Слепой убийца Этвуд Маргарет
Мне поручили нарезать для стола цветы и рассадить гостей. Я срезала циннии — почти все, что к этому времени остались. Алекса Томаса я посадила между собой и Кэлли, а Лору — на дальнем конце стола. Так, решила я, он окажется изолирован — или хотя бы Лора.
У нас с Лорой не было подходящих платьев. Но какие-то были. Обычные, из темно-синего бархата — мы их давно носили; платья отпустили и черной лентой подшили потрепанный подол. Раньше на них были белые кружевные воротнички — на Лорином остался, а свой я спорола — вырез получился больше. Платья были тесноваты — мое, во всяком случае, да вообще-то и Лорино. По всем правилам Лоре ещё рановато было присутствовать на таком ужине, но Кэлли сказала, что жестоко оставлять её одну, тем более, раз она лично пригласила гостя. Отец ответил, что это, наверное, правильно. И прибавил, что Лора уже вымахала и выглядит не моложе меня. Не знаю, какой возраст он имел в виду. Он никогда точно не знал, сколько нам лет.
В назначенное время гости собрались в гостиной пить херес — его подала незамужняя кузина Рини, которую специально позвали прислуживать за ужином. Нам с Лорой херес и вообще вино не полагались. Лору такое неравенство не уязвило, зато уязвило меня. Рини согласилась с отцом: она тогда была абсолютной трезвенницей.
— Губы, что касались спиртного, никогда не коснутся моих, — говорила она, сливая остатки вина из бокалов в раковину. (Тут она ошиблась: меньше, чем через год она вышла замуж за Рона Хинкса, изрядного выпивоху. Майра, обрати внимание, если ты читаешь эти строки: до того, как Рини превратила твоего отца в столп общества, он был редкостный пропойца.)
Кузина была старше Рини и до ужаса неряшлива. Надела черное платье и белый фартук, как положено, — но коричневые чулки собрались гармошкой, да и руки могли быть почище. Днем она работала у зеленщика, и ей приходилось сортировать картофель, — трудно отмыть въевшуюся грязь.
Рини приготовила канапе с нарезанными оливками, яйцами и огурчиками, а ещё печеные творожные шарики, которые не очень получились. Все это подавалось на немецком фарфоре ручной росписи — лучших блюдах бабушки Аделии, с темно-красными пионами, золотыми листьями и стеблями. На блюдах салфетка, в центре — соленые орешки, вокруг лепестки бутербродов, ощетинившиеся зубочистками. Кузина резко, почти злобно, совала блюда гостям, точно грабила.
— Не очень-то гигиенично, — заметил отец с иронией, в кото рой я почувствовала скрытый гнев. — Лучше отказаться, а то бы потом не раскаяться. — Кэлли рассмеялась, а Уинифред Гриффен Прайор грациозно взяла творожный шарик, положила в рот как делают женщины, опасаясь размазать помаду, — растопырив губы — и сказала, что это занятно. Кузина забыла принести салфетки, и Уинифред измазала пальчики. Я с любопытством за ней наблюдала: как она поступит — оближет их, вытрет о платье или может, о наш диван? Но потом я, как назло, отвела глаза и так и не узнала. Думаю, о диван.
Уинифред оказалась не женой Ричарда Гриффена (как я пред полагала), а сестрой. (Замужняя дама, вдова или разведенная? Непонятно. После «миссис» шла её девичья фамилия: значит, бывшим мистером Прайором произошло нечто дурное. О нём редко упоминали, его никогда не видели; говорили, что у него много денег, и он «путешествует». Много позже, когда мы с Уинифред уже не общались, я придумывала разные истории про этого мистера Прайора: как Уинифред сделала из него чучело и держит в коробке с нафталиновыми шариками, или как она и её шофер замуровали его в подвале и предаются там распутным оргиям. Думаю, насчет оргий я недалеко ушла от истины, хотя следует заметить: что бы Уинифред ни делала, она оставалась весьма рассудительна. Заметала следы — в общем, тоже добродетель своего рода.)
В тот вечер на Уинифред было черное платье, простое, но умопомрачительно элегантное, с тройной ниткой жемчуга. В ушах крошечные виноградные гроздья — жемчужные, с золотым стебельком и листьями. А Кэлли Фицсиммонс нарочно оделась подчеркнуто скромно. Она уже года два как отказалась от своих фуксий и шафранов, от смелых фасонов русских эмигранток, даже от мундштука. Теперь она носила днём широкие брюки, свитеры с треугольным вырезом и рубашки с закатанными рукавами; она коротко стриглась, а имя сократила до Кэл.
Памятники погибшим воинам она бросила — на них не было спроса. Теперь Кэлли ваяла барельефы рабочих и фермеров, рыбаков в штормовках, индейских охотников и матерей в фартуках — они из-под руки глядят на солнце, а на боку у них висят грудные дети. Такое могли себе позволить только страховые компании и банки; они устанавливали барельефы на фасадах — доказывали, что не отстают от времени. Неприятно работать на откровенных капиталистов, говорила Кэлли, но главное — передать свою мысль: зато любой прохожий эти барельефы увидит — причем бесплатно. Это искусство для народа, говорила она.
Кэлли надеялась, что отец ей поможет, устроит новые заказы от банков. Но отец сухо отвечал, что с банками у него дружба разладилась.
В тот вечер Кэлли надела темно-серое платье из джерси — цвет называется маренго, сказала она. На другой женщине такое платье смотрелось бы пыльным мешком с рукавами и поясом, но Кэлли удалось представить его — не то чтобы верхом изящества или шика, это платье как бы подразумевало, что такие вещи не стоят внимания — чем-то неприметным, но острым, как обычная кухонная утварь — нож для колки льда, к примеру, за секунду до убийства. Такое платье — как поднятый кулак, но среди молчаливой толпы.
Отцовскому смокингу пригодился бы утюг. Смокингу Гриффена — не пригодился бы. Алекс Томас надел коричневый пиджак, серые фланелевые брюки (слишком плотные для такой погоды) и галстук — синий в красную крапинку. Белая рубашка, слишком свободный воротничок. Одежда будто с чужого плеча. Что ж, он ведь не ждал, что его пригласят на ужин.
— Какой прелестный дом, — произнесла Уинифред Гриффен Прайор с дежурной улыбкой, когда мы шли в столовую. — Он такой… так хорошо сохранился! Какие изумительные витражи — прямо fin de sicle[75]! Наверное, жить здесь — все равно, что в музее.
Она имела в виду, что дом устарелый. Я почувствовала себя униженной: мне всегда казалось, что витражи красивы. Но я понимала, что мнение Уинифред — это мнение внешнего мира, который в таких вещах разбирается и выносит приговор, — мира, куда я отчаянно мечтала попасть. Теперь я видела, что совсем для него не подхожу. Такая провинциальная, неотесанная.
— Эти витражи — замечательные образцы определенного периода, — сказал Ричард. — Панели тоже превосходны. — Несмотря на его педантичность и снисходительность, я была ему благодарна: мне не пришло в голову, что он составляет опись. Он различил нашу шаткость с первого взгляда, понял, что дом идет с молотка или вот-вот пойдет.
— Музей — потому что пыльный? — спросил Алекс Томас. Или устаревший?
Отец нахмурился. Уинифред, надо отдать ей должное, покраснела.
— Нельзя нападать на слабых, — заметила Кэлли с довольным видом.
— Почему? — спросил Алекс. — Все так делают. Рини подготовила основательное меню — насколько мы могли себе позволить. Но задача оказалась ей не по зубам. Раковый суп, окунь по-провансальски, цыпленок a la Провиданс — блюда сменяли друг друга в неотвратимом параде, точно прибой или рок. Суп отдавал жестью, пережаренный цыпленок — мукой, и к тому же затвердел и усох. Было что-то неприличное в этой картине — столько людей в одной комнате, энергично и решительно работающих челюстями. Не еда — жевание.
Уинифред Прайор двигала кусочки по тарелке, словно играла в домино. На меня накатила ярость: сама я намеревалась съесть все, даже косточки. Я не подведу Рини. Прежде, думала я, она допускала таких промашек — её нельзя было застать врасплох, разоблачить и тем самым разоблачить нас. В старое доброе время позвали бы специалистов.
Рядом со мной трудился Алекс Томас. Он усердно работал ножом, словно от этого зависела его жизнь: цыпленок так и скрипел. (Не то чтобы Рини благодарила его за преданность. Не сомневайтесь, она всегда знала, кто что съел. Да, у этого Алекса-как-его-там аппетит отменный, — заметила она. — Можно подумать, в подвале голодал.)
Учитывая обстоятельства, беседа не клеилась. Но наконец после сыра — чедер слишком молодой, соус слишком старый, а блю — слишком с душком — наступил перерыв, и мы смогли отдохнуть и осмотреться.
Отец обратил единственный голубой глаз на Алекса Томаса.
— Итак, молодой человек, — проговорил он тоном, который, видимо, сам считал верхом дружелюбия, — что привело вас в наш замечательный город? — Будто отец семейства из скучной викторианской пьесы. Я опустила глаза.
— Я приехал к друзьям, сэр, — довольно вежливо ответил Алекс.
(Позже Рини высказалась насчет его вежливости. Сироты хорошо воспитаны, потому что в приютах им вбивают хорошие манеры. Только сирота может держаться так самоуверенно, но под самоуверенностью кроется мстительность — в глубине души они над всеми глумятся. Ну, ещё бы — с ними же вон как судьба обошлась. Анархисты и похитители детей обычно сироты.)
— Дочь мне сказала, вы готовитесь принять сан, — продолжал отец. (Мы с Лорой ничего такого не говорили — должно быть, Рини, и она, конечно, — может, по злому умыслу — слегка ошиблась.)
— Я собирался, сэр, — сказал Алекс, — но пришлось это оставить. Добрались до развилки.
— А теперь? — спросил отец, привыкший получать конкретные ответы.
— Теперь живу своим умом, — ответил Алекс. И улыбнулся, точно сам себя осуждает.
— Должно быть, трудно вам, — пробормотал Ричард. Уинифред засмеялась.
Я удивилась: не думала, что он способен на такое остроумие.
— Он, наверное, хочет сказать, что работает репортером, — предположила Уинифред. — Среди нас шпион!
Алекс снова улыбнулся и промолчал. Отец нахмурился. В его представлении все журналисты — паразиты. Не только безбожно лгут, ещё и кормятся чужими несчастьям. Трупные мухи, вот как он их звал. Он делал исключение только для Элвуда Мюррея, поскольку знал его семью. Элвуда он звал всего лишь болтуном.
Потом беседа потекла в привычном русле — политика, экономика, обычные тогда темы. Мнение отца: все хуже и хуже; мнение Ричарда: наступает переломный момент. Трудно сказать, вступила Уинифред, но она, безусловно, надеется, что удастся не выпустить Джинна из бутылки.
— Какого джинна? Из какой бутылки? — спросила Лора — прежде она молчала. Будто стул заговорил.
— Социальные беспорядки, — строго ответил отец, давая понять, что в дальнейшем Лоре лучше не встревать.
Вряд ли, сказал Алекс. Он только что из лагерей. — Из лагерей? — переспросил озадаченный отец. —
Каких лагерей?
— Для безработных, сэр, — ответил Алекс. — Трудовые лагеря Беннетта для безработных. Десять часов работы в день и объедки. Ребятам это не очень-то нравится; я бы сказал, они уже неспокойны.
— Нищие не выбирают, — сказал Ричард. — Все лучше, чем ничего. Еда трижды в день — это не всякий рабочий с семьей может себе позволить, и мне говорили, что кормят там неплохо. Ждешь благодарности, но такие типы не знают, что это такое.
— Они не типы, — произнес Алекс.
— Ба, у нас тут красный завелся, — проговорил Ричард. Алекс смотрел в тарелку.
— Если он красный, то и я тоже, — сказала Кэлли. — Хотя, по-моему, не надо быть красным, чтобы понимать…
— А что вы там длали? — спросил отец, перебив Кэлли. (Последнее время они много спорили. Кэлли хотела, чтобы отец признал профсоюзы. Отец говорил, Кэлли хочет, чтобы два плюс два равнялось пяти.)
Тут внесли bombe glace [76]. У нас тогда уже был холодильник купили перед самым кризисом — и Рини, с опаской относившаяся к морозилке, в тот вечер отлично ею воспользовалась. Bombe был ярко-зеленый, твердый как камень, а по форме — как футбольный мяч, и на некоторое время он поглотил наше внимание.
Когда подавали кофе, в Палаточном лагере начался фейерверк. Мы вышли на причал посмотреть. Очень красиво — видишь и фейерверк, и его отражение в Жоге. В воздух фонтанами взмывали красные, желтые, синие ракеты, раскрываясь звездами, хризантемами, ивами света.
— Китайцы изобрели порох, — сказал Алекс, — но никогда им не стреляли. Только фейерверки делали. Впрочем, я не большой поклонник фейерверков — слишком похоже на тяжелую артиллерию.
— Вы пацифист? — спросила я. Мне казалось, это вполне возможно. Скажи он «да», я принялась бы спорить — мне хотелось привлечь его внимание. Обращался он главным образом к Лоре.
— Нет, — ответил Алекс, — но моих родителей убили на войне. Во всяком случае, я так думаю.
Сейчас нам придется выслушать историю сироты, подумала я. После всех россказней Рини я надеялась, что будет интересно.
— Ты не знаешь точно? — удивилась Лора.
— Нет, — ответил Алекс. — Мне рассказали, что я сидел на обгоревших камнях в сожженном доме. Все остальные погибли. Я, видимо, прятался под тазом или котлом — под чем-то железным.
— Где это было? Кто тебя нашел? — прошептала Лора.
— Непонятно, — сказал Алекс. — Никто не знал. Не во Франции и не в Германии. Где-то восточнее, там маленькие страны такие. Меня передавали из рук в руки, а потом я попал в Красный Крест.
— Вы это помните? — спросила я.
— Почти нет. Кое-что потерялось — мое имя и все остальное. В конце концов, я оказался у миссионеров, они считали, что в моем случае лучше все забыть. Пресвитерианцы, хорошие люди. Нам всем побрили головы — из-за вшей. Я помню, как волосы исчезли — голове стало холодно. Отсюда начинаются воспоминания.
Теперь он мне нравился больше, но со стыдом признаюсь, что я не очень поверила в его историю. Слишком мелодраматично, слишком много случайностей — хороших и плохих. Я была очень молода и не верила в совпадения. Но если он хотел произвести на Лору впечатление — хотел ли он? — он выбрал верный путь.
— Должно быть, ужасно не знать, кто ты на самом деле? — сказала я.
— Раньше я тоже так думал, — сказал Алекс. — Но потом понял, что тому, кто я есть на самом деле, не важно, кто я в обычном смысле. В конце концов, что такое род и все прочее? Оправдание снобизму или другим недостаткам. А у меня таких искушений нет, вот и все. Без всяких ниточек. Ничто не стесняет. — Он прибавил ещё что-то, но я не расслышала: как раз взлетела ракета. А Лора услышала и серьёзно кивнула.
(Что он сказал? Со временем я узнала. Он сказал: Зато никогда не тоскуешь по дому.)
Над нами взорвался пылающий одуванчик. Мы все подняли головы. В такие моменты трудно иначе. Трудно не стоять, открыв рот.
Тогда ли все началось — в тот вечер на причале в Авалоне, когда фейерверки затопили небо? Сложно сказать. Начала внезапны, но коварны. Таятся, прячутся в тени, крадутся неузнанными. А потом вдруг набрасываются.
Дикие гуси летят на юг, скрипят, как несмазанные петли; вдоль берега тускло-красным горят свечки сумаха. Первая неделя октября. Время доставать шерсть из нафталина; время ночных туманов, росы, скользких ступенек и последних цветов; последнего броска львиного зева и оборчатой красно-лиловой капусты — прежде такую не разводили, а теперь она повсюду.
Время хризантем, похоронных цветов — белых. Как они, должно быть, надоели покойникам.
Утро было свежее и красивое. Я нарвала в саду букетик желтого и розового львиного зева и отнесла его на кладбище двум задумчивым ангелам на белом постаменте: хоть какое-то им разнообразие, подумала я. Потом совершила обычный ритуал — обошла памятник, читая имена. Мне всегда кажется, что я произношу их про себя, но иногда слышу собственное бормотание — словно иезуит над требником.
Древние египтяне считали, что, произнося имена мертвых, мы возвращаем их к жизни. Не всегда этого хочешь.
Обойдя монумент, я увидела девушку — молодую женщину, — она стояла на коленях перед гробницей, точнее, перед тем местом, где покоится Лора. Девушка склонила голову. Вся в черном: черные джинсы, черная футболка и куртка, черный рюкзачок — такие теперь носят вместо сумок. Длинные темные волосы — как у Сабрины. У меня екнуло сердце: Сабрина вернулась из Индии или куда она уезжала. Без предупреждения. Передумала насчет меня. Хотела сделать сюрприз, а я все испортила.
Но, присмотревшись, я поняла, что не знаю эту девушку: какая-нибудь переутомленная выпускница. Сначала я подумала, что она молится. Но нет, она положила к могиле цветок — белую гвоздику, стебель в фольге. Девушка поднялась, и я увидела, что она плачет.
Лора волнует. Я — нет.
О пикнике написали в «Геральд энд Бэннер». Ничего особенного кто самый красивый младенец, кто самая красивая собака. Что сказал отец — вкратце: Элвуд Мюррей истекал оптимизмом, и вышло так, будто жизнь продолжается. Были и фотографии: темный лохматый силуэт собаки-победителя; пухлый, как подушечка для булавок, младенец-победитель в чепчике; танцоры с огромным картонным трилистником в руках; отец на помосте. Не самая удачная его фотография: рот полуоткрыт, будто отец зевает.
На одной фотографии — Алекс Томас и мы: я слева, Лора справа, будто книгодержатели. Мы обе смотрим на него и улыбаемся; он тоже улыбается, но выставил руку, словно преступник при аресте, прячущийся от вспышек. Но ему удалось закрыть только поллица. Под фотографией подпись: «Мисс Чейз и мисс Лора Чейз развлекают приезжего гостя».
Элвуд Мюррей так и не выпытал у нас имя и фамилию Алекса; тогда он позвонил нам домой, и Рини ответила, что нечего путать наши имена неизвестно с кем, и тоже не сказала. Фотографию Элвуд Мюррей все же напечатал. Рини возмутилась — и нами, и его поступком. Она считала, что снимок почти нескромен, хотя мы и прикрыли ноги. Ей казалось, мы смотрим плотоядно, точно влюбленные гусыни; раскрыли рты и несем околесицу. Жалкое зрелище: все в городе будут смеяться: как же, сохнем по молодому головорезу, индейцу, или, ещё хуже — еврею, закатавшему рукава, да к тому же коммунисту.
— Отшлепать бы этого Элвуда Мюррея, — сказала она. — Думает, он чертовски умный. — Она порвала газету и бросила в ящик для растопки, чтобы не увидел отец. Но, думаю, он уже видел на фабрике, хотя ничего не сказал.
Лора навестила Элвуда Мюррея. Она его не упрекала и не повторяла слов Рини. Просто заявила, что тоже хочет стать фотографом. Нет, она бы не стала так врать. Это он так понял. А она только сказала, что хочет научиться печатать фотографии с негативов. Чистая правда.
Элвуду Мюррею польстило внимание с высот Авалона — несмотря на задиристость, он был ужасный сноб, — и он разрешил Лоре помогать ему три раза в неделю в темной комнате. Она могла смотреть, как он проявляет и печатает фотографии, сделанные на стороне — на свадьбах, выпускных вечерах и так далее. С газетой все было налажено, в задней комнате её набирали двое рабочих, но все остальное Элвуд предпочитал делать сам, включая проявку.
А что, если он её научит ручному раскрашиванию, предложил Элвуд. Последняя новинка. Берутся старые черно-белые снимки и оживляются цветом. Вначале надо обесцветить кисточкой темные пятна, затем обработать снимок сепией — получался розовый фон. Потом раскрашивание. Краски хранились в тюбиках и бутылочках, их следовало наносить крошечными кисточками, а излишки сразу убирать. Важен вкус и подбор сочетаний, чтобы щеки не выглядели красными кругами, а кожа — некрашеной тканью. Нужно острое зрение и крепкая рука. Это искусство, говоил Элвуд, и он горд, что, с позволения сказать, им овладел. В окне конторы он поставил крутящийся стенд с раскрашенными фотографиями — вроде рекламы. А рядом — от руки написанная вывеска: «Оживите ваши воспоминания».
Чаще всего приносили фотографии юношей в забытой форме мировой войны, а ещё молодоженов. Потом выпускники, первопричастники, торжественные семейные портреты, младенцы в крестильных рубашечках, девушки в вечерних платьях, празднично одетые дети, кошки и собаки. Иногда попадалось какое-нибудь необычное домашнее животное — черепаха, попугай ара — и изредка — младенец в гробике с восковым личиком, весь в кружевах.
Цвета всегда получались размытые, не такие, как на белой бумаге. Будто смотришь сквозь марлю. После раскрашивания люди теряли естественность, становясь, скорее, сверхъестественными — жителями странной полустраны — яркой, но смазанной; какой уж тут реализм.
Лора рассказала мне, чем занимается с Элвудом Мюрреем, и Рини тоже рассказала. Я ждала взрыва, криков; думала, Рини скажет, что Лора опускается, что это безвкусица, это унизительно. Что там происходит в темной комнате — юная девушка, мужчина, и свет выключен? Рини, однако, решила так: Элвуд не платит Лоре за работу, наоборот, её учит, а это совсем другое дело. Это ставило его на одну доску с прислугой. А что до темной комнаты, то никто дурного не думал: все знали, что Элвуд — голубок. Подозреваю, в глубине души Рини радовалась, что Лора заинтересовалась чем-то кроме Бога.
Лора и впрямь заинтересовалась, но, как всегда, пошла дальше, чем нужно. Она стащила у Элвуда краски и принесла домой. Обнаружилось это случайно: я лениво листала книги в библиотеке, и вдруг мой взгляд упал на все эти фотографии дедушки Бенджамина с премьер-министрами. У сэра Джона Спэрроу лицо стало нежного, розовато-лилового оттенка, у сэра Маккензи Бауэлла — желто-зеленого, у сэра Чарлза Таппера — бледно-оранжевого. Борода и бакенбарды дедушки Бенджамина стали малиновыми.
Тем же вечером я застала Лору с поличным. На её туалетном столике были разложены тюбики и кисточки. И наш с ней парадный портрет в бархатных платьях. Лора вытащила фотографию из рамки и размалевывала меня голубым.
— Лора, — сказала я, — ради Бога, ты что тут творишь? Ты зачем снимки раскрасила? Те, в библиотеке. Отец разозлится.
— Я набивала руку, — ответила Лора. — Что ни говори, а их стоило немного оживить. По-моему, они выглядят получше.
— Они выглядят ненормально, — заметила я. — Или как больные. Зеленых лиц не бывает! И лиловых тоже.
Лора сохраняла невозмутимость.
— У них души такого цвета, — сказала она. — Так они должны выглядеть.
— У тебя будут неприятности. Узнают же, кто это сделал.
— Никто на них никогда не смотрит. Всем наплевать.
— Но бабушку Аделию лучше не трогай, — предупредила я. — И покойных дядюшек. Отец тебя убьет.
— Я хотела их раскрасить золотом, чтобы они были покрыты славой, — сказала Лора. — Но золотой краски нет. Только дядюшек. А бабушку стальным.
— Не смей! Отец в славу не верит. И отнеси лучше краски назад, пока тебя в воровстве не обвинили.
— Я их истратила не так уж много, — оправдывалась Лора. — Кроме того, я принесла Элвуду банку варенья. Это честная сделка.
— Думаю, варенье Рини. Из погреба. А тебе разрешили? Она все банки считает. — Я взяла в руки нашу фотографию. — А я почему голубая?
— Потому что спишь, — сказала она.
Но Лора стянула не только краски. Одна из её задач была — раскладывать в редакции негативы по конвертам. Элвуд любил порядок; и в темной комнате тоже. Негативы хранились в пергаминовых конвертах в хронологическом порядке — Лоре не составило труда найти негатив фотографии с пикника. Однажды, когда Элвуд ушел и Лора осталась в редакции одна, она отпечатала с этого негатива два черно-белых снимка. Никому не сказала; даже мне — до поры до времени. Напечатав фотографии, она положила негатив в сумочку и ушла домой. Она не считала, что это воровство.
Элвуд обманом получил фотографию: ему не разрешили снимать. Она всего лишь забрала то, что ему и не принадлежало.
Получив, что хотела, она перестала ходить в редакцию. Не объяснив, не предупредив. Мне казалось, это бестактно; это и было бестактно, потому что Элвуд был уязвлен. Он справлялся у Рини, не заболела ли Лора, но Рини сказала, что Лора, должно быть, передумала заниматься фотографией. У этой девочки много планов, у неё всегда причуды, и теперь, наверное, какая-то новая.
Её слова возбудили в Элвуде любопытство. Он стал следить за Лорой — плюс к обычной своей пронырливости. Не могу сказать, что он шпионил — за кустами не прятался. Просто больше обращал на Лору внимание. (Однако исчезновения негатива пока не заметил. Элвуду в голову не пришло, что у Лоры мог быть скрытый мотив его добиваться. Такой честный взгляд, такие распахнутые глаза, такой чистый лоб — её невозможно заподозрить в двуличии).
Поначалу Элвуд не заметил ничего необычного. Каждое воскресное утро Лора шла по главной улице в церковь, где учила пятилетних в воскресной школе. Три дня в неделю по утрам помогала в бесплатной столовой для безработных у вокзала. В столовой кормили щами голодных и грязных мужчин и мальчиков с поездов — затея стоящая, но не все в городе её одобряли. Одни считали этих людей тайными заговорщиками или, хуже того, коммунистами; другие полагали, что вообще не должно быть бесплатных столовых, потому что сами в поте лица зарабатывали себе на хлеб. Слышались выкрики: «Идите работать!» (Оскорбления неслись с обеих сторон, но безработные с поездов выражались сдержаннее. Они, конечно, презирали Лору и остальных церковных благодетелей. И находили способы это показать. Где шутка, где усмешка, а где пинок или злобный взгляд. Нет ничего тягостнее вынужденной благодарности.)
Местная полиция околачивалась неподалеку: вдруг кому из безработных придет в голову осесть в Порт-Тикондероге. Пусть тащатся дальше — куда угодно. Но впрыгивать в товарняки прямо на станции не разрешалось — железнодорожная компания такого не потерпит. Случались драки и кулачные бои, и — как писал Элвуд Мюррей — в ход шли полицейские дубинки.
И всем этим людям приходилось ковылять по шпалам и потом вскакивать в поезд на ходу, что было непросто: поезда уже набирали скорость. Бывали несчастные случаи, а однажды смерть: юноша лет шестнадцати, не больше, попал под колеса, и его фактически разрезало пополам. (После этого Лора заперлась в комнате на три дня и ничего не ела — она сама наливала юноше суп.) Элвуд Мюррей написал передовицу: случай прискорбный, но ни железнодорожная компания, ни, тем более, городские власти не виноваты — чего ждать, если идешь на необдуманный риск?
Лора выпрашивала у Рини косточки для церковной похлебки. Рини отвечала, что кости не валяются на дороге и не растут на деревьях. Кости ей самой нужны — для Авалона, для нас. Говорила, что у нас каждый грош на счету, и разве Лора не видит, как тяжело отцу? Но сопротивляться долго Рини не могла, и Лора получала косточку, или две, или три. Она не хотела к ним прикасаться и даже их видеть — она была довольно брезглива — и Рини заворачивала сама.
— Вот, бери. Эти бездельники нас разорят подчистую, — вздыхала она. — Я ещё луковицу положила. — Рини считала, что работать в столовой — слишком тяжело для молодой девушки.
— Они не бездельники, — говорила Лора. — Все только и стараются от них отделаться. А они хотят просто работу. Это все, чего им надо.
— Я думаю, — отзывалась Рини скептически и раздраженно. А мне потом говорила: — Она вылитая мать.
Я с Лорой в столовую не ходила. Она не звала, да и все равно времени у меня не было: отец вбил себе в голову, что я должна вдоль и поперек изучить пуговичный бизнес — это мой долг. Faute de mieux[77], в компании «Чейз и Сыновья» мне предстояло быть сыном. Если придется всем тут заправлять, пора окунуться.
Я понимала, что у меня нет деловых способностей, но слишком боялась возражать. Каждое утро я сопровождала отца на фабрику, чтобы увидеть (его слова) настоящую жизнь. Будь я мальчиком, он поставил бы меня на конвейер — как в армии, где офицер должен уметь выполнить любую работу, которую поручает солдатам. А так меня приставили к инвентаризации и бухгалтерии: поступление сырья, выход продукции.
Работала я плохо — более или менее преднамеренно. Мне было скучно и страшно. Каждый день я, как собачонка, в своей монастырской юбке и блузке шла за отцом по пятам мимо рабочих.
Женщины меня презирали, мужчины на меня глазели. Я знала, что они отпускают шуточки за моей спиной: насчет осанки (женщины) и фигуры (мужчины) — и что они таким образом нас уравнивают. Я их не винила — на их месте я вела бы себя так же, — но все равно была оскорблена.
Фу ты, ну ты! Воображает себя царицей Савской.
Трахнуть бы её хорошенько — спеси бы поубавилось.
Отец ничего не замечал. Или предпочитал не замечать.
Как-то днём Элвуд Мюррей заявился к Рини, к черному ходу — раздувшийся и чванный, как всякий гонец с худыми вестями. Я помогала Рини закручивать банки: был конец сентября, и мы консервировали последние помидоры из огорода. Рини всегда была экономна, но теперь расточительствовать стало грешно. Она понимала, как усох ручеек — ручеек лишних долларов, что связывал её с её работой.
Мы кое-что должны узнать, сказал Элвуд Мюррей, для нашей собственной пользы. Рини глянула на него, на эту его кичливую позу, оценила серьёзность новостей и сочла их достаточно серьезными, чтобы пригласить Элвуда в дом. Даже предложила ему чаю. Потом попросила подождать, пока она извлечет из кипятка последние банки и закрутит крышки. И только потом села.
Новости были вот какие. Мисс Лору Чейз не раз видели в городе, сказал Элвуд, в обществе молодого человека, того самого, с кем она сфотографировалась на пикнике. Первый раз их видели неподалеку от столовой, затем — на скамейке в парке — и не на одной; они сидели и курили. Во всяком случае, молодой человек курил, насчет Лоры не поручусь, сказал Элвуд, поджав губы. Их видели у Военного мемориала возле ратуши и на Юбилейном мосту — они стояли и смотрели на пороги, — обычное место для влюбленных парочек. Говорят, их даже встречали у Палаточного лагеря, а это верный знак сомнительного поведения молодежи или прелюдия к нему, но Элвуд поклясться не может: он лично их там не видел.
В общем, он подумал, что нам следует знать. Молодой человек уже взрослый, а мисс Лоре ведь всего четырнадцать? Какой стыд, что он так ею пользуется! Элвуд откинулся на стуле, горестно качая головой, самодовольный, как индюк, глаза блестели злорадством.
Рини была в ярости. Она терпеть не могла, когда её опережали со сплетнями.
— Мы, безусловно, вам благодарны, — с ледяной вежливостью сказала она. — Дело вовремя — не бремя. — Так она защищала Лорину честь: ничего не случилось такого, что нельзя предвосхитить.
— Ну что я тебе говорила, — сказала Рини, когда Элвуд Мюррей ушел. — Стыда у него нет. — Она имела в виду не Элвуда, конечно, а Алекса Томаса.
Когда Лору приперли к стенке, она ничего не отрицала, кроме посещения Палаточного лагеря. Скамейки в парке и так далее — ну да, она сидела на скамейках, хоть и недолго. И не понимает, из-за чего Рини подняла такой шум. Алекс Томас не бабник (как выражалась Рини), не дармоед (ещё одно её выражение). Лора уверяла, что не курила ни разу в жизни. Что до «воркований» (опять Рини!), то она считает, что это отвратительно. Чем она вызвала столь низкие подозрения? Она совершенно не понимает.
Быть Лорой, подумала я, означает быть немузыкальной: музыка играет, вы что-то слышите, но не то, что остальные.
По словам Лоры, когда она встречалась с Алексом Томасом (всего трижды), они серьёзно спорили. О чем? О Боге. Алекс Томас потерял веру, и Лора старалась помочь ему её обрести. Это тяжело, потому что он циник или, скорее, скептик, вот что она имеет в виду. Алекс считает, наш век — век этого, не иного мира, — человека, человечества, и ему это нравится. Еще заявляет, что у него нет души, и ему плевать, что с ним случится после смерти. Но она намерена продолжить спор, как бы тяжел он ни был.
Я кашлянула в кулак. Смеяться я не посмела. Я помнила это Лорино выражение лица перед мистером Эрскином, и думала, что сейчас она делает то же самое — валяет дурака. Рини — руки в боки, ноги расставлены, рот открыт — напоминала загнанную курицу.
— Почему он до сих пор в городе, хотела бы я знать? — сбившись с толку, она сменила тему. — Он же вроде в гости приезжал.
— У него здесь дела, — спокойно ответила Лора. — А вообще он может быть, где хочет. У нас нет рабства. Кроме экономического, конечно. — Я поняла, что в беседах с Алексом говорит не одна Лора — он тоже вносит лепту. Если так пойдет и дальше, скоро у нас в доме появится большевичок.
— А ему не слишком много лет? — спросила я.
Лора глянула свирепо — слишком много для чего? — советуя не вмешиваться.
— У души нет возраста, — ответила она.
— Люди всякое болтают, — прибегла Рини к последнему аргументу.
— Это их дело, — сказала Лора с высокомерным гневом. Другие люди — это её крест.
Мы с Рини растерялись. Что делать? Можно рассказать отцу, и тот запретит Лоре встречаться с Алексом Томасом. Но она не подчинится, раз на кон поставлена душа. Да, привлечь отца — только все усложнить. Да и вообще, что произошло? И не скажешь толком. (Мы с Рини тогда были наперсницы и постоянно советовались.)
Дни шли, и постепенно я поняла, что Лора меня дурачит, хотя не знала, каким образом. Вряд ли она врала, но всей правды тоже не говорила. Как-то я видела их с Алексом Томасом: поглощенные беседой, они прогуливались у Военного Мемориала; в другой раз стояли на Юбилейном мосту; потом бездельничали за летними столиками кафе «У Бетти». Они не замечали, что на них смотрят, — в том числе и я. То был форменный вызов.
— Тебе надо с ней серьёзно поговорить, — сказала Рини. Но я не могла серьёзно говорить с Лорой. Я вообще не могла с ней говорить; то есть говорить могла, но слышит ли она меня? Все равно что с белой промокашкой разговаривать: слова тонули в её лице, будто в снежной лавине.
Когда я не была на фабрике (а мое ежедневное присутствие казалось все бессмысленнее, даже отцу), я сама стала много бродить. Я шагала вдоль реки, делая вид, что иду куда-то, или стояла на Юбилейном мосту, притворяясь, будто кого-то жду, смотрела в темную воду, вспоминая истории об утопленницах. Они покончили с собой из-за любви — вот что она с ними сделала. Любовь налетает внезапно и охватывает тебя, ты и осознать не успеваешь, а потом уже ничего не поделать. Только влюбишься — и уничтожена, как бы дело не обернулось. Во всяком случае, так пишут в книгах.
Иногда я гуляла по главной улице, вдумчиво разглядывая витрины, — носки, туфли, шляпы и перчатки, отвертки и гаечные ключи. Рассматривала афиши с фотографиями кинозвезд у кинотеатра «Бижу», сравнивала кинозвезд с собой, представляла, как я буду выглядеть, если начешу волосы на один глаз и надену красивую одежду. В кино мне ходить не разрешалось. Только после замужества я первый раз пошла в кино: Рини считала, что «Бижу» вульгарен, во всяком случае, для одиноких девушек. Там шныряют мужчины, извращенцы. Сядут рядом, их руки к тебе прилипнут, как бумага от мух, оглянуться не успеешь, а они уже на тебя лезут.
В рассказах Рини девушки или женщины всегда инертны, и на них куча рук, как на шведской стенке. Магическим образом они лишены способности закричать или отодвинуться. Парализованы, прикованы к месту — от шока, оскорбления или стыда. И спасения нет.
Похолодало; облака высоко несутся в небе. Кое у кого на крыльце — груды сухой кукурузы; на верандах скалятся тыквенные фонари. Через неделю на улицы высыпят одержимые сластями дети в костюмах балерин, зомби, пришельцев, скелетов, цыганских гадалок и умерших рок-звезд, и тогда я, как обычно, выключу свет и притворюсь, что меня нет дома. Не из нелюбви к детям, а из самозащиты: если какой-нибудь малявка потеряется, не хочу обвинений, будто я его заманила к себе и съела.
Я рассказала Майре — она сейчас бойко торгует приземистыми рыжими свечками, черными керамическими кошками, сатиновыми летучими мышами и набитыми тряпьем ведьмами с сушеными яблочными головами. Она рассмеялась. Подумала, я шучу.
Вчера был ленивый день — болело сердце, и я почти не вставала с дивана. Но сегодня утром, приняв лекарство, я ощутила странную бодрость. Довольно быстро дошла аж до кондитерской. Там осмотрела стенку в туалете; последние надписи такие: «Если не можешь сказать ничего хорошего, лучше не говори» и «Если не можешь сосать ничего хорошего, лучше не соси». Приятно сознавать, что в этой стране по-прежнему цветет свобода слова.
Потом я взяла кофе и булочку с шоколадной глазурью и вынесла все это наружу, на скамейку, которую изловчились поставить рядом с мусорным баком. Там я сидела, греясь на ещё теплом солнышке, как черепаха. Мимо шли люди — две перекормленные женщины с детской коляской; ещё одна — моложе и стройней, на черном кожаном пальто — серебряные заклепки, будто шляпки гвоздей, и одна такая же в носу; трое старикашек в ветровках. Мне показалось, они на меня смотрят. Известность или паранойя? А может, я просто говорила вслух? Трудно сказать. Может, голос вырывается из меня, как дыхание, когда я не замечаю? Прерывистый шепот, шелест виноградных лоз зимой, свист осеннего ветра в сухой траве.
Все равно, что подумают люди, говорю я себе. Если хотят — пусть слушают.
Все равно, все равно. Вечный ответ молодых. Мне, конечно, не все равно. Меня волновало, что подумают люди. Всегда волновало. В отличие от Лоры, мне не хватало храбрости стоять на своем.
Подошла собака. Я отдала ей половину булочки. «Сделай милость», — сказала я. Так говорила Рини, когда заставала нас за подслушиванием.
Весь октябрь — октябрь 1934-го — шли разговоры о том, что происходит на пуговичной фабрике. Поговаривали, вокруг неё снуют заезжие агитаторы; они разжигают страсти, особенно среди молодых и горячих. Говорили о коллективном договоре, о правах рабочих, о профсоюзах. Все профсоюзы под запретом, или только те, что в закрытых цехах? Толком никто не знал. Но все равно от них попахивало серой.
Все подстрекатели — головорезы и наемные бандиты (считала миссис Хиллкоут). Не просто заезжие агитаторы, вдобавок иностранцы — почему-то от этого ещё страшнее. Плюгавые темноволосые мужчины, они кровью расписываются в верности делу до гробовой доски, затевают бунты и не останавливаются ни перед чем — бросают бомбы, могут тайком в дом проникнуть и перерезать нам во сне глотки (считала Рини). Вот такие у них методы, у безжалостных большевиков и профсоюзных деятелей, все они одинаковы (считал Элвуд Мюррей). Они за свободную любовь и разрушение семьи, за то, чтоб поставить к стенке и расстрелять всех, у кого есть деньги — хоть какие, — или часы, или обручальное кольцо. В России они так и сделали. Такие шли слухи.
А ещё говорили, что на отцовских фабриках неприятности.
Оба слуха — о заезжих агитаторах и о неприятностях — публично опровергались. Обоим верили.
В сентябре отец уволил кое-кого из рабочих — самых молодых, лучше прочих способных прокормиться, как он себе представлял, а остальным предложил работать неполный день. Он объяснил, что сейчас фабрики не могут работать в полную силу: пуговиц покупают мало, а точнее, не покупают те пуговицы, что выпускает «Чейз и Сыновья», у которого прибыль зависит от объемов продаж. Не покупали и дешевое прочное нижнее белье — чинили старое, обходились тем, что есть. Конечно, не все в стране были безработными, но те, кто имел работу, чувствовали себя неуверенно, боялись её потерять, и предпочитали копить, а не тратить. Кто их осудит? Любой на их месте поступит так же.
На сцену вышла арифметика — со множеством ног, позвоночников и голов, с безжалостными нулевыми глазами. Два плюс два равняется четырем — вот что она говорила. А если нет двух и двух? Тогда ничего не сложится. И не складывалось, я никак не могла заставить. Не получалось в бухгалтерских книгах перекрасить красные цифры в черные. Я ужасно переживала, словно сама тому виной. По ночам, закрывая глаза, я видела цифры, они строились в шеренги на квадратном дубовом столе — шеренги красных цифр, точно механические гусеницы, пожирали остатки наших денег. Когда приходится продавать вещь дешевле, чем стоит её производство, — а именно это происходило в последнее время на фабриках «Чейз и Сыновья», — цифры так себя и ведут. Вели они себя отвратительно — ни любви, ни справедливости, ни милосердия. А что вы хотите? Они же просто цифры. У них нет выбора.
В начале декабря отец объявил о закрытии предприятий. Это временно, сказал он. Он надеялся, что это временно. Говорил об отступлении, об окопах и перегруппировке. Просил понимания и терпения. Собравшиеся рабочие выслушали его в настороженном молчании. Сделав это объявление, отец вернулся в Авалон, заперся в башне и напился в стельку. Слышался звон — билось стекло. Бутылки, несомненно. Мы с Лорой сидели на кровати в моей комнате, крепко держась за руки, и прислушивались к ярости и горю, что домашним ураганом бушевали у нас над головой. Отец давно уже не устраивал ничего подобного.
Он, должно быть, чувствовал, что подвел своих рабочих. Что он неудачник. Что бы он ни делал, все бесполезно.
— Я помолюсь за него, — решила Лора.
— Думаешь, Богу есть дело? — сказала я. — Да ему плевать. Если он есть.
— Этого не знаешь, пока, — отозвалась Лора.
Пока что? Я поняла Лору: мы и раньше говорили на эту тему. Пока не умрешь.
Через несколько дней после отцовского объявления показал зубы профсоюз. В нём и раньше были активные члены, и теперь они предложили вступать всем. Митинг устроили рядом с закрытой пуговичной фабрикой, призвали рабочих объединяться, потому что (как уверяли), когда отец снова откроет фабрику, он станет драть с рабочих последнюю шкуру, а платить гроши. Он ничем не отличается от остальных: в тяжелые времена кладет деньги в банк и сидит, палец о палец не ударяя, пока люди не сломаются и не дойдут до ручки, а уж тогда он не упустит своего и вновь нагреет руки на несчастьях рабочих. Он со своим огромным домом и его расфуфыренные дочки — ничтожные паразиты, живущие трудом народа.
Видно, что эти так называемые организаторы — не здешние, заметила Рини, пересказывавшая последние сплетни за кухонным столом. (Мы больше не ели в столовой, потому что отец там больше не ел. Он забаррикадировался в башне, и Рини носила ему подносы с едой.) Эти хулиганы понятия не имеют о приличиях, раз приплели и вас двоих, когда каждый в городе знает, что вы тут ни при чем. Она посоветовала не обращать внимания. Легко сказать.
Некоторые рабочие сохраняли верность отцу. Рассказывали, что на собрании разгорелись споры, они становились все жарче, и дело кончилось потасовкой. Страсти накалились. Кого-то ударили ногой по голове и пришлось его везти в больницу с сотрясением мозга. Он был одним из забастовщиков — теперь они называли себя забастовщиками; но в несчастном случае обвинили их самих: заварили кашу, а теперь кто знает, чем дело кончится.
Лучше не начинать. Лучше прикусить язык. Гораздо лучше.
К отцу приехала Кэлли Фицсиммонс. Сказала, что беспокоится. Её беспокоит, что он опускается. Она имела в виду, морально. Как мог он так высокомерно и мелко притом обойтись с рабочими? Отец посоветовал ей смотреть в лицо реальности. Назвал её утешительницей Иова[78] и прибавил: «Кто тебя подбил? Красные друзья?» Она ответила, что приехала сама, из любви, потому что, хоть он и капиталист, но всегда был приличным человеком, но теперь переродился в бессердечного плутократа. Нельзя быть плутократом, если разорен, возразил отец. Кэлли сказала, что он может пожертвовать своим добром, какое есть. Отец сказал, что добра у него не больше, чем у неё, хотя она, конечно, очень добрая, раз даром отдается любому, кто попросит. Кэлли сказала, что он тоже в свое время не возражал против подаяний. Отец сказал, да, но какие скрытые расходы: вначале вся еда, что была в доме, для её друзей-художников, потом — его кровь, и теперь — душа. Она назвала его буржуазным реакционером. Он её — трупной мухой. Они уже друг на друга орали. Затем хлопнула дверь, автомобиль забуксовал на гравии, и на этом все кончилось.
Радовалась или огорчилась Рини? Огорчилась. Она не любила Кэлли, но привыкла к ней и считала, что отцу порой полезно с ней встречаться. Еще неизвестно, кто её заменит. Какая-нибудь вертихвостка. Уж лучше знакомый дьявол.
На следующей неделе раздался призыв к всеобщей забастовке в знак солидарности с рабочими компании «Чейз и Сыновья». Все магазины и предприятия закрыть — таков указ. Коммунальные службы тоже закрыть. Телефон, почту. Ни молока, ни хлеба, ни мороженого. (Кто выпускал эти указы? Никто не думал, что его автор — тот, кто их объявлял. Он жил в нашем городе, называл себя местным уроженцем, его таковым и считали — то ли Мортон, то ли Морган, что-то вроде того, — но после указа стало ясно, что он вовсе не местный. Разве может местный такое сотворить? А кстати, кто его дед?)
Итак, за указом стоял не он. Это не он придумал, сказала Рини, потому что он вообще думать не умеет. Тут поработали темные силы.
Лора волновалась за Алекса Томаса. Он в этом замешан, говорила она. Она уверена. Учитывая его взгляды, это неизбежно.
В первой половине дня в Авалон на автомобиле приехал Ричард Гриффен в сопровождении ещё двух машин — больших, сверкающих, с низкой посадкой. Всего пять человек (притом четверо — довольно здоровые) в темных пальто и серых фетровых шляпах. Один из них, Ричард Гриффен и отец вошли в отцовский кабинет. Двое остались у дверей — у парадного и черного хода, а ещё двое укатили в дорогом автомобиле. Мы с Лорой наблюдали за всеми перемещениями из окна её спальни. Нам велели не путаться под ногами — значит, убраться подальше и не подслушивать. Мы спросили Рини, что происходит, и она встревоженно ответила, что знает не больше нашего, но держит ухо востро.
Ричард Гриффен не остался на обед и уехал. Две машины отчалили, а третья и трое здоровяков остались. Они скромно расположились над гаражом, где раньше жил шофер.
Они детективы, сказала Рини. Наверняка. Они и в пальто все время поэтому: оружие под мышками прячут. Оружие у них — револьверы. Рини об этом читала в своих журналах. Она сказала: они остались нас защищать, и если мы услышим ночью что-нибудь необычное в саду, кроме этих троих, разумеется, надо кричать.
На следующий день в центре начались беспорядки. Многих участников прежде в городе не видали, а если и видали, то не запомнили. Кто помнит бродяг? Но некоторые были не бродягами, а переодетыми иностранными агитаторами. Они шпионили, все время. Как это они так быстро сюда добрались? Ходили слухи, на крышах поездов. Так эти люди предпочитают путешествовать.
Беспорядки начались с митинга перед ратушей. Сначала речи про «тупиц» и «кровопийц»; затем под веселое улюлюканье сожгли картонную фигуру отца в цилиндре и с сигарой — ни цилиндра, ни сигар он не признавал. Облили керосином и бросили в огонь двух тряпичных кукол в розовых платьях. Это вроде как мы — Лора и я, сказала Рини. Шутили: вот, мол, какие горячие девочки. (Не забыли и прогулки Лоры с Алексом по городу.) Рини объяснила, что ей рассказал Рон Хинкс, — решил, что ей стоит знать. Он предупредил, чтобы мы не ходили в центр: страсти кипят, всякое может случиться. Лучше нам не покидать Авалон, там мы в безопасности, сказал он. Эти куклы — просто позорище, говорил он; знай он, чьих рук дело, непременно поколотил бы этого типа.
В магазинах и конторах на главной улице, которые отказались прекратить работу, разбили витрины. Потом в тех, что закрылись, тоже разбили витрины. После началось мародерство, и ситуация вышла из-под контроля. Вломились в редакцию газеты и устроили там погром; Элвуда Мюррея избили, а печатные станки в типографии поломали. Темную комнату не тронули, но фотоаппарат попортили. Элвуду страшно не повезло — мы потом не единожды выслушивали рассказ о его злоключениях.
В ту же ночь загорелась пуговичная фабрика. Пламя вырывалось из окон нижнего этажа; я из комнаты не видела, но мимо прогромыхала на помощь пожарная машина. Конечно, я ужаснулась, испугалась, но, должна признаться, было во всем этом нечто захватывающее. Прислушиваясь к звону и отдаленным крикам, я услышала, как кто-то поднимается по черной лестнице. Я подумала, это Рини, но ошиблась. Лора; в пальто.
— Ты где была? — спросила я. — Нам велели не выходить из дома. У папы и без твоих прогулок забот хватает.
— Только в оранжерее, — ответила она. — Я молилась. Хотелось в тишине побыть.
Пожар удалось потушить, но здание сильно пострадало. Это первое известие. Затем пришла запыхавшаяся миссис Хиллкоут с чистым бельем; охранники её пропустили. Поджог, сообщила она, нашли канистры с бензином. Ночного сторожа обнаружили на полу мертвым. Его ударили чем-то тяжелым по голове.
Видели двух убегавших мужчин. Их узнали? Полной уверенности нет, но ходят слухи, что один — Лорин молодой человек. Он не её молодой человек, возразила Рини: у Лоры нет молодого человека, просто знакомый. Ну, кто бы он ни был, сказала миссис Хиллкоут, похоже, он поджег фабрику и шарахнул беднягу Эла Дэвидсона по голове, а тот сразу окочурился, и лучше всего этому молодчику поскорей улизнуть из города.
За обедом Лора сказала, что не голодна. Сейчас ей не хочется, лучше она возьмет поднос с собой на потом. Я наблюдала, как она тащит полный поднос к себе в комнату. Всего по две порции — кролика, сока, отварного картофеля. Обычно Лорина трапеза — просто суета, чтобы было чем занять руки, пока другие беседуют; или же обязанность по дому, вроде чистки серебра. Утомительная рутина. Откуда, интересно, у неё вдруг такой кулинарный энтузиазм.
На следующий день для восстановления порядка в город прибыл Королевский Канадский полк. Тот самый, в котором отец служил во время войны. Отцу тяжело было видеть, как эти солдаты выступают против своих — его людей, людей, которых он считал своими. Не надо быть гением, чтобы понять: рабочие не согласны с такой оценкой, но от этого отцу было не легче. Значит они любили его только за деньги? Похоже на то.
Когда Королевский Канадский полк взял ситуацию под контроль, заявилась конная полиция. Трое возникли у парадного входа. Они вежливо постучали, потом вошли в вестибюль; поскрипывали сверкающими ботинками по натертому паркету, в руках держали жесткие коричневые шляпы. Они хотели поговорить с Лорой.
— Пойдем со мной, пожалуйста, Айрис, — прошептала Лора, когда её позвали. — Я не могу одна. — Совсем девочка, ужасно бледная.
Мы обе устроились на диванчике в маленькой столовой, рядом со старым граммофоном. Полицейские сидели на стульях. По-моему, они не походили на конных полицейских — слишком старые, и в талии полноваты. Один помоложе, но явно не главный. Заговорил средний. Сказал, что они просят извинить за вторжение в столь тяжелый для нас момент, но дело неотложное. Они хотели бы поговорить о мистере Алексе Томасе. Лора знает, что этот человек — известный радикал и подрывной элемент, что он посещал трудовые лагеря, вел там агитацию и подстрекал к бунту?
Лора ответила, что, насколько ей известно, он просто учил людей читать.
Можно и так на это взглянуть, сказал полицейский. Но если он невиновен, значит, ему нечего скрывать и нужно просто объявиться, разве нет? Где он сейчас может прятаться?
Не могу сказать, ответила Лора.
Вопрос задали несколько иначе. Этого человека подозревают в преступлении: разве не хочет Лора помочь найти того, кто поджег фабрику отца и стал причиной смерти одного из служащих? Ну то есть, если верить свидетелям.
Я заметила, что им вряд ли можно верить: убегавших видели только со спины и к тому же в темноте.
— Мисс Лора? — спросил полицейский, не обращая на меня внимания.
Лора ответила, что, даже будь ей что сказать, она бы не сказала. Ты невиновен, пока вина не доказана. Кроме того, бросать человека на съедение львам противоречит её христианским принципам. Она сказала, ей очень жаль убитого сторожа, но Алекс Томас не виновен: он просто не способен на такое. Больше ей сказать нечего.
Она сжимала мое запястье; я чувствовала её дрожь, точно рельсы вибрируют.
Главный полицейский сказал что-то о препятствиях, чинимых правосудию.
Тут вмешалась я: Лоре только пятнадцать лет, и нельзя с неё спрашивать, как со взрослого. То, что она рассказала здесь, сугубо конфиденциально, а если сказанное просочится за стены этой комнаты — к примеру, в газеты, — отец будет знать, кого благодарить.
Полицейские заулыбались, поднялись и направились к выходу; вежливые и обнадеживающие. Видимо, поняли ошибочность этой версии расследования. Пусть отец на грани разорения, но друзья у него ещё оставались.
— Ладно, — сказала я, когда полицейские ушли. — Я знаю, ты спрятала его в доме. Лучше скажи где.
— Я отвела его в холодный погреб, — ответила Лора. Её нижняя губа задрожала.
— В холодный погреб? Что за идиотизм! Почему туда?
— В случае чего, у него будет много еды, — сказала она и разрыдалась. Я обняла её, и она засопела мне в плечо.
— Много еды? — удивилась я. — Много варенья, джемов и огурцов? Да, Лора, ты вне конкуренции. — И мы обе начали хохотать, а когда успокоились, и Лора вытерла глаза, я сказала: — Надо его оттуда вывести. А вдруг Рини спустится в погреб за каким-нибудь вареньем и на него наткнется? Её ведь кондрашка хватит.
Мы снова расхохотались. Мы были на грани истерики. Потом я сказала, что лучше чердак: туда никто не ходит. Я все устрою, сказала я. Лоре лучше лечь в постель: напряжение сказывалось, и она выглядела измученной. Она тихо вздохнула, точно усталый ребенок, и последовала моему совету. Лора изнемогала под тяжким грузом знания, он давил, как неподъемный рюкзак, а теперь, передав его мне, она могла заснуть.
И я верила, что хочу лишь освободить её, помочь, позаботиться о ней, как делала всегда?