Аппетит Казан Филип
– Ну вот, это я и хочу увидеть.
– Но я не хочу…
– Перестань ныть.
– Я не ною!
– Ноешь, мой милый мальчик.
– Я в трауре.
– Что ж, я тоже. И твой отец. Он скорбит своим топориком и ножом и очень здраво поступает.
– Это… не по-христиански.
– Я отпускаю тебе этот грех. Давай вставай.
– Филиппо, у меня нет настроения рисовать! Все равно у меня не получается ничего хорошего.
– Тогда не рисуй. Правда, там будет Сандро, а ты знаешь, какой он. У него в животе к полудню будет прямо осадная артиллерия греметь. И у Верроккьо. Ты можешь им что-нибудь приготовить на обед.
– Иди сам. Я не художник – рисую как двухлетка. И не повар. Дядя! Попроси Каренцу что-нибудь приготовить. Купи на рынке. Рубец у Уголино…
– Уголино перетопчется. Вставай, мелкий ленивый нытик, или я тебя отлучу.
Рука Филиппо метнулась мне под мышку. Я задергался и засмеялся, и, прежде чем я успел очухаться, дядя уже бросал в меня одежду, а я натягивал ее, ругая его на чем свет стоит.
– Уже нет времени что-то готовить, – заявил я.
Часы на Синьории только что пробили одиннадцать – Филиппо дал мне поспать, – и я знал, что Каренца не позволит мне совершить набег на кухню в это время.
– Нам придется выйти и купить все нужное, вернуться сюда и приготовить.
– Купим по дороге и приготовим там, – сказал Филиппо, хлопая в ладоши и растирая их, как будто скрепляя печатью эту идею.
Боттега Андреа дель Верроккьо занимала всю длину двухэтажного дома чуть дальше, чем на полпути от Барджелло до Порта алла Кроче. Через широкую кирпичную арку вы входили в мир шума и бушующего хаоса. Помещение было обширное: оно тянулось под скошенными кирпичными сводами, как кошмарное упражнение по перспективе. С потолка свисали лебедки, веревки и рычаги, болтавшиеся среди леса разномастных стремянок, недоделанных каркасов скульптур, деревянных подмостей и мольбертов. Печь для обжига в задней части мастерской сегодня горела. Верроккьо получал дрова от бондаря дальше по улице, и боттегу наполнял кисловатый аромат горящего дуба и сосны. Около переднего входа спутанный клубок металлических прутьев тщился стать похожим на очертания человеческой фигуры, словно нацарапанный ребенком человечек. Мраморную плиту покрывал сложный фриз из тел, застывших в бешеном движении. Ближе к центру помещения, на столе, стояла большая модель купола нашего собора, будто некий диковинный десерт для великанов, не лишенных архитектурного вкуса.
Два мальчика громко ссорились пронзительными, не переломавшимися еще голосами. Коренастая женщина пыталась перекричать этот гомон, указывая на большую корзину с фруктами и поднимая пальцы, – она торговалась с человеком, стоявшим ко мне спиной. Кто-то пилил кусок дерева, а девушка пыталась открыть окно. Дальше, где-то в глубине, молот бил по чему-то полому и гулкому, а долото стучало по камню. Прохладный минеральный запах мраморной пыли боролся с едкими испарениями горячего металла и острым духом уксуса от свежей темперы. Сам Верроккьо грохотал пестом, окруженный легкой дымкой зеленоватого пигмента. Пест был вырезан из порфира – я предположил, что из остатков камня, пошедшего на надгробие Козимо Старого. Один мальчишка толкнул другого, тот завопил от злости. Я не мог понять их речь, потому что общались они на неразборчивом уличном диалекте, тягучем и ярком, как свиная кровь. Как раз в тот момент, когда я подумал, что сейчас они перейдут к драке, торговка повернулась и обрушила устрашающий поток ругательств на их белобрысые кучерявые головы, после чего оба заткнулись.
Андреа ди Чони – я звал его Андреа, поскольку водил с ним дружбу, хотя он любил, чтобы клиенты называли его Верроккьо[2], наверное, это звучало более впечатляюще, – достиг возраста тридцати одного года, но прямо сейчас выглядел гораздо старше. Пигментная пыль осела на его физиономии, и всякий раз, вытирая пот, он втирал краску глубже в каждую складочку и пору. Его красивые, довольно крупные черты выглядели в итоге как глазурованный терракотовый бюст, который плохо обожгли, отчего он покрылся сеткой трещин и фиссур. Только яркие голубые глаза этого избежали.
– Андреа, почему этим занимаешься ты? – спросил Филиппо. – Разве нельзя приставить к делу кого-нибудь еще? Вот хоть кого-нибудь из этих маленьких негодников? – добавил он, кивнув на мальчишек.
– Их-то? Все, что мне надо от этих мелких недоумков, – это чтобы они стояли смирно и выглядели прелестно, но и того от них не допросишься. Христос знает, что случится, если я допущу их до красок.
Верроккьо поднял палец, а потом оглушительно чихнул в сложенные чашечкой руки. Когда ладони опустились, от них потянулась нить ярко-зеленой сопли.
Я порылся в кармане и нашел более-менее чистый платок. Андреа взял его и выдул из ноздрей еще больше яри-медянки. Изрядная часть осталась на его лице, втертая в кожу вместе с лимонными потеками аурипигмента[3] и какого-то дорогого на вид красного красителя, который забрался в бровь. Судя по яркости, это могла оказаться даже кошениль. Из всех художников Флоренции только Верроккьо был достаточно богат, чтобы так разбрасываться кошенилью. Но с другой стороны, зарабатывал-то он на самом деле не рисованием. Оно было только для забавы – так, по крайней мере, мне однажды сказал Филиппо, с некоторым сожалением. Скульптура – вот что приносило Андреа деньги. Если сделаешь надгробие для Козимо Медичи и получишь за него плату, то уже можно позволить себе некоторые любительские развлечения.
– А Сандро тут? – спросил я.
– Мм? – рассеянно промычал Верроккьо, произвел еще один ярко-зеленый чих, и лицо его просветлело. – На задах, – сказал он и крикнул: – Боттичелли!
Он позвал еще раз, и вышел светловолосый мальчик, который грассировал сначала хрипло, как торговец угрями на рынке, а потом высоко и звонко, словно благородная девица, зовущая служанку. Я не видел его раньше: примерно моих лет, с красивым лицом и такими сильными и мускулистыми руками, будто ему уже довелось в жизни тяжело потрудиться. Мальчик рисовал на негрунтованной доске угольной палочкой. Я заглянул ему через плечо. Он уже покрыл полдоски крошечными набросками: лица, птичка с соломинкой в клюве, звезды и вытянутая рука с переплетением обнаженных мышц. Рука походила на его собственную, только ободранную. Я поморщился.
– А не могли бы вы все заткнуться? – прогремел низкий звучный голос позади захламленного мольберта в глубине студии, который был установлен так, чтобы ловить свет из задних дверей – широко распахнутых и впускающих квохтанье кур, что рылись вокруг колодца во дворе внизу.
Потом появился Сандро Филипепи собственной персоной: Боттичелли, Маленький Бочонок. Хотя был он каким угодно, только не маленьким – с тяжелой челюстью, большим носом и изгибом губ как у херувима, который только что вытянул не ту карту в игре. Его серые глаза были сосредоточены на чем-то, вполне возможно не присутствующем в боттеге Верроккьо. Увидев меня, он шагнул вперед, поискал, куда бы положить кисть, выбрал почти пустую кружку с вином, бросил туда кисть ручкой вперед и поднял обе руки в приветствии. Я подбежал и расцеловал его в обе щеки.
– Нино! – Он запустил толстые пальцы в спутанные кудри цвета масла.
Как всегда, он имел вид раскормленного ангела, ночевавшего в канаве где-то на самом краю Чистилища.
– Мне так жаль твою маму… – Он перекрестился и бросил быстрый взгляд на свою картину, как если бы там что-то болезненно шевельнулось или зашептало. Его нахмуренное было лицо прояснилось. – Что привело тебя сюда?
– Моя дядя Липпи думает, что вас, художников, нужно подкормить. Я собираюсь сегодня поработать вашим поваром.
– Хм… – отозвался он. – И что же ты нам приготовишь?
– Чибрео. – Я помахал бугрящимся, благоухающим луком мешком, который принес с собой.
Это такой флорентийский способ сообщить: «нечто поистине замечательное».
– От тебя меньшего я и не ожидаю. – Сандро сел, склонил голову и начал яростно ее скрести обеими руками. – Господи, я такой голодный! Я здесь стою с… с прошлой ночи.
Он огляделся, нашел стакан с вином, с удивлением отметил, что из него торчит кисть, вытащил ее и опрокинул остатки вина себе в глотку.
– Черт… – Он присмотрелся к дну стакана и вытянул огромную ручищу, указывая перстом так же властно, как римский консул, выбирающий, какой городишко смести с лица земли. – Нино, вон там.
Я посмотрел, увидел кувшин с вином, налил Сандро и, не найдя кружки для себя, отхлебнул прямо из кувшина.
– Над чем ты сейчас работаешь? – спросил подошедший Филиппо.
– Еще одна Мадонна.
– Можно нам посмотреть?
Сандро помахал пальцем в направлении мольберта.
– Почти готово, – буркнул он. – Не думаю, что это плохо. Хм?
– Нет, Сандро, не плохо. Не плохо.
Все еще глядя на картину, Филиппо потянулся и взял Сандро за руку. Молча пожал ее, а потом прошел обратно к столу Верроккьо, а я остался перед холстом.
– Мне надо дописать только этот кусочек, – пробубнил Сандро в свой стакан. – Иисусе, у меня уже глаза косят, я смотрел на нее слишком долго. И я умираю с голоду, – добавил он, будто я забыл.
Ближе к задней двери имелось отгороженное пространство для лепки глиняных моделей и отливки мелких бронзовых деталей. Сегодня им не пользовались, и это было единственное спокойное место в студии. Все покрывала черная, похожая на пудру пыль от горна. На полу стояло ведро с грязной водой и тряпка, так что я протер стол и вывалил на него содержимое своего мешка.
Я совершил дурной поступок, но подстрекателем был Филиппо. Филей чинты сенезе скучал в холодной кладовке, моля, чтобы его приготовили. Я показал мясо дяде и сказал: «Это наш ужин». Он ответил, что ужин слишком далеко и неужели художники недостойны самого лучшего, служа Богу так, как они это делают? Поэтому я захватил свинину, а также чеснок, тимьян, розмарин, черный перец горошком и мускатный орех. Конечно же, у них в студии есть соль… Филиппо купил по дороге несколько луковиц, флягу молока и ломоть прошутто. Я порылся в маленькой, заваленной чем попало нише, где художники держали еду, и нашел пыльную флягу с оливковым маслом. С сомнением обнюхав ее, я обнаружил, что оно вполне свежее: темно-зеленое масло с холмов за Ареццо. Во Флоренции мы почти всегда готовили на топленом жире, но в крайнем случае и масло сойдет.
Печь горела, но ни для чего не использовалась, и огонь умирал. Я бросил туда пару дубовых поленьев, порубил лук и ветчину одолженным ножом, срезал филей с ребер. У художников имелся таган и несколько старых сковородок, хотя по большей части жили здесь на пирогах из харчевни на той же улице. Нашелся и глиняный горшок с треснутой крышкой, который показался мне достаточно чистым. Я поставил его на треногу, влил изрядную порцию зеленого масла, подрумянил мясо в его собственной оболочке из жирной шкуры. Сандро неохотно расстался со стаканом белого вина, и я вылил его на свинину. Когда она приготовилась, я покрошил два больших зубчика чеснока и добавил их вместе с принесенным розмарином и горсткой тимьяна. Молоко только что запенилось, и я влил его в мясо. Воздух наполнился роскошным сливочно-мясным ароматом. Я добавил соли и приличное количество перца, закрыл горшок и отодвинул его подальше от языков пламени. Я утаил для себя примерно на палец вина Сандро и теперь отошел с кружкой в уголок – ждать. Но только я сел, как с другого конца длинной студии донесся лающий голос Верроккьо:
– Нино! Пожалуйста, иди сюда, ты мне нужен!
Залпом прикончив вино, я пошел посмотреть, чего он хочет.
– У меня закончился зеленый. Твой дядя говорит, что если я дам денег, то тебе можно доверить купить еще.
Я возмутился: Верроккьо посылал меня с подобными поручениями многие годы. Однако при виде моей гримасы лицо художника под запекшейся краской расплылось в широченной ухмылке.
– Извини! Я имел в виду, что твоему дяде нельзя доверять, так не сбегаешь ли ты и не купишь ли немного малахита у Бонетти?
– И возьми с собой юного Леонардо, – добавил Филиппо, махнув смазливому мальчику, который перестал рисовать и теперь мешал в горшке гипс.
– Чего это? – грубо ответил я.
Мне не хотелось уходить и оставлять свинину, и, уж конечно, я не желал никакой компании.
– Потому что он новичок в городе и вы ровесники, – разъяснил Филиппо. – Это тебя не убьет.
Я вздохнул:
– Только ты там присматривай за моим горшком на огне. Не давай подгореть.
– Положись на меня.
Я посмотрел на его покрасневший нос и только что долитый кубок вина в руке:
– Я недолго. Просто последи за ним, хорошо?
Итак, полный дурных предчувствий, я отправился вместе с Леонардо к аптекарю Бонетти, чья лавка стояла по другую сторону Барджелло, возле Санта-Маргериты. Мы молчали большую часть пути туда: признаюсь, я дулся, негодуя, что мне нужно развлекать этого незнакомца, поэтому шел, крепко сжав губы. Но Леонардо, похоже, не было до этого дела. Он чуть ли не трепетал, полный энергии. Следил за полетом голубей, останавливался, чтобы заглянуть в двери, тянулся сорвать листья с деревьев, которые нависали над стенами. Когда мы миновали Барджелло и пошли дальше по Виа Гибеллина, она сделалась более шумной, грубой – здесь был округ ремесленников. Мы прошли мимо кузниц, мимо лавок каменотесов и плотников, от чьих дверей летели, как огромные снежинки, стружки. Леонардо нюхал воздух, словно собака. Подобрал завитушку дерева и посмотрел сквозь нее на солнце.
– Ты откуда? – наконец спросил я, когда мы уже почти добрались до Бонетти.
– Из Винчи. Около Эмполи.
– А что ты делаешь здесь, во Флоренции?
– Я ученик маэстро Андреа, – произнес он не то чтобы гордо, но словно понимая, что это значит.
Этим он мне понравился.
– Тебе очень повезло. Каким образом ты вообще сумел к нему попасть?
– Мой отец – хороший друг маэстро Андреа. Он обо всем договорился.
– Из… откуда, ты сказал? Эмполи?
– Нет, Винчи. А отец мой живет здесь, в городе. Он нотариус. Его дом в Кьяссо ди Сан-Бьяджо.
Кьяссо ди Сан-Бьяджо – у его отца, похоже, неплохо с деньгами.
– И как ты его находишь? Город?
– Чудесный, – серьезно ответил мальчик и поднял руку так, чтобы солнечный свет обрисовал плоть слабой красноватой полупрозрачностью.
Человек с корзиной еды вышел со двора. Что-то из того, что он нес, очень хорошо пахло, и я его остановил.
– Что у тебя есть? – спросил я, и он показал: ничего особенного, только колбаса, оливки и сыр.
Я взял оливку и надкусил. Она оказалась не то чтобы особенной, но именно такой, какой и должна быть оливка: ощущения соли, мяса и травы проплясали по моему языку и исчезли. Я купил горсть, и продавец завернул их в кулек из виноградных листьев.
– Попробуй этот сыр, – сказал Леонардо.
Он стоял сбоку, наблюдая за мной.
Я пожал плечами и кивнул человеку: он отломил кусочек белого, как слоновая кость, сыра и дал мне. И снова ничего особенного: пекорино, старый, но хороший. Я ощущал овечьи соски, маслянистую карамель, землю…
– Ты с гор, из-за Пистойи? – спросил я.
– Да! – Человек просиял. – Из Сан-Марчелло.
– Так я и думал. Это же кутильянский пекорино, верно?
– Конечно! Лучший сыр в Италии!
Услышав цену, я возроптал – что я, по его мнению, Филиппо Строцци? – и предложил половину. Счастливый, что я угадал его родину, он принял это, даже не поморщившись. Мы пошли дальше. Я отломил кусочек сыра и дал Леонардо.
– Спасибо, – сказал он. – Как ты угадал, откуда сыр? По акценту продавца?
– Не заметил его акцента, – пожал я плечами. – Это просто сыр с гор Пистойи. У него такой вкус.
– Расскажи.
– Овцы питаются травой, и их молоко имеет вкус того, что они едят, – терпеливо объяснил я. – Наверное, есть определенные разновидности диких цветов, которые растут на холмах вокруг Кутильяно, они и придают свой оттенок вкусу сыра. В нем еще немного чувствуется горечь – кто-то говорил мне, что там, наверху, много горечавки. Кроме того, там выдерживают свои сыры на еловых досках, и этот вкус тоже ощущается.
– Ты его чувствуешь?
– Да. Он сильный. – Я взял кусочек и облизнул губы. – Похож на смолу.
– Я чувствую только сыр, – сказал Леонардо, откусив от своего куска. – У моей матери лучше.
– Твоя мама делает сыр? – расхохотался я. – Что, прямо в Кьяссо ди Сан-Бьяджо?
– Нет. – Леонардо чуть прищурился и переменился.
Это походило на морской анемон – я однажды побывал у моря, в Ливорно, – который, когда его тронешь, сразу втягивает внутрь все свои пальцы, ищущие пищу, и прячется сам в себе.
– Моя мать живет в Винчи, – сообщил он.
– А-а. Ну а моя мать умерла.
Он серьезно кивнул, потом просиял, и мне почудилось, будто любопытные золотые щупальца опять высунулись – пробовать, исследовать.
– Ты прав. Сыр хорош. – Леонардо забросил оливку в рот и уставился с абсолютным вниманием вверх, туда, где воробей запихивал длинную соломинку под стреху дома. – Значит, сыр моей матери имеет вкус Винчи, – уточнил он.
– Да. Конечно же. Все имеет вкус того, откуда оно появилось, помимо других вкусов. Как же иначе?
– А как ты различаешь? Горечавк растет на всех горах. Откуда ты знаешь, что этот сыр приехал не из Казентино? Или Луниджаны? С горы Амиата?
– Потому что он не оттуда. Это пистойские горечавки. И можно еще различить вкус плесени. – (Леонардо наморщил нос.) – Есть такая плесень в пещерах, где выдерживают сыр. И пещерного камня. У них у всех свой вкус и никакой другой.
– И ты можешь понять разницу? Как?
– Смотри. Делай как я. – Я облизнул палец и ткнул им в кирпичную стену рядом с нами. Облизнул еще раз и коснулся каменного косяка двери, слизнул это. – Вот так. Ты же чувствуешь вкус кирпича? Камня? Разве они одинаковые?
– Нет. – Леонардо нахмурился. Потом откинул голову и издал восхищенный смешок. – А ты можешь различать кирпичи? У улиц разный вкус?
Однако он не издевался надо мной. Если бы я сказал «да», он облизал бы все кирпичи в округе Сант-Амброджо.
– Полагаю, что да.
– Ничего нет одинакового, правда? Все такое… – Он облизнул губы, его лицо стало почти прекрасным. – Сложное. Я обожаю это, а ты? Видишь этих двух птиц вверху? – Леонардо указал на пару ласточек, примостившихся на бельевой веревке. – Вот они одинаковые?
Я прищурился:
– Да. В смысле, выглядят очень похожими.
– Нет, – сказал он, будто совсем маленькому ребенку. – Один самец, другая самка.
– О! Вот ты о чем. Для меня они выглядят совершенно одинаковыми.
– Но они разные.
Леонардо полез за пазуху и вытащил потрепанную табличку для рисования и угольную палочку. Он бросил взгляд на птиц, а потом словно выпустил кончик палочки на белую поверхность таблички. Птицы появились перед моими глазами, затемненные, потому что свет позволял увидеть только их очертания, изящные и совершенные, почти вырывающиеся из двух измерений.
– Это мальчик, а это девочка. Им, пожалуй, где-то года два.
– Как ты это определил?
– Глазами. – Леонардо помолчал и облизнул уголек. – Хотел бы я знать, как работают глаза. Аристотель говорит, что в глазу есть какой-то скрытый огонь. Свет входит снаружи, а огонь внутри отвечает и повторяет образ внутри нас, как уголек на табличке. Но… – он моргнул, – где бы этому скрытому огню скрываться? Как бы там ни было, ты чувствуешь вкусы так же, как я вижу. Я-то полагаю, что вижу вещи точно так же, как любой другой, но, очевидно, все-таки не так. Хотя, думаю, дело в самих людях: они просто не обращают внимания. Ты считаешь, что все чувствуют вкусы, как ты. Но я так не могу. А хотел бы! Интересно, ты сможешь меня научить?
– Я могу попробовать.
Леонардо остался доволен.
– Вот интересно, с глазами так же, как с языком? – проговорил он, будто сам себе. – Язык улавливает кислое, соленое, сладкое и говорит разуму, какова их суть, значит… Глаз пробует свет на вкус?
Похоже, его восхитила эта идея, и он принялся с зачарованной сосредоточенностью разглядывать кончики своих пальцев. Я забеспокоился, что парень может налететь на прохожего, и похлопал его по руке:
– Надо поторапливаться. Я готовлю жаркое из невероятной свиной спинки. Не хочу, чтоб она сгорела. Когда ты ее попробуешь, то с ума сойдешь.
– Я не ем плоть животных, – просто ответил Леонардо.
– Правда? А почему?
Он уставился на меня во все глаза и надул щеки, словно говоря: «С чего бы начать?»
Мы купили малахит – убедительно тяжелый, бугристый зеленый кусок – и поспешили обратно в студию. К моему облегчению, Филиппо хорошо справился с поручением и свинина не сгорела. Через пару минут она была готова. Я бесцеремонно вывалил содержимое горшка на глиняную тарелку-подставку, одолжил кинжал и нарезал мясо толстыми кусками, потом разложил их на блюде и залил все густой створожившейся подливой.
Художники и помощники – все, кроме Леонардо, – собрались вокруг с ломтями хлеба, которые Сандро отпиливал от огромной буханки. Я взял блюдо и предложил его сначала Верроккьо, удостоверившись, что мастер взял лучший кусок: ближе к концу, где хрящ размяк до божественной нежности, а потом Филиппо. Они ели осторожно, критически, все время глядя на меня, а я смотрел на них. В конце концов они облизали пальцы и кивнули. Налетели остальные художники, и блюдо вмиг опустело. Я, однако, отложил немного с жирного конца себе на маленькое блюдце, которое пришлось сначала оттирать от желтой краски. Я уволок блюдце в свой уголок и приступил к еде.
Сиенская свинина на вкус не как обычная. Она с душком, вонючая, как хорошо провялившийся фазан или дрофа, но с почти бараньей текстурой и сочностью, да еще с послевкусием солоноватой сладости. Я ощущал вкус лесов, где эта свинья рыла землю: дикий чеснок, который она находила, луковицы лилий, прошлогодние желуди. Я отхлебнул подливки. Молоко створожилось от вина, а хлопья творога пропитались соком мяса и трав. Подливка получилась густой, почти карамельно-сладкой, пронизанной смолистым холодком розмарина и деревянным, чуть перележавшим привкусом свинины. Я еще долго ел, когда остальные закончили и вернулись к работе. Филиппо снова был занят с Верроккьо, так что я побродил и нашел табличку для рисования, натертую золой из куриных костей, превращенной в пасту с помощью слюны – такая хорошо держит линию, но ее легко очистить кисточкой или мокрым пальцем. Я уселся возле задней двери и начал рисовать.
Я набросал помощника, отбиравшего прутья для каркаса. Потом зарисовал свою миску, башмак, куренка, носившегося по дворику. Стерев цыпленка, я стал рисовать лицо, которое хорошо знал. Кудрявые волосы – я всегда начинал с волос. Потом нос, маленький и вздернутый. Глаза изящной формы, но с тяжелыми веками, похожими на морскую раковину. Губы в виде лука Купидона… Не совсем верно. Я немного изменил их, сделал пухлее. Потом заставил улыбнуться.
– Она красивая.
Я подскочил. Позади меня стоял Сандро, уперев руки в бедра.
– А ты неплох, знаешь ли, – сообщил он. – Я вижу стиль твоего дяди во всем этом, так?
– Конечно, – гордо ответил я. – Но тут ничего хорошего. Я бы не смог… ну, знаешь… – Я ткнул угольком в сторону его собственного мольберта.
– Немного практики, – пожал плечами Сандро. – Однако я бы предпочел, чтобы ты практиковался с едой. Рисовать любой дурак может. Но эта свинина в молоке… Боже милостивый! – Он вернул мне табличку. – Так кто же она?
– Никто. Просто подруга. Ее зовут Тессина. Тессина Альбицци.
После того как Филиппо уговорил меня выйти в тот первый день, я все меньше и меньше времени стал проводить дома. Счастливее всего я в то время чувствовал себя на улицах. В те дни мы с друзьями много играли в кальчо. Это была наша страсть, а еще beffe – розыгрыши, хитроумные, хорошо подготовленные забавы, столь любимые флорентийцами. Мы сидели в наших укромных местах и обсуждали знаменитые розыгрыши снова и снова: как маэстро Брунеллески с маэстро Донателло и Джованни Ручеллаи разыграли резчика по дереву Грассо, заставив поверить – в самом деле поверить, заметьте, – что он – это не он, а знаменитый прожигатель жизни Маттео. Они вломились к нему в дом и даже бросили в тюрьму за долги, которых он не делал… Еще бывали люди, которых обманули, побудив собирать предположительно волшебные камни, или убедили, что они мертвецы, или богачи, или бедняки, или даже женщины – короче, кто угодно, лишь бы не они сами. Выбиралось то, что наилучшим образом наказало бы их за недостаток virt – а virt было для нас всем. Означало это слово «так ведут себя настоящие мужчины». Именно virt заставляло нищего оставаться нищим, а мессера Лоренцо де Медичи превращало в того, кем он был: Il Magnifico, Великолепного. Если ты переходил границы, набирался гонору, начинал думать, что ты лучше равных тебе или, упаси Господи, лучше лучших, ты рисковал стать beffato – жертвой розыгрыша. Не было никого смешней beffato. Если человек пал жертвой розыгрыша, то ему приходилось покинуть Флоренцию или терпеть насмешки до самой своей скорой смерти.
Арриго был нашим заводилой, нашим кондотьером, который верховодил бандой ребятни из той части гонфалона Черного Льва, что лежит между Пьяцца Санта-Кроче и рекой: Буонаккорси, Ленци, Альбицци, Марко ди Боско и все остальные пропыленные улыбающиеся лица, ьи имена теперь изгладились из моей памяти. Кальчо было нашей жизнью. Мы назвали нашу команду «Зубы льва» и регулярно разделывали под орех мальчишек с улиц вокруг старого римского амфитеатра, где стояло палаццо Перуцци. Правда, дела шли менее успешно, если мы сходились с головорезами из кожевенного квартала к востоку от нас. Когда мы не играли, то собирались позади Сан-Пьер Скераджо и пережевывали свои прошлые игры или подробности более серьезных взрослых турниров: как команда гонфалона Дракона из-за реки позвала фермерских парней из-за стены, чтобы заранее обеспечить преимущество в грубой силе; как один богатей слишком разжирел, чтобы играть, а другой падал в обморок, стоило противнику только пукнуть на него. Считалось, однако, что я сейчас в трауре, и для папы было бы позором, если бы его сына увидели бесчинствующим на улицах. Поэтому, если шла игра, я наблюдал из тени или слонялся по рынку вместе с Тессиной или Арриго.
Тем временем Филиппо готовился к отъезду обратно в Прато. Слишком долгое пребывание во Флоренции делало его тревожным и раздражительным. Он объяснял это тем, что скучал по Лукреции, но я думаю, дядя опасался наткнуться на кого-нибудь из своих многочисленных кредиторов.
– Я действительно должен ехать, дорогой, – настаивал он. – Маленький Филиппино забудет, как я выгляжу.
– Филиппино девять лет, – напомнил я ему. – Если он не сможет вспомнить тебя после двухнедельного отсутствия, то с ним, наверное, что-нибудь не так.
– Господи… – перекрестился Филиппо.
– Дядя, я же шучу!
– Я и правда люблю своего мальчугана. И мою дорогую жену. Но мне нужно также закончить одну работу – «Пир Ирода», понимаешь ли. Епископия здорово раздражает в смысле оплаты.
Мне бы в голову не пришло напомнить дяде, что, поскольку он сбежал с монахиней, чьим духовником был, то епископия Прато, наняв его, повела себя поистине всепрощающе. А настаивать, чтобы он закончил порученную ему работу, вполне справедливо при данных обстоятельствах.
– Мне надо приехать навестить тебя, – сказал я.
– Приезжай. Лукреция любит тебя. И малец тоже.
Я едва знал Филиппино; в последний раз, когда я видел его, это было мелкое капризное создание с копной черных кудряшек и очень мерзкой сыпью на лице. Тетю Лукрецию же я мог вызвать в воображении без всякого труда. И правда, нельзя винить Филиппо за то, что он сделал, – ну, папа-то мог, конечно, и, наверное, изрядное число тосканских сплетников тоже, – ибо Лукреция Бути определенно была из числа самых прелестных женщин, каких я видел в жизни, прекрасной, словно миндальный сад в полном цвету. Филиппо часто писал Лукрецию: она была Святой Девой, перед которой сердце замирало от нежности, на фреске в часовне ее же монастыря.
– Пойдем со мной на рынок! – взмолился я, но дядя покачал головой:
– Мне надо собирать вещи. Однако мы увидимся попозже. Я уезжаю завтра утром – никак не смогу обойтись без еще одного сногсшибательного завтрака донны Каренцы.
Поэтому я пошел один.
Тот день был таким жарким, каким только может быть июльский день во Флоренции. Переход через Пьяцца Санта-Кроче походил на рискованную вылазку в кусочек африканской пустыни – там имелся даже песок под ногами, оставшийся с турнира прошлой недели, – но пустыни, усеянной маленькими черными группками глазеющих на чудеса нашего города торговцев из Англии и Фландрии, за которыми следили бездомные ребятишки, разумно скрываясь в тени колоннад. Я протискивался мимо груженных кирпичами тачек в руках потных мужчин, мимо крестьян, возвращающихся с рынка и ведущих ослов с пустыми корзинами, перекинутыми через спину. Иногда мне чудилось, будто я прорываюсь сквозь плотные завесы смрада от груд мусора и дерьма, которое выливалось из переулков или дверей пустых домов. В воздухе стояла такая густая вонь, что я чувствовал во рту ее вкус: мерзостный, с металлической резкостью. Я продолжал пробираться вперед, теперь сквозь внезапный шквал аромата от продавца роз, на Пьяцца делла Синьория.
Перед самой Синьорией кто-то орал про Медичи. Такое стало частенько случаться в последнее время, потому что Лука Питти больше не любил Пьеро де Медичи. В квартале Черного Льва, оплоте Медичи, держались того мнения, что проблема мессера Луки заключается в размере его пениса, потому что человек со стручком достойной длины и толщины не стал бы все время пытаться сделать что-нибудь побольше и получше, чем у прочих. Это обычно сопровождалось жестом, демонстрирующим, что у Медичи и их друзей и стручок, и орехи изрядного размера. Герб Медичи представлял собой восемь золотых шаров – palle, – призванных изображать монеты или пилюли, но это, кажется, никому не было важно, а те, кто любил эту семью, стали считать шары своим талисманом и орали «Palle! Palle!» хоть на игре в кальчо, хоть на празднике, хоть во время бунта. Так что я проигнорировал бубнеж о республике в опасности, перешел улицу перед церковью Орсанмикеле и вступил на рыночную площадь.
Входя этим путем, вы сначала минуете столы, где занимались своими делами банкиры. Сколько себя помню, я раздражал этих богатых людей, играя с друзьями вокруг изысканных чулок на их ногах, пока они не отвешивали пинка или хотя бы не замахивались. Однако теперь я стал слишком большим для такого развлечения – и уже достаточно большим, чтобы меня могли увести за угол и выпороть мужчины в ливреях, охранявшие банкиров и их клиентов, или арестовать. Но банкиры меня больше не интересовали. Мне не нравилось, что они прикусывают свои золотые монеты с таким удовольствием, – вид у золота лучше, чем вкус. Давным-давно я думал, что оно должно быть теплым, насыщенным и ярким, как яичный желток или шафран, но, сунув украдкой в рот отцовский перстень-печатку, я обнаружил, что он пощипывает мне язык с чуть угрожающей настойчивостью, а сам вкус оказался пресным и немного кисловатым, как снег – голубовато-серый, а вовсе не желтый. Гораздо более увлекательными стали крошки красного воска для печатей, застрявшие в печатке: малюсенькие вспышки приправленной медом сосновой смолы, окаймленной кружевом опасных, едких булавочных уколов ядовитой киновари. В четырнадцать лет я понял, что золото полезно, но не смог постичь, почему мир сделал его символом богатства. Комочек жира, соскребенный ногтем с хорошей ветчины, на вкус был богаче, чем все золото в банке Медичи. Но я все равно кричал «Palle!» наравне со всеми.
Для меня настоящий мир начинался дальше по улице, где она ныряла в древний муравейник самого рынка. Вот там Флоренция находилась всегда. Это было наше сердце, биение которого запустил сам Юлий Цезарь, а если вы сомневались в этом, стоило лишь начать копать грядку или выгребную яму. Как только вы царапали шкуру рыночной площади, наружу выскакивали старинные керамические плитки, и кирпичи, и монеты, а иногда даже мраморная голова или рука, все еще глядящие, все еще протянутые к вам.
Папа впервые привел меня сюда рано утром, когда делаются настоящие дела. Он проволок меня повсюду за запястье – говорят, в пять лет я был капризен и упрям, – и показал своим поставщикам и излюбленным перекупщикам. Такие штуки маленький мальчик находит невероятно скучными: куда больше радости сидеть под колонной, пятнистой от мочи, и играть с мусором. Но вряд ли я капризничал. Рынок стал мне домом с того момента, как я вдохнул его воздух. Полусонный-полупроснувшийся в столь ранний час, я был поражен, обнаружив, что рынок уже вовсю бурлит, хотя солнце едва всплыло над крышами и все на площади имело тот странный, изможденный вид, как будто тени всю ночь напролет пировали, поедая цвет. Мы отправились прямо к лотку Уголино, торговавшего рубцом, и папа купил мне персональную миску этого блюда. Я жевал и заглатывал, пока не заболела челюсть, чувствуя себя мужчиной рядом с отцом, хотя был не выше кошелька у него на поясе.
Уголино и сейчас здесь – вечно склоненный над своими горшками, высокий, угловатый, хмурый. Он всегда напоминал мне серых цапель, которые бродят по речному мелководью рано утром, насаживая лягушек на гарпуны клювов. Я помахал, как делал всегда, а Уголино меня, по своему обычаю, проигнорировал.
В центре рыночной площади возвышается римская колонна, на вершине которой стоит золотая статуя «Изобилие», сработанная маэстро Донателло. Изобилие – застенчива, но целеустремленна, как деревенская девица в городе; на голове она держит корзину с фруктами – удобный насест для рыночных голубей. От подножия колонны отходят цепи, к которым приковывают мошенников, обсчитывающих покупателей, и воришек, чтобы их пинали, и осмеивали, и закидывали порчеными фруктами и гнилыми отбросами. Сегодня прикованных не было, но среди пыльных колец цепи сидела маленькая фигурка с волосами еще более золотыми, чем у статуи. Цоколем колонне служил блок мрамора высотой по пояс, но даже когда фигурка подпрыгнула и замахала мне, я едва различал ее за головами посетителей рынка. Я встал на цыпочки и замахал в ответ.
– Тессина! – крикнул я.
Тессина Альбицци опять помахала, потом схватила конец цепи и обмотала его вокруг запястья. Другую руку она протянула ко мне в умоляющем жесте. Я медленно пробрался сквозь толпу и запрыгнул к ней.
– Что ты совершила на этот раз? – спросил я, притворяясь, будто борюсь с цепью. – Сквасила молоко? Запекла в хлеб кости нищих?
– Хуже. Я показала язык главному судье.
– Ты могла.
Тессина всегда выдумывала преступления, поражающие меня: стянула башмаки с трупа на виселице, выпила освященное вино…
– Нет, правда, – нахмурилась она в ответ. – Я на самом деле это сделала. Серьезно.
– Господи! – (Ей удалось произвести впечатление.) – По-настоящему?
– Да, по-настоящему. – Тессина развернула цепь, набросила себе на шею и вытаращила глаза. – Конечно, он не заметил. Никто не заметил.
– Тогда тебе повезло. А чем он заслужил столь дерзкое покушение на свое достоинство?
– Наступил мне на ногу, ублюдок. Этого он, впрочем, тоже не заметил.
Уж наверняка. Тессина Альбицци всегда была маленькой. Ее матери так нездоровилось после родов, что она не могла выкормить дочь. Квартальные сплетники болтали, что кормилица получала столько uccello от отца Тессины, Джироламо иль Гранде, что у нее кончилось молоко. В подобные россказни про Джироламо поверить было нетрудно, а Тессина ела столько же, сколько любой другой ребенок, но росла вдвое медленнее прочих детей в гонфалоне Черного Льва. Однако она была гибкой и крепкой, выносливой, как любой мальчишка. Поднялся изрядный шум, когда Тессина впервые показала согнутую руку, на которой вздувался маленький мускул, твердый, как грецкий орех, а мы, парни, едва могли выдавить хоть что-то.
Но она никогда не походила на мальчишку. Копна кудряшек цвета августовской травы создавала ореол вокруг ее головы, плотный и упругий, словно прилаженный золотых дел мастером. Кожа у нее была бледная, как ядро того же ореха, припорошенная мелкими веснушками, и только летом, когда Тессина слишком долго оставалась на солнце, она обгорала. Ее руки покрывал тонкий золотой пушок, как у персика, и такой же, но бледнее бледного, пристал к верхней губе. К десятому дню рождения каждого из нас она доросла мне лишь до груди, а в наш четырнадцатый год я по-прежнему мог положить подбородок ей на макушку, когда мы стояли рядом.
Мы знали друг друга всю жизнь, и это было истинной правдой, потому что мы родились в один день, в один час, и наши отцы хвастались нами по всем улицам гонфалона. И покрестили нас вместе – в большой церкви Санта-Кроче, вокруг которой вся наша жизнь вертелась, словно спицы колеса. Джироламо Альбицци был торговцем шерстью, богатым, со множеством друзей в правительстве, но он высоко ценил моего папу, который разделял любовь Джироламо к политике внутри округа Черного Льва и к Медичи.
Даже будучи малышами, мы играли вместе каждый день, носились с другими ребятами по улицам и присоединялись к сложным играм в территорию и гордость, которые бушевали вдоль и поперек Пьяцца Санта-Кроче, – невидимые для взрослых, но столь же отчаянные и кровавые, как сражения, расколовшие Флоренцию надвое, пока Медичи не исцелили все старые раны. Мы были принцем и принцессой, возглавлявшими великолепные незримые процессии по переулкам. Мы следили из наших убежищ за крестьянами, катящими тачки на рынок, и Тессина подначивала меня выскочить и украсть для нее какой-нибудь фрукт. Я делал это, только чтобы увидеть, как сок бежит по ее подбородку, а потом спрашивал, какой у плода вкус.
– Попробуй! – говорила она, протягивая полурастерзанный гладкий персик.
– Нет, ты просто расскажи мне.
И она рассказывала. Даже тогда мне нравилось узнавать, каковы вещи на вкус для других людей, а в те дни другие люди обычно означали Тессину.
Я примотал себя цепью рядом с ней на цоколе колонны. Люди смотрели, посмеиваясь, но большинство лоточников знали нас, и никто ничем не бросался. Тессина болтала ногами, а я прислонился к теплому камню колонны.
– И как же главный судья оттоптал тебе пальцы?
– Он пришел поговорить к моему дяде. Полагаю, что-нибудь насчет его земельной заявки, там, рядом с Порта Гибеллина.
Дядя Тессины служил нам поводом для дежурных шуток. Довольно горьких шуток, потому что ничем не походил на ее умершего отца, шумного и добросердечного, с великанским брюхом и еще более великанским хохотом. Дядя Диаманте был тощим, бесцветным и старомодным, с длинным лицом и носом-клювом, а одевался так, как, наверное, старый Козимо Медичи в юности: аккуратно, невзрачно, с отставанием от моды лет на пятьдесят. Единственное, что не устарело в Диаманте Альбицци, – это его честолюбие. Он совал нос во все дела и события в квартале Черного Льва, вынюхивая выгодную сделку или способ поставить ногу кому-нибудь на шею. Его жена Маддалена была почти так же ужасна. Тессина говорила, что в теткиных жилах течет лимонный сок. Воздух в палаццо Альбицци казался приторным от благочестия. Тессина жаловалась, что оно пропитывает ее одежду, как душок от скисшего молока.
Теперь наше положение почти уравнялось. Тессина была сиротой, а у меня остался только папа, который после ухода мамы сделался настолько замкнутым, что я тоже вполне мог считаться сиротой. Слова для меня и Тессины никогда не значили много, да и не всегда в них была нужда. Я тихо прислонился к подруге, ощущая благодарность за само ее присутствие. Мама умерла, папа брел по жизни как лунатик, а Филиппо собирался обратно в Прато. Но Тессина оставалась со мной, Тессина всегда была рядом. Ее упругий локон щекотал мне ухо, голова лежала на моем плече.
– Как насчет рубца? – спросил я, чувствуя себя совершенно умиротворенным и разнеженным от тепла.
– Мм, рубец… – протянула она и сильно ткнула меня локтем под ребра.
– Ой! Что такое?
– Ты не мог придумать что-нибудь другое?
– Но ты же не сможешь поесть его дома! – возразил я.
И это было правдой: Маддалена Альбицци считала, что рубец – простонародная еда, и не позволила бы подавать его и любые другие добрые честные флорентийские блюда под своей крышей.
– А ты его любишь, – добавил я.
– Ты что, всегда голодный?
– Нет. Но что может быть лучше? Миска рубца от Уголино…
– Господь всемогущий! – Тессина встала и потянулась. – Ты возьми себе, обжора. А я, может, попробую. Маленький кусочек.
Она спрыгнула с цоколя и посмотрела вверх, на меня, щурясь против света. Я заметил новые веснушки у нее на переносице, бледные и прелестные.
Мимо прошел крестьянин с петушком под мышкой и с восхищением посмотрел на Тессину. Это меня удивило. Но что удивило меня еще больше – так это заноза гнева, которую я ощутил в груди. Да кто он, по его мнению, такой?
– Знаешь, ты, наверное, станешь невероятно жирным, – заметила Тессина, не обращая внимания на прохожего. – Ты же только о еде и думаешь.
– Я не так уж много ем! – возмутился я.
И снова удивился: кажется, мне стало обидно, но ведь мы все время поддразнивали друг друга, и это еще было мягко. Я тоже спрыгнул и встал рядом с ней.