухсотлетие с петровской реформы не раз”. В ненависти Кундеры нет и следа национализма, она направлена только на танки оккупантов и марионеточное правительство, ими посаженное. Но танки-то русские и правительство – прорусское.
Меня завораживали сцены сопротивления Праги, особенно описание девушек в мини-юбках, принимающих намеренно откровенные позы, чтобы унизить изголодавшихся русских танкистов. К девушкам в вызывающих позах Кундера все время возвращается, они, сфотографированные Терезой, проходят через весь роман, и в агрессивной сексуальности героинь пражского августа ощутима агрессивная обреченность. Сопротивление сексуальностью – частый мотив, но я не припоминаю такого поворота, как у Кундеры: описанная им сексуальность направлена не на то, чтобы добиться чего-либо конкретного, голову отрубить или выведать что-то, но только на то, чтобы унизить противника его же скотством. “Вот блядь сука сраная ноги расставила, мандой трясет, я щас тебе…” – представить себя на месте танкиста мне было легко, я сам в армии служил, и изощренная месть, состоящая в том, чтобы силу, воплощенную в самце, довести до того, чтобы сила эта, представ во всей своей неприглядности, стала смешной и отвратительной, вторила образу Праги моей фантазии.
Тем временем поезд все время пересекал границы, как будто перебирая приметы всепримиренческого развала. Границ было множество: русско-белорусская, белорусско-латышская, латышско-белорусская, белорусско-украинская, украинско-словацкая… Поезд трясся, за окном ползли сугробы, совы таращились, и на каждой границе сов и их мешки нещадно трясли, переворачивая в купе все вверх дном. Наконец поезд дотрясся до Львова, который возник передо мной как раз в тот момент, когда герой “Невыносимой легкости бытия” пишет статью о царе Эдипе, ни в чем не виноватом, но все же себя слепотой наказавшем, и рассуждает об ответственности. Во Львове поезд стоял долго, более пяти часов, поэтому я со станции поехал в город.
Львов я видел первый раз в жизни. День казался по сравнению с декабрьским петербургским сумраком светлым и длинным, сугробы пропали, было тепло и сыро, не зима, а ранняя весна. Львов был как будто создан для размышлений об ответственности: некогда центр культуры Восточной Европы, он превратился в город на краю СССР, а теперь – на краю Украины. В школе же меня учили, что моя Родина спасла Польшу и Прибалтику от гитлеровских захватчиков и возвратила России исконно русские территории. Что ж, Львов, как Выборг, спасенный от захватчиков финских и тоже возвращенный, производил впечатление города, покинутого своими автохтонными жителями и населенного совсем новой популяцией. Новым жителям все в городе чуждо: церкви, дворцы, улицы – пришельцы кое-как приспособили чужое творение, их в общем-то раздражающее, для своих нужд, но город омертвел. Было пустынно и тихо, сквозь размокшую грязь зеленела трава, и Львов, своим барокко предлагая упражнения в осознании ответственности, в то же время был прелюдией к Праге.
Когда я вошел в поезд, смеркалось. Я потрясся дальше, снова за окнами темень, совы напротив таращатся, свои кули обнимая, я продолжаю Кундерой от всего отгораживаться, и тут, уже в конце романа, вдруг в описании одного из очередных любовных приключений Томаша я натолкнулся на фразу, которая по-русски звучит так: “…он названивал одной студентке театральной школы, на редкость очаровательной девушке, чье тело так ровно загорело где-то на нудистских пляжах Югославии, что казалось, ее там медленно вращал на вертеле необычайно точный механизм”. По-английски “вращал” звучит как rotated, и слово это, означающее не только вращаться, но и чередоваться, ярко вспыхнуло в моем мозгу, осветив то, что в нем лежало смутной грудой, то есть то, зачем я в Прагу и ехал, – пражский маньеризм. В его творениях есть притягательное и странное ощущение отстраненного и холодного вращения, исходящего от наготы мифологических персонажей, как будто рассчитанно и механистично со всех сторон демонстрирующих себя зрителю, постепенно увлекая его в одуряющее эротическое вертиго, постоянное движение, не дающее покоя, заставляющее тебя почувствовать, как из-под ног уходит твердь. Головокружение от созерцания пражских маньеристов возносит тебя на дух захватывающую высоту, в невесомость, ты превращен в нечто, легкое, как пух, но все же воспоминания о собственной тяжести не оставляют тебя, ты помнишь, что в любой момент снова можешь обрести присущий тебе вес, тогда тебя потянет вниз, и грохнешься ты с этой высоты, разбившись в лепешку, как героиня фильма Хичкока.
Слово rotated, вспыхнувшее в мозгу, как нельзя более точно соответствовало рудольфинской Праге. Как раз в тот момент, когда я, внутренне просветленный своим открытием, подскочил на своей полке и уселся, послав вдохновенный взор в пространство, который тут же уткнулся в совиные глаза напротив и угас, мы приехали в Чоп. На украинско-словацкой границе досмотр был самым затянутым и муторным, в купе даже отвинчивали панели на стенках и потолках, долго там шарили и ничего не находили. Наконец досмотр закончился, поезд проехал еще чуть-чуть, остановился уже на словацкой границе, здесь все прошло очень быстро, и, когда мы снова тронулись, я вдруг с удивлением обнаружил, что я в купе остался один – да и во всем вагоне, – и только тут я догадался, что мои попутчики были челночниками, то есть новой нарождающейся отечественной буржуазией, пока еще довольно мрачной и серьезной, как и вообще серьезен любой эмбрион. Вестники свободы после падения Берлинской стены.
Освободившись от кулей и кульков, поезд поехал быстрее и легче, и, возбужденный своим rotated и тем, что я уже за границей и с каждой минутой Прага становится все ближе и ближе, я не мог уснуть. За окнами была чернота, но сугробы пропали, только кой-где валялись лоскутья снежка; пустынный и ободранный вагон был полностью в моем распоряжении, и я бесконечно ходил курить в тамбур, не в силах ни спать, ни бодрствовать.
Возвращаясь в очередной раз из тамбура, в состоянии почти сомнамбулическом, мой сонный разум вдруг как будто на что-то налетел, споткнулся и грохнулся прямо на пол, набив со всего размаха шишку: из противоположного конца коридора на меня стремительно шло яркое красное пятно, контрастировавшее с бесцветностью моего путешествия, как дикий вопль. Кричащее пятно наступало и, приблизившись, оказалось очень красивой китаянкой, одетой в пальто цвета киновари. Красавица стремительно сквозь вагон мчалась, схватив за руку и буквально таща за собой китайского юношу, и экзотичность этой пары, подчеркнутая заурядной нищетой заплеванного вагона, встряхнула меня, как звонкая пощечина. Китаянка была вылитая маньчжурская принцесса Есико Кавасима из фильма Бертолуччи “Последний император” – восточный бриллиант, авантюристка и шпионка, – черты ее лица были резкие и крупные: нос с легкой горбинкой, четко очерченные губы, большие и раскосые глаза. Эта красота была злой и хищной, той китайской красотой, какой бывают красивы именно маньчжуры, китайцы с Севера, в отличие от более округлых и сладких южан. На южанина походил ее спутник, юноша, почти мальчик, лет так семнадцати, и он был по-детски мил, маленький китайчонок – китайские дети самые хорошенькие на всем белом свете. Детскость его подчеркивало то, что Есико, будучи явно ненамного его старше, опекала его с решительностью не то чтобы даже матери, а тигрицы, схватившей зубами за шкирку своего детеныша. Красоте китаянки вторил красный цвет ее пальто – убийственно-открытый красный цвет, какой в природе редко встретишь, разве что на иконах да на картинах Рубенса. Как киноварная ртуть, китаянка была хищной и агрессивной, похожей на золотую рыбку, но не на тех вялых губастых дур, что мокнут в комнатных аквариумах, а на какую-то золотую пиранью.
Пролетев мимо, китаянка бросила на меня взгляд, безразличный и неприязненный, – таким же взглядом она одаривала двери, – ян убрался в свое купе, на ворох ветоши с “Невыносимой легкостью бытия”, подходившей уже к концу, к смерти обоих героев. Через некоторое время я опять поперся курить и с удивлением увидел, что китаянка с китайчонком сидят в одном из опустевших купе, причем она что-то жарко ему говорит, в чем-то убеждая, на языке мне совершенно непонятном, наверное, китайском. Она опять смерила меня взглядом, но теперь уже не безразличным, а прямо-таки полным злой ненависти, как будто во мне была угроза, причем даже не ей, а мальчику, ею охраняемому. Меня все это возбудило донельзя, сомнамбулизм мой испарился, спать совсем уж не хотелось, но и читать я не мог, все время красное пятно перед глазами стояло. Тем временем мы приближались к словацко-чешской границе.
Поезд встал, снова появились пограничники, теперь лишь мельком взглянувшие на мой паспорт. Опять отправившись курить, я заметил, что в купе моих китайцев сидят целых три пограничника и китаянка с ними очень страстно беседует, судя по всему – на чешском, на котором говорит бегло; мальчик же молчал и языка, кажется, не понимал вовсе. Беседа явно была тревожной, и через некоторое время мимо меня прошли все вместе, и словаки, и китайцы, куда-то направляясь. Поезд все еще не двигался, в пустом вагоне я был один – проводник после Чопа вообще ни разу не показался – стоял в коридоре и смотрел в окно. Станция была какая-то совсем мизерабельная, из моего окна был виден самый угол вокзала и бетонные мелкие постройки, склады-сортиры, вырванные из тьмы скудным светом вокзального фонаря. Круг синюшного света лампочки вносил в эту убогость что-то сюрреальное, настороженное, кафкианская декорация, да и только, поэтому маленькая фигурка китайчонка, вдруг в кругу света возникшая, меня совсем не удивила. Мне очень хорошо было видно, как, пробежав сквозь свет, китайчонок метнулся за бетонный сарайчик и застыл, пытаясь спрятаться. Вся эта сцена, возникшая в обрамлении окна поезда, была отыграна с блеском фильма “Третий человек”, так что у меня дух захватило, и страшно захотелось как-то помочь бедняге и даже за него пострадать, вступить в конфликт с властью: спрятать его в своем чемодане, а если я его спрятать не могу, то пусть, по крайней мере, пограничник войдет, спросит меня, не видел ли я китайца, и я, конечно, укажу ему в противоположную сторону… Поезд в этот момент тронулся, и китайчонок со своей трагедией остался позади, пропал, и никто не вошел, ни о чем меня не спросил, я никому ничем не пригодился, и никак, никоим образом больше со мной красавица в красном пальто не будет связана.
Утром я был в Праге. Прага меня встретила одним из своих аттракционов, весьма подходящим под определение “тонкой ненависти”: памятником освобождения Праги русскими войсками. Скульптурная группа состоит из солдата русского, восторженного, с автоматом и в развевающейся шинели, и солдата чешского, который, чуть задрав одну ногу в балетном порыве и тоже с автоматом за спиной и в развевающейся шинели, готов прильнуть устами к щеке (или устам) своего освободителя. Русский стоит дурак дураком, что делать – не знает, не привык у себя на родине к такому обращению. Чех явно русского провоцирует, одной рукой обнимая освободителя за плечи, а другой, отведенной за спину, сжимая пук чугунных цветов, – типичная сцена соблазнения. Очень сильная вещь, пражане вроде бы сносить памятник не собираются, и правильно делают; не могу поверить, что чех, эту статую создавший, был столь наивен, что ничего в виду не имел, как-то уж эта группа слишком отчетливо связана с рассказом Кундеры о сексуальной агрессивности мини-юбок.