Аппетит Казан Филип

Philip Kazan

APPETITE

Copyright © Philip Kazan, 2013

All rights reserved

© А. Олефир, перевод, 2016

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016

Издательство АЗБУКА®

* * *

Памяти Уильяма Э. Спрюилла

О Ариэль, Ариэль, как я буду скучать по тебе.

Будь счастлив в своей стихии.

Прощай!

У. Х. Оден. Моря и зеркала

Благодарности

Как всегда, огромное спасибо Джону Вуду и Дженевив Пегг из «Orion Publishing» за постоянную работу со мной; Кристоферу Литтлу и Эмме Шлезингер – за твердую руку и отзывчивое сердце; Таре – за ее терпение и советы, игнорировать которые, как я понял, можно только на свой страх и риск, а также моим родителям – за их мудрость и любовь.

  • Влеченья от небес берут начало, –
  • Не все; но скажем даже – все сполна, –
  • Вам дан же свет, чтоб воля различала
  • Добро и зло, и ежели она
  • Осилит с небом первый бой опасный,
  • То, с доброй пищей, победить должна.
Данте Алигьери. Божественная комедия.Чистилище. Песнь 16(Перевод М. Лозинского)
  • Посвящаю сей рассказ
  • колесу Фортуны…
  • Мнил я: вверх меня несет!
  • Ах, как я ошибся,
  • ибо, сверзшися с высот,
  • вдребезги расшибся
  • и, взлетев под небеса,
  • до вершин почета,
  • с поворотом колеса
  • плюхнулся в болото.
  • Вот уже другого ввысь
  • колесо возносит…
  • Эй, приятель! Берегись!
  • Не спасешься! Сбросит!
  • С нами жизнь – увы и ах! –
  • поступает грубо.
Из средневекового сборника стихов«Кармина Бурана»(Перевод Л. Гинзбург)
1

Ночь ложится очень мягко, стряхивая свет с пыльного воздуха. После шума и суеты дня город завершает дела, успокаивается, ворча и порыкивая, – запертый в клетке лев, покорно укладывающийся на свое ложе из пропахшей мускусом соломы. За моей спиной, в доме, звуки шагов рассказывают мне, кто чем занимается. Что бы там ни делали, срочного ничего нет. Под стрехой лоджии толстый бурый геккон слишком рано проснулся и суетится среди балок. Купол собора из красного становится оранжевым, нависая над крышами, как наше собственное заходящее солнце. Весь город обретает львиный цвет, а вдалеке, за Кареджи, горы уже потемнели.

На перилах стоит миска с персиками, достаточно спелыми, чтобы приманить одинокую, полную надежд осу. Я стараюсь пробудить что-то в памяти, но не так-то легко вспоминать в таком месте, где каждый камень наделен каким-нибудь смыслом и значением. Флоренция всегда вспоминает себя и в то же время создает нечто новое, что нужно запомнить. Такая путаница получается… Возможно, для того нам и дан купол, громоздящийся над городом словно исполинское пресс-папье, – чтобы держать воспоминания в порядке. В любом случае у меня и так предостаточно того, что нужно хранить в голове: меню, заказы, человек, привозящий из Пизы креветок и каракатиц. Я лениво роюсь в своих мыслях, но все кругом отвлекает. Даже воздух непрост. Запахи готовящейся еды сплетаются в нем с другими – пинии, подгнивших фруктов, мусора, сваленного в кучи позади домов. Так что я просто отдаю себя Флоренции, как делаю всегда. У меня нет выбора – и никогда не было. Я здесь, наверху, на своем балконе, смотрю вниз, но не отделен от всего. Я лишь еще один ингредиент.

Персики прекрасны. Они румянятся теми же оттенками, что и купол: краснотой черепицы, золотом, которое подмигивает с шара наверху лантерны. Мой друг помогал его там устанавливать. Не знаю, где он теперь. Мир будто стал больше в последнее время, но это мир за стенами. Что-то в свете, в том, как город вырастает в сложенных чашей ладонях гор, заставляет Флоренцию казаться центром всего сущего – она-то, конечно же, таковым себя и считает. Но мне нет до этого дела. Я просто хочу что-то вспомнить. Поэтому я тянусь за самым спелым персиком, беру мягкий шар, чувствую пушок его кожицы под пальцами. Он пахнет немного миской, немного камфарой, как бывает с очень спелыми персиками. На самом деле мне не слишком нравится ощущение шкурки на языке, поэтому я просто откусываю и даю кусочку тающего плода взорваться у меня во рту.

Вкусы оседают на языке формами и красками. Омуты сладости, горделивой и смолистой, как деготь, сочащейся из прогретой солнцем балки. Ртутные шарики кислоты мгновенно разбегаются, а затем застывают осколками и падают, словно сметенные с подоконника сосульки. Крошечные уколы уксуса выдают следы осы. Я ощущаю, как все это растворяется в золотом свете.

На мое плечо ложится рука. Я прижимаюсь к ней щекой, протягиваю персик – каждодневный дар. Он принят. Я закрываю глаза, чувствуя, как угасающий свет оглаживает мои веки. Город дышит, и его дыхание – это пятьдесят тысяч голосов, пятьдесят тысяч душ, возносящихся и падающих во прах. Сегодня вечером оно тише шепота, но я слыхивал и рев. Много раз: когда сгорало множество прекрасных вещей, когда сожгли священника, ненавидевшего красоту. Когда бежали наши правители, когда французы маршем входили в город. Когда огромный колокол Синьории звонил по юноше, зарезанному под великим куполом, а мертвых выкапывали из могил и волокли по улицам. Когда трупы висели, как черные груши, на стенах дворца и осы взбесились, обожравшись тухлого мяса.

Все это случилось, и я все это видел. Но персики по-прежнему отдают амброй и сонными осами. Столь многое утрачено, но стоит ли по нему тосковать? Купол все так же хранит нас, держит на месте. В печах зажигается огонь, начинает жариться и вариться еда. Дымы поднимаются прядями, основой на ткацком станке. Я вдыхаю все это – весь аромат, всю эту жизнь. Мою жизнь, уточной нитью вплетающуюся в ткань на станке.

Рука исчезает с моего плеча. Затем возвращается, гладит меня по щеке. Я поворачиваюсь и ловлю палец губами. На нем вкус персика и чего-то другого. Еще одна нить: то самое, что творит сложность из ничего, что придает смысл нашему огромному зверю, нашему городу – и нашим жизням. Я нашел это нечто, спрятанное у всех на виду. Ведь оно никогда не исчезало. Оно всегда было здесь.

Вот. Теперь я помню. И могу рассказать вам.

Первый поворот колеса Фортуны:

«Regnabo» – «Я буду царствовать»

2

Флоренция, 1466 год

Моя мать умерла за день до того, как мне исполнилось четырнадцать. Я видел, как она сделала последний вдох – долгий, судорожный «ах». На самом деле ничего не изменилось. Тело на маминой кровати – восковое нечто с полупрозрачной кожей убитого кабана, из которого выпустили всю кровь, – уже много дней перестало быть моей матерью. В комнате стоял запах пота, лаванды и шалфея и еще ночного горшка. Когда священник чуть подтолкнул меня к трупу, я встал на колени у кровати, взял уже холодные пальцы и неохотно поднес их к губам – они пахли так же. Я прижался губами к венам, избороздившим тыльную сторону ладони умершей, и сделал то, что делал всегда: прикоснулся языком к ее коже, чтобы ощутить вкус.

Одни люди называют талант вроде моего даром, а другие – проклятием. В нем есть и то и другое. Сомневаюсь, что многие пожелали бы узнать, какова на вкус смерть. Возможно, мы даже не захотим сидеть за одним столом с теми, кому интересны такие вещи. Но я, еще не достигший четырнадцати лет, открыл это для себя. Возможно, вы будете разочарованы: ведь я скажу, что смерть не имеет вкуса. Я говорю о самой смерти, о мгновении, которое уничтожает нас. У мертвых существ есть запах и вкус, и некоторые из них нам нравятся, иначе мы бы не оставляли мясо повисеть. Да мы бы вообще его не ели – разве что устрицы. Но сама смерть безвкусна; это пустота на языке. На коже моей матери оставались соленость пота и прогорклость чахотки. Я не надеялся найти те вкусы, которые любил: чеснока и лука, воды из колодца в нашем дворе, иногда чернил и всегда цветочной воды, которую мама покупала у аптекаря около Палаццо делла Синьория. Я ожидал болезнь и мыло и обнаружил их, но вкусы были пустыми. Я вскочил, пошатнувшись, и бросился наверх, в угол лоджии, и стал качаться на пятках, пытаясь изгнать все это из себя, отгородиться. Не потому, что мама умерла: я ожидал этого, да и люди все время умирали. Я вдруг осознал, что ей был присущ некий собственный, особый вкус, а я обнаружил это, только когда его не стало. Он ушел вместе с мамой, и я уже никогда не узнаю, что это был за вкус.

Мама хотела, чтобы у ее постели сидел брат, но Филиппо не приехал. Он уже много лет не жил во Флоренции, но весь город знал о его похождениях в Прато: как он обрюхатил монахиню, сбежал с ней, а затем ухитрился убедить Папу Римского, не меньше, дозволить им обвенчаться. Он всегда был обаятельным соблазнителем, мой дядя Филиппо Липпи. Но во Флоренции до сих пор помнили, как он, попавшись на мошенничестве, попытался обвинить другого, и тогда его вздернули на дыбу и растягивали, пока кишки не вылезли – впрочем, далеко не все, потому как его зашили обратно и выслали шалить дальше. Об этом-то помнили все. А вот о том факте, что дядя – величайший художник нашего века, вспоминали меньше, хотя его великолепные работы были повсюду. Это лишь подтверждало, что злые болтливые языки сильнее зоркого глаза ценителя прекрасного.

Но Филиппо приехал бы, если бы знал. Если бы мой отец соизволил ему сообщить, что мама умирает, дядя бы подковы стер, дабы попасть к ее смертному ложу. Он был маме лишь сводным братом – кузеном из лаппакийской ветви семьи, – но они любили друг друга так, будто вышли из одной утробы. Филиппо не смог бы ее спасти, однако мне, пожалуй, стало бы легче, если бы я видел возле маминой постели его щетинистое, обрамленное тонзурой лицо. И он бы нарисовал ее, живую и мертвую. Мне казалось, что, если бы в последующие дни, когда труп моей матери лежал среди свечей, а затем без особой шумихи переместился под простую мраморную плиту в церковь Сан-Ремиджо, я смотрел на все это глазами Филиппо, через линии, которые он чертил на бумаге угольком, пытаясь запечатлеть то, что видят его глаза – в самом деле видят, – я понял бы больше. Дядя показал бы нечто пропущенное мною. Ведь я знал даже тогда, что глаза Филиппо делали что-то, отличающее его от других людей, так же как мой язык, мое нёбо отличали меня. У настоящего художника голодные глаза. У Филиппо, с его аппетитом ко всему, уж конечно, были именно такие. Он видел вещи, которые другие упускали. А я чувствовал их вкус.

Я все еще сидел, скорчившись, у стены лоджии. Отец звал меня. Голуби копошились на балках над моей головой, снизу, с улицы, слышался перестук шагов. Мне хотелось заорать на них всех, чтобы заткнулись, оставили меня в покое, но вокруг была Флоренция, где покоя не дождешься никогда. Я поднялся на ноги – медленно, мучительно. Папа позвал меня опять. Я посмотрел через перила на улицу, надеясь разглядеть там какого-нибудь друга: Арриго, Тессину, братьев Ленци. Но увидел только головы, лысеющие, сальноволосые или покрытые шапкой, и ни одно лицо не было обращено в мою сторону. Поэтому я взял себя в руки и побрел обратно, чтобы преклонить колени у маминой постели. Священник и хирург сплетничали о каком-то судье. Папа ушел устраивать похороны. Затем все вышли, и я остался один. Мамин рот с почти белыми губами был открыт. Я старался не смотреть на нее, но вид этого темного овала казался непереносимым, и я попытался его закрыть. Вялость ее челюсти ужаснула меня, и, комкая влажные простыни, чтобы подпереть подбородок и закрыть рот, я кривился от ужаса того, что делаю. Мама ушла, но ее труп остался – опустевшая штуковина со ртом, который больше не мог ни дышать, ни говорить, ни ощущать вкусы. Пустой. Склеп. Наконец я закрыл ей рот и уронил лицо в ладони.

Легкий ветерок прошелестел в занавесках, и я поежился, уткнувшись лбом в мамину руку. Я вспомнил, что священник открыл окно, когда все закончилось, и теперь ветер принес мне самый обычный запах. Кто-то готовил баттуту: жарил лук, петрушку, свекольные листья. Сахарность лука, металлическая резкость свеклы, дымная, хлевная сладость сала теребили мое горе. «Это жизнь, – говорили они. – Мы делаем это каждый день: отдаем себя на пищу для вас, для ваших флорентийских желудков». И внезапно я ощутил город, окружающий меня со всех сторон, как огромный грязный цветок, а сам я – вот он, в его центре, словно траурная черная пчела из тех, что тяжело снуют, жужжа, по нашим садам летом. Вот дом – стены, дающие нам приют и хранящие нас. Мы, Латини, живем здесь, на Борго Санта-Кроче. Окрест дома раскинулся округ, наш гонфалон Черного Льва, где люди жарят баттуту, как будто ничего не случилось, и где ее будут жарить, даже если всему свету придет конец. Дальше лежит квартал Санта-Кроче с огромной базиликой, чьи колокола вскоре, как только папа заплатит священникам, зазвонят по покойнице. И повсюду вокруг меня – сама Флоренция: паутина шумных улиц, бесчисленных переулков, башен, мастерских, дубилен, монастырей, церквей и кладбищ, где небо – лишь тонкая полоска синевы вверху, а земля – огромное брюхо с выложенными кирпичом внутренностями, заключенными внутри городских стен с их воротами и башнями. Там, снаружи, думают об ужине шестьдесят тысяч горожан: нищие, проститутки, члены гильдий, монахи, монашки, художники, аптекари, банкиры, калеки; их животы сейчас урчат лишь об одном: готовится баттута. Я был вовсе не один. Никто не остается один во Флоренции, даже мертвые. Мама уйдет в землю, черную от праха других флорентийцев из иных времен. Но в городе все так же будут резать лук, свекольную ботву и петрушку. Раскаленный жир неутомимо зашкварчит на сковородах, которые никому никогда не перечесть. И люди будут есть.

3

День моего рождения пришел и ушел. Я провел его за работой в лавке отца на Понте Веккьо. Папа был мясником – Латини были мясниками сотню лет или больше, развивая и расширяя дело неторопливо и умело. Папа отличался той же терпеливостью, что и животные, чью плоть он разрубал, резал и продавал. Он трудился в лавке накануне того дня, когда умерла его жена, и вернулся туда на следующий день. Тогда я ненавидел его за это, поскольку мне и в голову бы не пришло, что у папы могут быть такие же чувства, как у меня. Но когда он попросил меня помочь с несколькими овцами, которых требовалось разделать, я ответил «да» – не то чтобы мне когда-либо предоставлялся выбор в подобных вопросах, хотя, может, эта иллюзия свободной воли была подарком на день рождения, – и обнаружил, что тяжелая, кропотливая работа оказалась поистине чудесным даром. Мы стояли бок о бок, востря ножи об один точильный камень. Мы оба умели делать все необходимое, потому что я уже усвоил науку, перенятую моим отцом от своего отца, а я был сейчас последним звеном в цепи, которая тянулась к прежним Латини, забойщикам на бойнях в квартале Сан-Фредиано, а до того – фермерам в Муджелло. Я нашел в этом некоторое утешение или, по крайней мере, отсутствие боли. В то лето я уже начинал привыкать к отсутствию мамы, но эта боль стала чем-то новым: будто мама была моей кожей и ее смерть оставила меня ободранным и кровоточащим.

Искать утешения у папы было трудно. Мама всегда выглядела мягкой и тихой, изящной, словно горлинка, а папа – огромным неопрятным стервятником. Все в нем было солидным, основательным и практичным: бритая голова сидела на шее столь же толстой и жилистой, как у быка породы «кьянина». Нос, острый выпирающий клюв, не раз ломали; губы навсегда сжались в воинственную складку. Под ними, словно шпирон галеры, торчал жесткий уступ подбородка. В тот год папа еще мог одной рукой ухватить меня под мышку и поднять высоко над головой: я был парень крупный, но меньше, чем полутуша кьянинского бычка. Отец все время занимался работой, и всегда, всюду он выглядел счастливее, чем дома. Дома – и с мамой. Как я мог понять, что они любили друг друга?

Сейчас стыдно вспомнить, как я изумлялся тому, что мамина смерть так сильно опечалила отца. Это я любил ее, потому что понимал. Она вела себя тихо там, где папа шумел и буянил. Она читала книги и могла беседовать о живописи и музыке, а также все время жаловалась на мужа: он загадил ее кухню, его одежда пахнет скотобойней, уж слишком подолгу они заседают во дворце гильдии мясников. Мама читала Боккаччо, а папа орал и напивался до бесчувствия из-за цен на бычков. Она крепко дружила со своим братом Филиппо, которого мой отец на дух не выносил. Почему же он так по ней тосковал? Вроде бы пока жена была жива, он едва ее замечал. Она была чем-то вроде ненужной, заброшенной собственности – даже надпись на плите гласила только:

ИЗАБЕТТА ДИ НИККОЛАЙО ЛАТИНИ

«Изабетта, принадлежащая Никколайо Латини». А теперь он целыми днями ни с кем не разговаривает и практически поселился в своей лавке.

Вместе с отцом я выкладываю нарезанное мясо. Мы наделали стопки отбивных, рулек, груды блестящих, словно лягушачья икра, почек, шелковистые горы печенок. Теперь я безуспешно пытаюсь подвесить освежеванные бараньи бока перед лавкой. Мне немного не хватает роста, чтобы дотянуться до железных крюков, хотя уже в следующем году я до них дорасту. Не могу вспомнить, обнял ли я тогда папу, когда мы закончили все, что требовалось сделать, прижался ли к нему на мгновение. Мне нравится думать, что да. Я представляю, как он притягивает меня к себе и мы стоим так, отец и сын в заляпанной кровью рабочей одежде, на виду у всех проходящих по мосту. Наверное, он так и сделал. Надеюсь на это.

Уже была подвешена последняя туша, когда я заметил в проеме, обрамленном мягко покачивающимися кусками мяса, аккуратную, облаченную в черное фигуру моего друга Арриго Корбинелли. Он смущенно поднял руку и выдавил неловкую улыбочку. Папа тоже его увидел и потрепал меня по плечу.

– Можешь пойти с Арриго, – сказал он. – Мы здесь уже много сделали.

– Ты уверен? – с сомнением переспросил я. В лавке, с папой, я чувствовал себя в безопасности, как будто снаружи, на улицах, все ужасы, пришедшие с маминой смертью, нашли бы меня и разодрали в клочки. – Разве мы не собирались рубить котлеты?

– Нужно и ему дать поработать, – буркнул папа, мотнув подбородком в сторону своего помощника Джованни, который дремал в задней части лавки.

– Но, папа…

– Я не могу заставлять тебя работать здесь целый день. – Он отложил нож, которым срезал с туш куски кожи. – Хочешь пойти обратно домой?

Я прикусил губу, чувствуя, как во мне снова поднимается чудовищная тоска. Маму положили в зале, у головы и ног поставили свечи, а вокруг рассыпали лилии. Весь дом пропитался запахами приторных лилий и оплывающих свечей, но не моей матери: она как будто исчезла, словно вообще никогда не существовала. Все в комнате просило тряпки и веника, а ведь мама ни за что не оставила бы грязь от башмаков плакальщиков неубранной. Да к тому же еще и эта штука, это чучело, лежащее на столе в нашей главной комнате…

– Пойду с Арриго, – решил я. – Но мы же встретимся здесь, да? На закате?

Папа кивнул. Я сходил в заднюю часть помещения и переменил одежду на обычную. Мой друг ждал меня перед лавкой, пиная носком башмака плиты мостовой.

Когда я вышел на свет и шум моста, Арриго отступил на шаг, как будто смерть матери – какая-то зараза, которую можно подцепить, но я его понял. Мы были в том возрасте, когда собственное тело кажется уму слишком нескладным и неудобным. Обнимались детишки, обниматься могли взрослые, но не четырнадцатилетние подростки. Я, точно так же стесняясь, сложил руки на груди.

– Нино, мне очень жаль, – пробормотал Арриго. – Ну, насчет твоей мамы. Мои родители говорят… – Он снова пнул камень. – Слушай, не хочешь в кости перекинуться? Там сейчас играют, за церковью.

– Давай, – ответил я, оглянувшись на отца, который стоял ко мне спиной.

Его широкие плечи обмякли и поникли. Он снова взял нож и точильный камень, но кажется, просто смотрел на них. Мне захотелось вбежать в лавку и помочь ему, остаться с ним, но откуда-то я знал, что не смогу. Поэтому я отвернулся, взял Арриго за руку, и мы понеслись через толпы покупателей, направляясь на север.

– Так что же сказали твои родители? – спросил я друга, когда мы ушли с людной улицы.

– Только то, что твоя мама теперь с Господом.

– Я-то это знаю.

– Я им так и сказал.

Давным-давно я часто задумывался, почему дружу с Арриго. То есть я знал, почему мы вообще подружились: наши отцы состояли в одном церковном братстве. Мессер Симон Корбинелли, не особенно успешный юрист, жил на Корсо Тинтори, и раз в год они с папой облачались в парадные одежды и несли деревянную статую святого по улицам гонфалона Черного Льва. Арриго был тощим и костлявым, высоким для своего возраста и носатым. В детстве у него зимой постоянно выскакивала лихорадка на губах, а летом он чихал от семян травы. Некоторые из ребят звали Арриго Священником, потому что его мама одевала сына в черное и подстригала ему волосы с помощью квашни. К тому же он был весьма начитан, что неудивительно для сына юриста. У него имелся старший брат, который изучал юриспруденцию в Болонье, и для Арриго отец уготовал то же самое. Мне было пять или около того, когда мы впервые заметили друг друга и принялись подозрительно разглядывать – в базилике. Родители подтолкнули нас друг к другу и посчитали, что мы подружимся.

К нашему общему удивлению, так и вышло. Оказалось, нас объединяет любовь к улицам, к кальчо – нашей флорентийской игре (мяч, тридцать мужчин и много крови), которой благородные юнцы развлекались по праздникам на больших пьяццах города, тогда как простые смертные подражали им в глухих переулках и на пустырях, оставшихся внутри городских стен после чумы, – а также к войнам и интригам. Арриго был страстным книгочеем, и меня мама научила читать, хотя я никогда не отличался таким прилежанием, как мой друг. И он тихо, но с огромной убежденностью верил в Господа нашего. «А кто не верит?» – спросите вы. Это правда. Пожалуй, лучше сказать, что Арриго видел мир так, как его, наверное, видели святые, а я всегда подходил к Богу как обычный человек, им и остаюсь. Однако же он не был ни излишне добродетелен, ни благочестив. Невозможно быть благочестивым и играть в кальчо, а Арриго считался лучшим игроком в гонфалоне Черного Льва.

– А кто там, у церкви? – спросил я.

– Буонаккорси и синьорина. – («Синьорина» означало Тессину Альбицци.) – Это синьорина сказала мне позвать тебя, а не родители. Эти только послали меня отдать последний поклон твоей маме.

– А ты это сделал?

– Да.

Он помолчал, опустив голову. Я пожалел, что Арриго увидел ее. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь еще смотрел на эту штуку, которая, как меня все уверяли, оставалась моей мамой.

– Нино, мне так горько за тебя. Мне очень нравилась твоя мать. – Он закрыл глаза. – Знаешь, «кто умирает – воскресает для жизни вечной». Так сказал святой Франциск.

– Но… Арриго, она просто мертвая! – взорвался я. – Как она может быть такой мертвой здесь и живой где-то еще? Я не понимаю…

Ох ты, Господи! Нельзя плакать, только не перед людьми. Я отвернулся и яростно пнул огромный горшок у стены, в котором рос полудохлый шалфей. Горшок разлетелся шквалом осколков и пыльной земли. Арриго не обратил внимания.

– Тебе нужно верить, что это так, – строго сказал он. – Нужно верить.

– Вот прямо так? – язвительно спросил я. – Так просто?

– Это и не должно быть просто. Это мне просто говорить, твоя-де мама умерла и тебе нужно верить, что она на небесах. Но поверить-то можешь только ты сам. Святой Франциск на самом деле говорил о том, что надо позволить умереть сомнениям, чтобы ты смог воскреснуть на земле.

– А ты-то это сделал? – огрызнулся я.

Арриго тихо фыркнул и пожал плечами:

– Конечно нет. – Потом он изогнул уголок рта в полу-усмешке, как всегда, когда пытался показать, что понимает собеседника. – Пойдем же! Кто-то разозлится из-за горшка.

Мы нашли наших друзей в переулке за церковью Сан-Пьер Скераджо. Тессина Альбицци играла в кости с близнецами Буонаккорси, Марио и Марино. Тессина любила азартные игры, хотя они ей плохо давались. Но это было не важно, потому что деньги на кону стояли не ее. Недавно она нашла тайник с почти бесполезными старыми монетами, которые, как она решила, ее дядя спрятал и забыл, и теперь сидела за церковью и швыряла кости о стену, при проигрыше бранясь, как торговка. Тессина жила с дядей и тетей, ужасно благопристойными, и если бы они хоть раз обратили на племянницу внимание, то побили бы за ту компанию, с которой она водилась.

Я знал, что Тессина слышала вчера про мою маму, потому что вся округа говорила: жена Никколайо Латини не протянет и недели. Когда я плюхнулся рядом с подругой, она ничего не сказала, только взяла мою ладонь и сунула в нее кубики. Потом бросила мятую старую монету на маленькую кучку перед босой ногой Марио. Марио всегда держал банк. Хотя они с Марино были детьми красильщиков и, вероятно, никогда в руках не держали книги или абака, Марио мог делать с числами что угодно. Тессина мрачно кивнула, я потряс кости и швырнул их о выщербленные кирпичи церкви.

Конечно же, я проиграл. Но моя подруга кидала свои монетки на кучку одну за другой, а я бросал кости – и проигрывал, пока кошелек Тессины не опустел. Тогда мы встали.

– Вы меня разорили, – с поклоном поведала она близнецам. – Идешь, Арриго?

– Мне нужно домой, – ответил тот, смахивая пыль со своей черной котты.

– Трусы вы все! – Марино собрал грязные монетки, встал и отряхнул колени. – Нино, жалко твою маму.

– Очень жалко, – подтвердил Марио, и близнецы торжественно и мрачно перекрестились, идеально синхронно.

Тессина взяла меня за руку, и мы побрели прочь, вниз, к реке. Не помню, о чем мы говорили и говорили ли вообще. Было достаточно просто сидеть и смотреть на воду, слушая шум толпы на мосту. Один человек ловил угрей, а другой торговал вразнос жареными. На какую-то из годных монеток, запрятанных в платье, Тессина купила вертел с угрями и заставила меня поесть. Они были хороши: под корочкой из соли, корицы и сухарей пряталось плотное мясо, пропитанное жиром и чуть отдающее тиной. Это было первое, что я съел с тех пор, как ушла мама. Тессина кормила меня, разрывая рыбу на кусочки и держа так, чтобы я брал их у нее с ладони. Под соленой рыбой и корицей я ощущал вкус кожи моей подруги, и монеток, которые она держала в руках, и грязи того переулка. Когда угорь закончился, Тессина облизнула ладонь, швырнула вертел в Арно и повела меня обратно, к лавке и моему отцу.

4

Малышом я все совал в рот, а что не влезало, то облизывал. В результате такой моей привычки взрослые вечно орали на меня и шлепали, и даже сейчас есть отдельные вкусы, которые тут же воскрешают в памяти звон промеж ушей, как, например, в тот день, когда наша кухарка, по имени Каренца, поймала меня и крепко стукнула по макушке: «Боже правый, малыш! Это ж политура для меди!» Или, может, это была жидкость для отбеливания постельного белья – я ведь пробовал все. Не потому, что хотел чем-то заполнить рот, – я никогда не сосал палец, как говорила мама, – но причина и смысл были слишком сложны, чтобы маленький ребенок мог их объяснить. Надо думать, поначалу я полагал, что все вокруг ощущают вкус так же, как я: что от прикосновения чего-либо к кончику языка перед мысленным взором появляются разные штуки: цвета, формы и узоры либо картины, образы вещей или даже людей. Политура для меди, которую Каренца делала из нашатыря, наверняка оказалась отвратительной на вкус. Я помню, как она обожгла мне язык, устроила яркую небесно-голубую вспышку под черепом и без всякой причины вызвала образ булыжников мостовой. Я отпрянул от Каренцы, выскочил во двор и принялся плеваться… «Ешь настоящую еду!» – всегда орали люди, и я не обращал на них внимания. Для настоящей еды оставалась куча времени. Ведь я не был голоден: я изучал мой город, такой яркий и живой. В своем постоянном поиске я пробовал мох, который рос вокруг старого каменного источника. Для глаз, носа, пальцев мох был просто мхом. На языке же кусочек размером с ноготь моего большого пальца превратился в поле с травой, трепещущей под ветром. Я лизал мрамор, и он казался мне похожим на вкус самого мира.

Мама наблюдала за мной из двери. Из-за политуры она на меня накричала, но чаще всего позволяла делать, что я хочу, пока это не становилось слишком безумным или опасным. Думаю, мама понимала, что мне было нужно. Она выросла вместе с Филиппо и привыкла к людям с необычными чувствами. Мама знала: ее брат видит мир не так, как большинство людей. «Пьян от красок» – так она дразнила Филиппо. Но пьянили его цвета, а не краски. Картины его, вообще-то, просты. Вспомните «Благовещение»: в комнате только два человека. Конечно, один из них случайно оказался ангелом, но на самом деле просто мужчина с крыльями разговаривает с весьма взволнованной юной женщиной. Убрать крылья – и вы могли бы увидеть такое через окно где угодно во Флоренции. История – подлинная история – рассказана цветом.

Именно цвета Филиппо позволяют нам видеть, как небесное создание – а вовсе не человек, ведь его крылья предназначены для полета через океаны света, – совершает свое чудо и проходит через завесу в наш мир. Когда эта расстроенная юная дева понимает, что носит дитя Господа, мы чувствуем ее ужас и удивление. Комната, мужчина (еще немного не обращайте внимания на крылья) и женщина, омываемые цветом, и намек на свет: здесь цвет и свет делают нечто, чего не делают в нашем однообразном, тусклом мире. Взгляд Филиппо открывал ему вещи в их истинной природе – то, как они выглядят на самом деле. Мой рот открывал мне настоящий вкус вещей, и всякий раз, как я прикасался кончиком языка к чему-нибудь, я дотягивался, дотрагивался сквозь завесу до ангельского мира.

Со временем это ощущение поблекло. Ангелы изгнали меня, по обыкновению ангелов. Все стало успокаиваться, входить в колею. Вероятно, я уже составил для себя некую удовлетворительную карту вещей или, может, все эти странные вкусы повредили мой язык, но к тому времени, как мне исполнилось пять, я осознал, что больше не двигаюсь по бесконечному коридору, завешенному болезненно яркими, легкими, прозрачными кулисами, каждая из которых ослепляет меня и завораживает. Теперь я мог положить в рот ложку похлебки без того, чтобы комната исчезла. Чуда стало меньше, признаю, но пришло облегчение: беспрестанная атака ощущений изрядно утомляла. Теперь я начал понимать то, чего никогда не постигал прежде: понятие еды как таковой. И поэтому стал замечать кухню.

Когда сто с лишним лет назад строили наш дом, кухни еще не делали такими удобными, как сейчас, и наша получилась довольно маленькой – длинная коробка из неоштукатуренного камня с очагом в одном конце и крохотной каменной кладовой, вделанной в стену напротив. Там стоял большой стол, поверхность которого от многолетнего выскабливания приобрела цвет слоновой кости. Горшки свисали с потолочных балок среди чесночных фестонов, окороков, сальсичче, связок горных растений для лекарств, нитей сушеных порчини, ожерелий высушенных яблочных колец, цепочек вяленых фиг. Запах лука, горячего топленого сала и дымящихся дубовых поленьев, корицы и перца, казалось, висел в воздухе всегда. Нет нужды говорить, что шкаф постоянно был полон мяса: не маленьких кусочков, а огромных ног, лопаток и боков, говяжьих и свиных, которые мама и Каренца не могли и надеяться использовать в нашем хозяйстве целиком и которые втихомолку передавались монахам аббатства Санта-Кроче, чтобы кормить бедняков. Каренца делала салями с семенами фенхеля и чесноком, прошутто и панчетту. Иногда воздух в шкафу становился таким соленым, что щипал ноздри, а иногда оттуда несло тухлой кровью от связок зайцев, кроликов, перепелов, дроздов и других бесчисленных животных, которые прибывали, окровавленные и обмякшие, от папиного личного поставщика дичи.

Дверь возле кладовой вела на наш двор, который мама засадила травами. Древний куст розмарина занимал одну стену почти целиком, и летом воздух всегда гудел от пчел. Шалфей, тимьян, всевозможные сорта мяты, орегано, руккола, иссоп, любисток и базилик росли в маминой коллекции старых терракотовых горшков. Фиговое дерево неторопливо разрушало другую стену, а цепкая узловатая олива годами боролась за жизнь в самом солнечном уголке. Я много времени проводил здесь, пока мама умирала. Я думал, что она бы тоже здесь была счастливее, но взрослые и слышать об этом не хотели. Типично для взрослых: желать умереть в темноте, на липких простынях, в то время как можно угаснуть на теплом камне, под присмотром пчел и ящериц.

Кухня станет для меня более важной, чем церковь. Мама и Каренца любили готовить то, что всегда готовили люди Флоренции: жареное мясо, сосиски, жаркое, пироги и пирожки, угрей, даже миног. Именно наблюдая за мамой, я впервые стал свидетелем кропотливой зловонной хирургии, требующейся для того, чтобы превратить этих низменных тварей в изысканное сочное лакомство. Позже две женщины открыли мне все свои секреты, и ко времени, когда у меня стали пробиваться волосы на подбородке, я умел готовить не хуже любой хозяйки в городе. Но сначала мне пришлось научиться есть. Один случай я запомнил особо. Шел Великий пост, и мама приготовила блюдо, которое любила: суп из цветов бузины – менестру. Мы сидели на кухне, только мама и я. Она поставила передо мной тарелку, положила роговую ложку и сказала: «Ешь!» В те дни приходилось заставлять меня есть. Я был тощим мальчонкой, состоящим из острых углов и торчащих суставов, поскольку почти ничего не ел. Я не видел смысла в том, чтобы засовывать вещи в рот и пропускать в темные тайники внизу, где весь их свет гас. Это было занятие для какого-то животного. Я с ужасом смотрел, как Тессина и прочие мои друзья заглатывали пищу. То, как мой отец жевал мясо с диким блеском в глазах, и вовсе пугало меня. Я предпочитал отпивать по чуть-чуть или отщипывать маленькие кусочки, пока кто-нибудь не заорет мне в ухо, как всегда, или не отвесит подзатыльник.

Но мне велели: «Ешь!» Я сгорбился и взял ложку – неохотно, поскольку гладкий коровий рог имел унылый плесневый привкус хлева и старых ногтей с ног, как бы часто его ни мыли. Для себя мама положила ложку из оливы. Повинуясь внезапному порыву, я схватил эту ложку и, чтобы избежать нагоняя, поспешно зачерпнул немного похлебки и сунул в рот. Все вкусы выстроились в ряд – армия, разобравшаяся по рангам: очищенный молотый миндаль, цветы бузины, хлеб, сахар, буйный жар имбиря. Мне трудно вспомнить точно, оглядываясь в прошлое, что ложка такой смеси должна была со мной сотворить, однако, думаю, она рассказала бы какую-нибудь маленькую, но многослойную историю. Или, возможно, я увидел бы что-то вроде резной слоновой кости вместо всех этих белых ингредиентов: миндаля, хлеба, цветов, сахара. Что-то столь же очевидное, как огонь в имбире, либо менее очевидное: нагретый солнцем кирпич или петушиный гребень.

Однако я помню, что с этой конкретной миской супа ничего подобного не случилось. Я ощутил… миндаль. Я по-прежнему видел его мысленным взором, как яркую зелень, но каким-то образом он не застил весь мир. Зато я подумал: «В этом есть миндаль. Миндаль – это орех. Он растет на дереве». На дереве с белыми сладкими цветами, конечно же, – и вот сам орех, таящийся внутри шероховатой деревянной скорлупы. Я обнаружил, что смакую молочную горечь ядер миндаля, отмечая, как сахар словно плывет над нею, не уничтожая, но создавая отдельный вкус. Имбирь и цветы бузины пали в объятия друг друга, и все четыре компонента погрузились в умиротворяющую пресность размоченного хлеба. К изумлению своему, я обнаружил, что могу удерживать каждый гремящий вкус, со всеми его красками, на месте и при этом замечать другие вкусы, каждый со своим собственным цветом и образом. Я снова окунул ложку в суп, попробовал, глотнул. Еще одна ложка, потом еще. Вкусы не исчезали в никуда, они становились частью меня.

– Тебе нравится, дорогой? – ошеломленно спросила мама.

– Они входят в меня, – сообщил я с удивлением.

– Кто?

– Все вкусы. Они не просто падают вниз и пропадают внутри. Я как будто птичья клетка, а они птицы.

– Хм… Звучит не очень приятно.

– Нет, это приятно! – Я черпнул еще. – Это красивые птички, и так они никуда не улетят.

Становился я птичьей клеткой, или хрустальным кубком, или любой другой штуковиной из тех, что приходили мне на ум в последующие пару дней, но я начал нормально есть и вскоре стал выглядеть как все прочие дети, а не как маленький бродяжка, едва переживший осаду. Я заметил, что от разной еды у меня разные ощущения в теле. Это никогда не приходило мне в голову раньше: я-то думал, еда проделывала всякие штуки только у меня в голове. Меня сильно потянуло к некоторым вещам: сахарным, молочным конфетам, пережаренному мясу, лимонной цедре. Затем я начал наблюдать за мамой и Каренцей, когда они готовили, – как две женщины работают вместе, тихо спорят над едой, смеются. Мама была невысокой и тонкокостной, с довольно длинным лицом и огромными зелеными глазами. Она скромно прятала свои каштановые волосы под чепцом из тонкого льна, и при взгляде на нее можно было подумать, что это простая, недалекая, приземленная женщина, но, как и ее брат, она воспринимала мир обостренно, более тонкими чувствами. Каренца больше чем на голову возвышалась над мамой. Она была дочерью кожевника из трущоб Сан-Фредиано, с соответствующим языком, который не всегда держала за зубами. Все, что в маме было тонким и легким, у Каренцы выглядело тяжелым: густые курчавые черные волосы, рано начавшие седеть, черные брови, мочки ушей, оттянутые большими золотыми кольцами. Ее руки по силе не уступали ее же акценту, а когда повариха двигалась по кухне, попадаться ей на пути не стоило. Но грубо высеченное лицо Каренцы с квадратной челюстью могло когда-то быть красивым, а сердце ей досталось такое же доброе, как у мамы. Увидев их вместе, вы могли на мгновение подумать, что это сестры склонились в клубах пара над горшком и пререкаются из-за приправ.

Однажды мне позволили смешивать ингредиенты для фарша на сосиски, и сама по себе сырая еда увлекла меня: постная свинина и мягкий белый жир. «Одно говорит с другим, – сказала Каренца. – Без жира постное мясо слишком сухое, а без постного… – она высунула язык, – это уж слишком». Я потер сыра: сухого пекорино, который долгие месяцы пролежал в кладовой, и немного свежего марцолино, попробовав оба. Туда же отправился мускатный орех, и корица, и черный перец. «Сколько соли?» Мама показала мне по своей ладони. «Давай насыплю в миску». Потом она вбила в смесь несколько яиц.

«Это мой секрет, – сказала она и потерла апельсиновую цедру так, что крошки покрыли все тонким слоем золота. – Нино, хочешь перемешать?»

Чуть не хохоча от возбуждения, я запустил пальцы в холодную шелковистость яиц, чувствуя, как лопаются желтки, потом погрузил кулаки глубоко в мясо. Я чувствовал запах апельсинов, свинины, сыра, специй, а потом они начали переплавляться во что-то иное. Когда все перемешалось, я облизнул пальцы, хотя Каренца шлепком отбросила мою руку ото рта, а после этого мы стали набивать смесь в скользкие розовые кишки и приготовили несколько штук для себя, и тогда я открыл, что огонь еще раз изменил вкус сосисок. Чистый, свежий вкус свинины углубился и усилился, а холодная пресность жира сменилась чем-то сочным и маслянистым, в чем прятались пряности и пикантность апельсина. Мне показалось, что совершила это чудо соль, потому что она была повсюду, но в то же время едва заметна. Я снова и снова облизывал пальцы, и если видел, как мама обнимает Каренцу, а ее лицо вспыхивает от облегчения и счастья, то думал: наверное, это оттого, что сосиски получились такими вкусными. И с того дня мне было позволено делать на кухне все, что заблагорассудится.

Это приводило в недоумение моих друзей – что за ажиотаж по поводу еды? Арриго, часто бывавший у нас дома, пока наши отцы занимались общинными делами, обычно сидел со мной на кухне и ел то, что приготовили мы с Каренцей и мамой. Я особенно хорошо помню одно блюдо, пепозо, которым мы обедали все вместе. Пепозо пришло во Флоренцию с мастерами, делавшими черепицу для большого купола нашего собора. Это просто: дешевая говядина, чеснок, красное вино, лавровый лист, соль и черный перец, много черного перца. Просто, да, но если вы промахнетесь с перцем, блюдо выйдет несъедобным, если с солью – отвратительно безвкусным; слишком много вина, слишком мало чеснок… В тот день мы с Каренцей оба согласились, что нашли нужное соотношение. Я смаковал свою порцию, проверяя, точно ли понял, что произошло между ингредиентами, как определенные пропорции создали именно тот вкус, который мы хотели получить. Рядом со мной Арриго совал жаркое в рот, как плавильщик загружает печь. Пока я наблюдал, он рассеянно потянулся за солью, набрал чуть ли не горсть и бросил в свою миску.

– Зачем ты это сделал? – в ужасе спросил я.

– Недосолено…

– Да оно идеально!

Он повернулся ко мне, подняв брови:

– Не кипятись, чего ты.

– Нет! Я имею в виду… – Я отодвинул от него миску. – Ты вообще чувствуешь вкус?

– Не то чтобы, – легко ответил он, придвигая миску обратно. Тогда я заметил: у него текло из носа, как всегда. Арриго шмыгнул и утерся рукавом. – Но это восхитительно.

– Восхитительно? Ты же все испортил! В каком смысле восхитительно?

– Так говорят взрослые, разве нет? – охотно ответил он. – Мм… Вкусно. Чудесно. – Он сунул в рот еще немного. – Давай приканчивай и пойдем поиграем.

Я выяснил в тот день, что Арриго вообще почти не различает вкусы, потому что у него вечно заложен нос. Но я не мог полностью осознать и принять тот факт, что ему, похоже, было все равно. Я чуть не перестал считать Арриго другом, потому что он показался мне каким-то чудовищем, но на следующий день мы ввязались в драку с бандой с Виа де Мальконтенти за клочок пустыря позади Сан-Нофери, и, пока мы швырялись камнями в противников, я решил простить его.

5

После моего дня рождения папа на некоторое время исчез из моей жизни. Он, конечно же, присутствовал на похоронах, но потом удалился в лавку. Меня спас Филиппо. Он приехал тремя днями позже, забарабанил в дверь, стряхивая пыль с балок, протиснулся мимо служанки и завопил, взывая к кому-нибудь, кому угодно, чтобы, во имя Христа, ему рассказали, что происходит. Я услышал его голос и ссыпался вниз по лестнице.

– Нино? – спросил он. – Значит, это правда?

С тех пор как мы похоронили маму, я не говорил ни с одной живой душой. Я прятался в своей комнате, пил колодезную воду, ел черствый хлеб, украденный из кухни, когда Каренца уходила спать. Я боялся пробовать любую пищу, которая могла напомнить мне блюда, что мы готовили вместе с мамой: тогда утрата снова содрала бы с меня кожу начисто. Похороны, длинные и тоскливые, были непереносимы. Меня окружали старики и старухи, которых я не узнавал, и мясники, наверняка никогда и не встречавшиеся с мамой. Каренца стояла где-то в задней части церкви. Тессина не пришла, да я и не ждал этого: ее тетя и дядя считали себя слишком благородными, чтобы посещать похороны мясницкой жены. Но Арриго, слава Богу, был там, хотя ему пришлось стоять дальше, со своими родителями. На протяжении всей службы я старался не разреветься. Когда маму положили под пол, я чуть не прокусил нижнюю губу, хотя в каком-то смысле и радовался, что ее труп наконец-то скроется с глаз моих. Его присутствие в доме будто придушило мою способность чувствовать что-либо, кроме вялого колючего ужаса. Из-за этого во мне росло чувство вины, а также из-за скуки, потому что священник все бубнил и бубнил. Я не мог не заскучать, так же как не мог избавиться от ощущения, что мир закончился. Только однажды я обернулся, и сзади обнаружился Арриго, смотрящий прямо на меня. Он чуть кивнул, и мне стало немного лучше. Но когда я вернулся домой, то ушел прямиком в свою комнату и засел там. Единственное, чего мне хотелось, – это вспомнить вкус маминой кожи, но я не мог. У меня получалось ощутить только ранку во рту, где я глубоко вонзил зубы в губу. Вкус у нее был как у моей собственной смерти, но ничего другого я и не желал. Каренца принесла миски с супом, хлеб и фрукты, но я оставил их нетронутыми. Арриго пришел меня навестить, но я был не в силах его видеть. Заходила Тессина, но я спал, и Каренца не захотела меня будить.

И вот появился дядя Липпи, протягивая ко мне запыленные руки. Я бросился к нему, всем весом врезался в его плотное коренастое тело. Он обхватил меня своей заляпанной грязью рясой и крепко обнял. Неожиданно для себя я разрыдался. Рука Филиппо легла на мой затылок и принялась гладить волосы. Я вдыхал, и дорога из Прато во Флоренцию разворачивалась на моем языке вместе с растворяющейся пылью: кислые горные камни, долинная грязь, конский пот.

– Как жаль, Нино! Я приехал слишком поздно.

– Дядя, она не знала, – сказал я, уткнувшись в его рясу. – Она долго ничего не подозревала.

– Она теперь с Богом, сын мой. – Филиппо испустил глубокий вздох. – Если кто и достоин быть с Богом, так это моя сестра. Помнишь белые лилии, которые держит Гавриил, когда мы пишем Благовещение? Я верю, Нино, что она на поле таких лилий. Я чувствую их запах. Я чувствовал его всю дорогу из Прато… – Дядя умолк. Я посмотрел вверх: слезы текли по его щекам. Он мощно шмыгнул носом и вытер лицо пыльным рукавом. – Но посмотри-ка на себя! В тебе же только кожа да кости, дорогой мой. Как сын мясника может вырасти таким тощим, а? Ведь твоя мать не хотела бы, чтобы ты уморил себя голодом. Думаю, нам надо что-нибудь поесть.

Дядя привел меня на кухню. Каренца, увидев его, почтительно склонила голову и попросила благословения. В другой раз это показалось бы мне забавным. Я никогда полностью не верил, что дядя Филиппо – настоящий монах; это было так неправдоподобно. Что правда, то правда, он почти всегда носил кармелитский белый плащ, но в остальном на кармелита никак не походил, как, впрочем, и на художника. Мой дядя был широким, плотным и немного кривоногим, с изрядным брюхом и большими толстопалыми руками – руками трудяги-поденщика. Его уши, казавшиеся слишком маленькими для головы, торчали из коротких волос, обрамляя лицо. Щеки Филиппо начинали обвисать, обычно их покрывала трех-четырехдневная щетина. Нос у него был тонкий и изящный, но уже стал краснеть от долгих лет употребления вина, и щеки тоже пестрели филигранью лопнувших сосудиков. Это было лицо штукатура или каменщика. Или, например, мясника. Может быть, поэтому мой папа не любил шурина, ведь дядин отец и в самом деле был мясником, как и отец моей матери, усыновивший Филиппо совсем маленьким. Мясницкое дело сквозило в дяде с ног до головы. Плеснуть немного крови на его монашеские белые одежды – и он бы мог войти в гильдию мясников, никто бы и глазом не моргнул.

А его репутация… Если вам рассказывали о Филиппо Липпи, то уж обо всех его девицах и пьянстве, а еще о том, как он попался на подделке договора. Вы бы наверняка узнали, как уже в Прато он соблазнил монахиню, сделал ей ребенка, а потом женился на ней, состоя при этом в монашеском ордене. Могли упомянуть, что он писал какие-то картины, и старый Козимо де Медичи увлекся им, но вы только взгляните на этого человека: может, лучше поручить ему жарить свиные отбивные или строить стены? И ради Христа, не оставляйте его наедине с вашей женой.

Но потом вы замечали его глаза: цвета темно-серого сланца, широко расставленные под изогнутыми, вопрошающими бровями. Их форма, казалось, вовсе не подходила к лицу Филиппо. Они обращали в ложь все, что вы уже успели подумать о моем дяде, стоило только пристальнее присмотреться. И когда вы это делали, то обнаруживали, что он тоже смотрит на вас. Но если вам становилось неловко под его спокойным внимательным взглядом или даже вы чувствовали себя раздетым, то на самом деле бояться вам было совершенно нечего, ведь Филиппо искал то, что делает вас красивым. Вы до сих пор могли считать, что не обладаете вообще никакой красотой – да хоть бы весь мир находил вас отвратительным, но уж Филиппо Липпи что-нибудь такое углядел бы. Тогда бы вы обнаружили, что жмете ему руку, смеясь над чем-то, произнесенным хриплым дядиным голосом со все тем же грубоватым акцентом жителя Ольтрарно, что за рекой. Вы будете очарованы, может, даже обнаружите, что ссужаете ему немного денег. И хотя вы никогда не узнаете об этом, но ваш нос, или волосы, или плечо – какой бы кусочек красоты Филиппо в вас ни увидел – в итоге украсят чей-нибудь алтарь.

Каренца резала лук на большом грубом дубовом столе. Морковь и сельдерей уже лежали нарубленные; и свекольная ботва, и петрушка – для вечерней баттуты. Наша повариха была родом из Ольтрарно, как и Филиппо, и потому он ей нравился. Иногда она болтала о дяде ужасные вещи: о его женщинах и всех этих долгах, но он был человеком Божьим и, куда важнее, человеком с ее берега Арно.

– Еще краше, чем прежде, – звучно сообщил мой дядя с таким сильным акцентом, что я едва понял его.

Каренца стала даже пунцовее, чем ее уже окрасили лук и пар. Я увидел, что Филиппо прав: когда-то она была почти красивой. Заметив меня, высовывающегося из-за широкой дядиной спины, она поманила меня ножом:

– Нино, поди-ка сюда! Где ты был, caro?

Каренца знала, где я был. Она оставляла еду под моей дверью с самых похорон: все пресное, белое, как подобало в семье, горюющей об утрате. Я вносил еду в комнату, нюхал, но не хотел ничего. Я пытался вспомнить вкус кожи моей матери, каким он был, когда она была здорова, и не желал отвлекаться на пищу.

– Малыш, ты похож на скелет! Поешь камбалы – свежая, из Пизы утром привезли. Белая, как нижняя юбка девицы. – (Я покачал головой.) – Рису с горохом? Хлеба с молоком?

– Каренца, я не голоден.

– Как насчет… – Она поморщилась, как всегда, когда боролась со своей совестью. – Твой отец оставил нам немного чинты сенезе[1]. Нино, ты же любишь! Я сделаю в молоке, как тебе нравится.

– Филей? – неожиданно для себя спросил я.

Мой желудок внезапно ожил. Нет ничего равного чинте синезе.

– Отличный кусок. Твой дядя, уж конечно, не откажется?

– Вы искусительница, донна Каренца, – сказал Филиппо, почему-то басом.

– Ладно, – согласился я. – Но только…

– Но только – что? – Каренца заломила руки.

Этого я вынести не мог.

– Только если я сам ее приготовлю.

– Что угодно! Что угодно, ты, маленький паршивец! Твоя мать не для того тебя на меня оставила, чтобы ты себя голодом заморил! Не мучай меня больше! Готовь, если ты этого хочешь! Готовь!

Филиппо уселся на единственный приличный стул в кухне. Каренца попыталась сохранить свое место перед очагом, но в конце концов сдалась и удалилась, жалуясь и причитая с ужасным акцентом. Я прошел к холодной кладовой и оглядел ее. Папа приходил домой, оставлял окровавленные, перемазанные жиром свертки с мясом и уходил, не сказав ни слова. В кладовой нашлось немного обычной свинины, груда свиных потрохов и кусок нутряного сала. Каренца сегодня утром сходила на рынок и купила ветку бронзового фенхеля с тяжелыми от пыльцы цветами, щавель, горький салат. Я выбрал фенхель, вышел на двор и нарвал майорана, тимьяна, петрушки и мяты.

Я решил приготовить томачелли, потому что любил их, и к тому же это было кропотливое, требующее всего внимания блюдо, в которое я мог погрузиться и забыться. Так что я поставил вариться потроха, а затем отрезал часть телячьей ляжки. Каренца любит мортаделлу – сделаю для нее мортаделлу с телятиной. Я мелко нарубил телятину вместе с ее собственным жиром и свиным салом, намешал петрушки и немного майорана. Потроха сварились, я обсушил их и положил в миску. В смесь для мортаделлы пошла горстка тертого пармезана, гвоздика, корица и пара волоконцев шафрана. Туда же отправился яичный желток, а потом я погрузил руки в прохладный скользкий холм и принялся перемешивать его пальцами. Когда смесь стала гладкой и однородной, я разделил ее на круглые комочки размером с яйцо, завернул в нутряное сало и нанизал на вертел.

Пока колбаски шкварчали над огнем, я взял потроха и растолок их, добавил немного рубленой панчетты, чуток тертого пекорино, майоран, петрушку, изюм и по щепотке имбиря, мускатного ореха и перца. Связал все это парой яиц, скатал в шарики поменьше мортаделлы, завернул их в более толстую часть нутряного сала и поставил жариться в растопленном сале.

Я разложил еду на две тарелки: одну для Каренцы, вторую для Филиппо. Дядя набросился на свою порцию, облизывая пальцы и что-то восторженно бурча. Каренца надкусила одну мортаделлу и нахмурилась.

– Что с ними не так? – потребовал я ответа.

– С едой ничего, она превосходна. Но ты ведешь себя как чокнутый. Я боюсь за твой разум. Сначала ты моришь себя голодом, а потом скачешь в пляске святого Витта по всей моей кухне.

Я пожал плечами – я еще не закончил.

– Черт подери!.. Что за хрень ты теперь собираешься делать?! – возмутилась Каренца, когда я начал посыпать стол мукой.

– Равиоли, – ответил я.

Каренца горько вздохнула и перекрестилась.

Я месил тесто сколько мог. Меня успокаивали движения туда-сюда над столом – так, чтобы мышцы заболели и начали уставать. Затем я одолжил у Каренцы скалку и начал раскатывать кремовый упругий лист. Каренца наблюдала за мной, бесясь все больше. Наконец она встала, отряхнула платье и протопала к столу.

– Что теперь, чокнутый? Прекрати! Сукин сын!.. Вот!

Она выхватила из моих рук скалку, оттолкнула меня пышным бедром и начала сама раскатывать тесто – нежно и методично. Руки Каренцы были одним из моих самых ранних воспоминаний. Они всегда оказывались рядом – подержать, покормить, отшлепать и утешить. Большие, почти как у меня, от пара и воды ее руки стали красными, отекшими и заскорузлыми. Подушечка большого пальца левой руки превратилась в большую подушку, затвердевшую после долгих лет резки овощей. В пальцах у Каренцы завелся ревматизм, суставы распухли, и все же она раскатывала тесто так, будто разглаживала брачное ложе.

– Мягко. Не надо безумия.

– Безумия? Тебе легко говорить! – возмутился я.

– Чокнутый!

Она продолжала катать: вперед, назад. Вся тяжесть, весь дурной нрав и любовь, которые составляли Каренцу, словно парили над столом с легкостью воробьиных крылышек. Я стоял рядом и слышал, как она тихо вздыхает от усилий.

– Вот. Готово. Чем ты собираешься набивать свои равиоли, чокнутый? Собственными мозгами?

– Я думал взять сыра, грудки каплуна, кусочек телячьего вымени…

– Изюм?

– Нет.

– Хорошо. В томачелли он мне не понравился.

Она уперлась красными кулаками в бедра и прищурилась, разглядывая меня. Когда Каренца вот так смотрела, ты чувствовал себя то младенцем Иисусом, то чем-то висящим в холодной кладовке – в зависимости от ее настроения. Но прямо сейчас взгляд был теплым.

– Твоя мать, упокой Господи ее душу, тоже так делала, – наконец сообщила она.

– Что, равиоли делала? Конечно.

– Нет-нет. Готовила как безумная, когда случалось что-нибудь огорчительное. Она приходила сюда и – ух! – все время под ногами путалась. И не ела ничего, только тебе подавала – и отцу твоему, неблагодарному чудищу. – Каренца многозначительно шмыгнула носом. Она была предана моему отцу, потому что преданность была для нее важнее собственной кожи, но так же искренне она любила мою мать. – А он всегда хотел только полусырого мяса, да побольше, – продолжала она. – А твоя бедная мама все подавала заливное да жареную тыкву, пироги, самые распрекрасные соусы…

– Их ел я, – заметил Филиппо.

– Да, но потом-то ты уехал на восток, нет?

До Прато от нас не было и пятнадцати миль, но Каренца никогда не отходила от города так далеко, чтобы потерять из виду его стены.

– Я не знал этого про маму, – удивился я. – Она так часто бывала несчастлива?

– Некоторые думают, что жизнь – это поле, усыпанное персиковыми лепестками, – сказала Каренца. – А другие видят все как есть: что мы проходим всякое испытание, какое нам посылает Господь, только чтобы прийти к следующему.

Она перекрестилась.

– И твоя мать видела это лучше других, – печально добавил Филиппо.

– В общем, она приходила сюда, вниз, поскольку еда делала то, чего твоя мать от нее хотела. Да к тому же я проявляла к ней внимание, чего никто из вашей шайки никогда не делал.

– Это неправда, – прошептал я. – Я всегда проявлял. И сейчас. Мне ее не хватает.

Я начал нервно оглядываться в поисках ингредиентов, но внезапно Каренца схватила меня и обняла, крепко-крепко. Меня захлестнуло ее запахом: пот, лук и бергамотовое масло, которое она покупала раз в год у аптекаря за углом церкви Всех Святых.

– Ты и вправду такой же, как твоя мать. Она не умела заботиться о себе самой, только о других. Глупо так жить. Но я любила ее, верно? А теперь сделай что-нибудь полезное.

Позже я пошел прогуляться с Филиппо. Каренца сказала, что мне пора перестать хандрить. Мы приготовили равиоли, радостно споря насчет имбиря и шалфея, потом сварили их, дважды вместе прочтя «Отче наш», потому что таково время идеальной варки шариков размером с небольшой грецкий орех. Потом мы все трое уселись перед очагом и съели каждый по полной миске и говорили о маме – не той, какой она стала с начала года, но о прежней, здоровой. Я хотел было рассказать им, что узнал про смерть и ее вкус, но не стал. Если Каренца сейчас решила, что я чокнутый, то стоило бы ей пронюхать, какие мысли заполняли под завязку мою голову, она уж точно позвала бы хирурга, чтобы он просверлил дырку у меня в черепе.

Мы перешли реку по Понте Веккьо. Солнце было на полпути к закату, ласточки подныривали под арки, перекрикиваясь и гоняясь за мухами над рекой, которая сияла, словно полированная медь в жарком свете. Папы не было в лавке на мосту, или, может, он скрылся в ее задней части. В любом случае он бы не обрадовался, увидев Филиппо, а я не представлял, что ему сказать, поэтому мы двинулись дальше, в Ольтрарно. Устрашающая громада нового палаццо Луки Питти, все еще не законченного, воздвиглась перед нами. Филиппо не видел его уже несколько лет и теперь обошел вокруг, шепотом ругая тщеславие Питти и браня того за выравнивание улочек, где дядя играл в детстве. Потом мы направились на запад, пробираясь по улице Сгуацца, мимо базилики Санто-Спирито, по Виа Сант-Агостино и на Пьяцца дель Кармине.

Большая старая церковь, будто присевшая на корточки в дальнем конце площади, была почти пуста, за исключением священника, распекающего певчих, пары закутанных в черное старух и молодого священника, который рассеянно расхаживал туда-сюда, словно медленно сходил с ума от скуки. Филиппо повел меня за угол, к часовне семьи Бранкаччи, где мы зажгли свечи за упокой души моей матери и немного постояли на коленях перед алтарем. Но я знал, что мы пришли сюда за чем-то еще.

На стенах вокруг нас в тускнеющем свете сияли фрески. Филиппо прислонился спиной к стене, и я сел рядом с ним. Мой взгляд пробежал по печальному старому святому Петру, беседующему с Павлом сквозь решетку камеры, и через толпу, глядящую, как Христос воскрешает из мертвых сына Теофила, но не остановился. Истинная драма, моя собственная драма, разыгрывалась над головой святого Петра – там, где врата Рая только что захлопнулись за Адамом и Евой.

Филиппо с ума сходил от этих фресок. Он чуть ли не трястись начинал: большего волнения во взрослом человеке я никогда не видел. Мне было, наверное, четыре, когда он впервые привел меня сюда, и я, несомненно, пытался перевернуть здесь все вверх дном, но даже я не был так возбужден, как мой дядя.

«Просто посмотри на это». Он сомкнул пальцы на моем плече и повернул меня лицом к Адаму и Еве, которые брели, спотыкаясь и рыдая, прочь от Сада.

«Это работа Томмазо Симоне, – сказал он в первый раз, – который Мазаччо. Отец для нас всех. Мой учитель, а он был всего на пять лет меня старше, упокой его Господь. Ну и что ты думаешь, а?»

Я обожал все в этой фреске. То, как Ева горбится, запрокинув голову, как ее лицо искажено и уродливо от отчаяния и ужаса. То, что Адамов стручок прямо на виду, и волосы, и все прочее, точно как у мужчин в бане. Ангел, парящий над их головой, оранжевый, подумать только, но, глядя на него, вы осознаете, без всякого сомнения, что ангелы и в самом деле оранжевые. И голубое небо. Я бы хотел нырнуть в эту синеву, влететь в нее, словно голубь.

«И посмотри туда: святой Петр исцеляет больных своей тенью».

«Это…» Я не закончил, уставившись с открытым ртом на людей, которые словно плыли там, неземные, даже призрачные, но при всем при том более настоящие, чем я и дядя Филиппо.

Больше всего мне нравится одежда, решил я: все эти роскошные абрикосовые, голубые и розовые ткани, складки, настолько взаправдашние, что будто торчат из штукатурки. Там была длинная картина, изображающая обнаженного мужчину, стоящего на коленях среди толпы богатых флорентийцев, банкиров и гильдийцев, судя по виду, и я подумал: «Это реальнее, чем жизнь». И еще там стоял Иисус, молодой и строгий, закутанный в голубое, а все апостолы, или кто они там, смотрели куда-то мимо. А за их спинами виднелась гористая местность с маленькой деревушкой, сползающей по склонам. Я подумал, каково было бы поехать туда.

«А где остальное?» – наконец спросил я.

«Он умер, – ответил Филиппо. – Не закончил».

«Что значит „умер“?»

«„Умер“ – значит перестал работать, навсегда», – пояснил дядя. А потом взъерошил мне волосы.

После этого я много раз приходил туда, иногда с дядей, иногда один. Мне всегда нравилось, как херувим скользит над двумя обнаженными людьми на аккуратном квадрате собственного одеяния цвета коралла, палец его указывает на некую невидимую пустошь, а меч тяжел и черен, словно смерть. Однако я никогда не видел самих людей. То есть я смотрел на них, даже разглядывал, изучал, потому что Филиппо велел мне это делать, но не думаю, что когда-либо видел их по-настоящему до этого дня. Ибо, как и они, я теперь оказался изгнан из Рая. Я смотрел и смотрел на Еву. Этот рот, черный и разверзшийся на ее лице, как могила, стонал так, как хотел стонать я. Заведенные к небу глаза рыдали обо всех миллионах ее детей, которые еще не родились, и я тоже был одним из них.

– Больно, да? Мой учитель все это понимал. – Филиппо приобнял меня за плечи. – Не знаю как, но он умел касаться боли. И он был таким добрым человеком…

– Я не могу перестать думать о яблоке. Ей и правда нужно было его попробовать. Адаму было все равно, но ей нет. Я сделал бы то же самое. Я бы не смог не узнать.

– Плоть слаба. Нас тянет делать то, что запрещено.

– Нет, дядя. Мне бы было не важно, запрещено или нет. Если бы Бог сказал: «Не воруйте мое золото» или «Не плавайте в реке», я бы его послушался. Но каково на вкус яблоко?

– Я не знаю, – вздохнул дядя.

А я хотел знать: был плод сладким или кислым? Хрустела ли его мякоть? Брызнул сок Еве в рот или яблоко оказалось вялым, деревянным, с привкусом ос? Мне по-прежнему было жалко Адама, но не Еву. Я смотрел на ее рот и не ощущал ничего, кроме зависти.

6

На следующий день Филиппо разбудил меня: уселся на край моей кровати и стал бормотать заутреню громким рокочущим голосом, которым пользовался в церкви.

– Одевайся, – сказал он. – Я иду в студию Верроккьо. Ты тоже.

– Я – нет! – огрызнулся я, накрывая голову подушкой.

– Идешь-идешь. Когда ты в последний раз что-нибудь рисовал? А? У тебя хороший глаз, очень хороший. И хорошая твердая линия. Нино, я не позволю мясникам завладеть твоей душой.

– Дядя, я просто хочу поспать. Оставь меня в покое.

– Верроккьо работает над новым заказом. Ты его видел?

– «Фому неверующего»? – нехотя пробормотал я. – Там пока еще не очень-то много. Несколько набросков лица Христа. Они довольно хороши, – сдался я, садясь и протирая глаза. – Сандро помогает.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Герои цикла «Криминальные приключения» совершают преступления и борются с ними в мирах далекого буду...
Обрушение внутричерепного хозяйства, бриллиантовая антология!Я уже писал о том, что давно хотел устр...
Я — растущий автор из Новосибирска Андрей Митин, я пишу стихи и прозу, и это сборник моих стихотворе...
Тигр с Тигрицей сбились с ног: как отучить сынишку от упрямства? Стоит поставить его в угол, как про...
Вы добиваетесь повышения зарплаты, выбиваете банковский кредит, продаете или покупаете квартиру/маши...
«Повторение – мать учения!» Все мы знаем эту простую истину с детства. Чем больше зубришь и чаще пов...