Английский пациент Ондатже Майкл
До него доносится тяжелое прерывистое дыхание мужчины. Женщина молчит, но он слышит, как она думает, и ощущает, что ее глаза смотрят в темноту, туда, где стоит он. Точнее будет сказать, не думает, а раздумывает. Вот ведь какая мудреная штука — слова: добавь приставку, и слово уже будет иметь другое значение. Раздумывать — значит «размышлять», то есть разбрасывать мысли мелкоячеистой сетью, вроде липкой паутины или безжалостных капканов… Его друг как-то говорил, что слова намного мудренее скрипки. Он вспоминает черную ленту в волосах блондинки.
Он слышит звук другой машины, которая сейчас повернет, и ждет нового луча света. Лицо, выплывшее из темноты, все еще выглядит как нож гильотины над ним. Луч света скользит по ее лицу, по телу офицера, по ковру и снова доходит до Караваджо. Это просто невыносимо. Он трясет головой, затем рукой проводит по горлу. В руках у него фотоаппарат, она должна понять. Темнота опять скрывает его. Он слышит стон наслаждения, вырвавшийся из ее груди, и понимает, что женщина не выдаст его. Это ее ответ на его просьбу, без слов, без намека на иронию, просто временный контракт, сигнал, что она все поняла, и теперь можно спокойно пробраться на веранду, спрыгнуть вниз и раствориться в темноте.
* * *
Найти ее комнату было гораздо труднее. Он проник в здание и молча прошел по длинным коридорам под полуосвещенными фресками семнадцатого века. Где-то в глубине дома, словно темные карманы в золотом камзоле, находились спальни. Но там дежурила охрана, и единственным шансом добраться туда было прикинуться простачком. Он полностью разделся и спрятал одежду на клумбе под окнами.
И вот, совершенно голый, он семенит по лестнице на второй этаж, где стоит охрана. Перегнувшись через перила, они хохочут, а он, согнувшись, что-то бормочет, пытаясь объяснить, что ему было назначено здесь свидание, под фресками или в капелле. Это ведь здесь?
Они пропускают его. Еще один длинный коридор на третьем этаже. Один охранник — у лестницы. Другой — в дальнем конце коридора, слишком дальнем для Караваджо. Для него это поистине театральный проход, и роль свою предстоит сыграть под пристальными взглядами, подозрительными и насмешливыми одновременно, поставленных здесь охранников. Он идет, останавливаясь, чтобы взглянуть на фрагмент фрески на стене, где изображен осел в роще. Прислонившись к стене, он закрывает глаза, словно набираясь сил, и снова пускается в путь, сначала спотыкаясь, но тут же берет себя в руки и вот уже шагает бодрым военным шагом. Свободной левой рукой он приветствует херувимов на потолке, с такими же голыми задами, как и он, в быстром вальсе проносящихся мимо него, святых, которые летят над ним, покрывая его обман и охраняя его жизнь, вора, пробравшегося на эту виллу, дабы во что бы то ни стало выкрасть пленку.
Он хлопает себя по голой груди, как бы ища пропуск, сгребает в ладони свой пенис и делает вид, что хочет открыть им комнату, охраняемую часовым. Смеясь, он, пошатываясь, идет назад, будто бы огорченный своей неудачей, и проскальзывает в комнату рядом.
Открыв окно, он выбирается на веранду. Стоит темная, чудесная ночь. Он перелезает на другую веранду, этажом ниже. Вот сейчас он может войти в комнату, где находится Анна со своим любовником. Он слышит легкий запах духов. Он крадется бесшумно, не оставляя следов, не оставляя тени. Когда-то он рассказывал ребенку побасенку о человеке, который потерял свою тень и занимался ее поисками, — так же, как он сам занимается сейчас поисками этой чертовой пленки.
В комнате он немедленно понимает, что сексуальная игра уже началась. Он натыкается руками на одежду, брошенную на спинку стула, опрокинутого на пол. Лежа на ковре, он перекатывается, ощупывая все вокруг, пытаясь найти что-нибудь твердое, похожее на фотоаппарат. Он молча катается по полу. Ничего. Темнота, хоть глаз выколи.
Он медленно встает и, взмахнув руками, нащупывает что-то твердое — грудь мраморной статуи. Его рука двигается по ее мраморной холодной руке — он представляет себе, что должна чувствовать в таких случаях женщина, — и нащупывает ремешок от камеры фотоаппарата. Затем он слышит визг тормозов машины за окном и, когда поворачивается на этот звук, видит глаза женщины в прорвавшемся в комнату луче света от фар.
* * *
Караваджо наблюдает за Ханой, которая сидит напротив и смотрит ему в глаза, пытаясь прочитать их, понять, о чем он думает, вычислить ход его мыслей, почти так же, как когда-то это делала его жена. Он наблюдает, как она пытается вдохнуть его запах и узнать, где он бродил. Он прячет все это глубоко и отвечает на ее взгляд, зная, что она ничего не увидит в его ясных, чистых, словно река, безупречных, словно красивый пейзаж, глазах. Он знает, что хорошо умеет скрывать свои чувства, и люди часто покупаются на это. Но девушка наблюдает за ним с лукавой улыбкой, наклонив голову набок, как собака, к которой обращаются громким голосом. Она сидит напротив, на фоне красных, кроваво-красных стен, цвет которых ему не нравится, и своими темными волосами, этим взглядом, стройностью и загаром, который слегка тронул ее кожу, она так напоминает ему жену.
Сейчас он не думает о жене, хотя знает: стоит ему отвернуться, он сможет воспроизвести каждое ее движение, описать каждую ее черточку, почувствовать тяжесть ее руки, которая покоится на его груди ночью.
Свои руки он прячет под столом, наблюдая, как девушка ест. Он все еще предпочитает принимать пищу в одиночестве, хотя всегда сидит за столом, когда приходит время обеда. Тщеславие, думает он. Человеческое тщеславие. Она видела из окна, как он ест руками, сидя на одной из тридцати шести ступенек у часовни, без ножа и вилки, словно учится есть на манер жителей Востока. Седеющая щетина на лице и черный пиджак делают его все больше похожим на итальянца с каждым днем.
Он видит ее тень на коричнево-красных стенах, ее кожу, ее коротко подстриженные волосы. Он знал ее и ее отца в Торонто[14] еще до войны. Тогда он был вором, женатым человеком, с ленивой самоуверенностью плыл но течению в выбранном им самим мире, с великолепной хитростью обманывая богатых и очаровывая свою жену Жанетту и эту маленькую девочку, дочь своего друга.
Но сейчас мир вокруг них разрушен, и они предоставлены сами себе. Находясь здесь, на вилле над городком недалеко от Флоренции, в дождливые дни сидя дома, предаваясь грезам и дремоте на мягком стуле в кухне, или на кровати, или на крыше, он не строил никаких планов, он думал только о Хане. А она, казалось, приковала себя цепями к этому умирающему пациенту в комнате наверху.
Во время еды он сидит напротив девушки и наблюдает, как она ест.
Полгода назад, когда Хана работала в госпитале Санта-Чиара в Пизе, она как-то увидела из окна в конце длинного коридора статую белого льва. Он стоял один на вершине зубчатых стен, вписываясь по цвету в беломраморный комплекс Дуомо и Кампосанго, хотя его неотделанность и наивность формы казались частью другой эпохи. Как дар из прошлого, который следует принять. Из всего архитектурного великолепия, окружавшего тот госпиталь, она приняла этого льва. В полночь она смотрела в окно и знала, что, несмотря на комендантский час, он там и что он появится с первым проблеском зари. Она посмотрит в окно в пять утра, потом в пять тридцать, а потом в шесть, чтобы увидеть, как постепенно проявляется его силуэт. Каждую ночь, когда она дежурила, это был ее страж.
Их госпиталь был расположен на территории старого монастыря. Тысячелетиями монахи заботливо ухаживали за деревьями и кустами, подстригая их в форме разных зверюшек, о которых сейчас можно было только догадываться, и каждый день сестры возили пациентов в инвалидных колясках на прогулку по аллеям среди этих неухоженных деревьев и кустов, давно потерявших свою форму. И казалось, что только белый мрамор остался неизменным.
Сестры тоже были немного контужены из-за смерти, которая окружала их. Или из-за маленького конвертика с письмом. Они носили по коридору ампутированные конечности, промокали тампонами кровь, которая не останавливалась, как будто рана была колодцем, и они уже ни во что не верили, ничему не доверяли. Что-то в них разрушалось, словно в мине под руками умелого сапера за секунду до возможного взрыва. То же было и с Ханой в госпитале Санта-Чиара, когда посыльный, пройдя мимо сотни кроватей, нашел ее и отдал ей письмо с похоронкой на отца.
Белый лев.
Вскоре после того в госпиталь привезли английского пациента, который для нее был похож на обгоревшего зверя. И сейчас, спустя месяцы, здесь, на вилле Сан-Джироламо, это ее последний пациент. Для них обоих война закончилась, и они отказались уехать с другими в более безопасное место, в Пизу. Война закончилась не только для них, она вообще закончилась, и во всех прибрежных городах, таких, как Сорренто и Марина-ди-Пиза, скопились сотни североамериканских и британских солдат, ожидающих отправки домой. Но она выстирала свою военную форму, сложила ее и отдала сестрам, которые уезжали в Пизу. Ей сказали, что война еще не везде закончилась. Но для нее она закончилась. Ей сказали, что это похоже на дезертирство. Но она так не считала и решила остаться. Ее предупреждали, что здесь полно мин, что нет воды и еды, но она была непреклонна. Она поднялась в комнату к английскому пациенту и сказала ему, что тоже остается.
Он ничего не ответил, потому что даже не мог повернуть голову в ее сторону, но его пальцы скользнули по ее белой руке, а когда она наклонилась к нему, он провел пальцами по ее волосам, ощутив их прохладу.
— Сколько вам лет?
— Двадцать.
— Когда-то жил герцог, — сказал он, — который, умирая, захотел, чтобы его подняли на Пизанскую башню, так, чтобы перед смертью он мог видеть широкое пространство.
— Друг моего отца хотел умереть под «Шанхайский танец». Я не знаю, что это такое. Он сам об этом где-то услышал.
— Чем занимается ваш отец?
— Он… он на войне.
— Вы тоже на войне.
Она ничего не знает о нем, несмотря на то что прошел уже целый месяц, как она ухаживает за ним и делает ему уколы морфия. Сначала, оставшись вдвоем на вилле, они чувствовали некоторую неловкость. Потом это прошло как-то само собой. Пациенты, врачи, медсестры, оборудование, простыни, полотенца — все скрылось за холмом на пути во Флоренцию и дальше в Пизу. Она заранее сделала запас таблеток кодеина и морфия. Она наблюдала за их отъездом, за вереницей уходящих грузовиков. До свидания. Она помахала им вслед из окна, затем плотно закрыла ставни.
Позади виллы поднимается высокая скалистая стена, к западу — длинная полоса огороженного сада, а в тридцати километрах внизу, в долине, ковром расстилается Флоренция, которая по утрам часто тает в дымке.
Вилла Сан-Джироламо, построенная много веков назад для защиты ее жителей от происков дьявола, была похожа на осажденную крепость; сады одолевала мерзость запустения, а статуи с оторванными во время обстрелов конечностями безмолвно взирали на окружающий пейзаж, который открывался через разрушенные стены, на выжженную, в воронках от снарядов землю. Хане казалось, что эти запущенные, дикие сады были продолжением дома, его дальними комнатами. И она с усердием работала в них, не забывая, что там могут быть мины. За домом на небольшом клочке земли она начала возделывать огород с неистовой страстью, которая характерна для тех, кто вырос в городе. Когда-нибудь здесь будут липовая беседка и комнаты, залитые зеленым светом настоящей, живой листвы.
Караваджо зашел в кухню и обнаружил, что Хана, сгорбившись, сидит за столом. Он не видел ее лица и рук, подобранных под грудную клетку, а только ее спину и голые плечи, содрогавшиеся от рыданий. Голова тряслась и каталась по столешнице.
Караваджо остановился. Уж он-то знал, что слезы изматывают сильнее, чем любая другая работа. Еще не рассвело. Ее лицо забелело светлым пятном на темном дереве стола.
— Хана, — позвал он, и она затихла, как будто можно было обмануть его в темноте. — Хана.
Она начала стонать, и этот стон разделял их, словно река, которую нельзя было переплыть.
Сначала он не знал, можно ли дотронуться до ее обнаженной спины, но потом снова сказал «Хана» и положил свою забинтованную руку ей на плечо. Она все еще дрожала. Когда у тебя глубокое горе, единственное средство, чтобы выжить, — с корнем вырвать все воспоминания.
Она выпрямилась, но голова была еще опущена, затем, с усилием оторвав себя от магнита стола, встала напротив мужчины.
— Если ты хочешь меня трахнуть, не дотрагивайся до меня.
На ней была надета лишь юбка, как будто она только что встала с постели и прибежала сюда, на кухню, продуваемую прохладным ветром с гор.
Ее лицо покраснело от слез.
— Хана.
— Ты слышал, что я сказала?
— Почему ты так поклоняешься ему?
— Я люблю его.
— Ты не любишь его, ты его обожествляешь.
— Уходи, Караваджо. Пожалуйста.
— Я не могу понять, что связывает тебя с этим живым трупом?
— Он святой. Я знаю это. Святой, который в отчаянии. Такое бывает? И мы должны защитить его.
— Неужели ты не видишь, что ему наплевать на это!
— Моя любовь может спасти его.
— Двадцатилетняя девушка, которая добровольно отказывается от всех радостей жизни, чтобы любить призрака! — Караваджо помолчал. — Тебе нужно защитить себя от уныния. Из уныния очень легко впасть в ненависть. Послушай меня. Я-то знаю. Если ты выпьешь яд, предназначенный другому человеку, думая, что этим облегчишь его участь, то ошибаешься, потому что отравляешь не плоть, а душу, яд оседает в тебе. Бедуины в пустыне оказались умнее. Они знали, что он может быть им полезен, спасли его и использовали, а потом просто бросили.
— Уходи. Оставь меня в покое.
Она любит посидеть одна в высокой влажной траве в саду. В такие минуты она смотрит вдаль и пытается представить, кто шел по этой старой дороге под сенью восемнадцати кипарисов в далекие времена.
Однажды она находит в саду сливу, очищает ее и кладет в карман платья, чтобы отнести английскому пациенту. Когда он просыпается, она наклоняется над ним и кладет мякоть сливы ему в рот. Он всасывает ее, словно воду, при этом челюсть остается неподвижной. Она видит, как он проглатывает ее. Кажется, он готов кричать от удовольствия.
Он поднимает руку и пальцем стирает с губы каплю сливовой мякоти, которую не может слизать языком, потом кладет палец в рот и сосет его.
— Давайте я расскажу вам о сливах, — говорит он. — В детстве я…
Когда они остались на вилле вдвоем с английским пациентом, было еще холодно, и им пришлось сжечь почти все кровати. Как-то в одной из комнат она нашла старый солдатский гамак и стала им пользоваться. Каждый вечер она выбирала комнату, которая ей приглянулась, вбивала в стену гвозди, вешала гамак и засыпала, покачиваясь над отбросами, водой и грязью на полу, не боясь крыс, которые в последнее время начали появляться здесь. Каждую ночь она забиралась в этот гамак, который, вероятно, еще помнил своего хозяина, одного из ее бывших пациентов, скончавшегося от ран.
Пара теннисных туфель и гамак — вот все, что она взяла у других в этой войне. Сняв платье и повесив его на гвоздь, забравшись в гамак и накрывшись старой кофтой, она спит, изредка просыпаясь по ночам от полоски лунного света, которая скользит по потолку. Сейчас стало теплее, и она спит в этом гамаке. Уже нет нужды сжигать стулья и кровати.
Ее гамак, туфли и платье. Она чувствовала себя в безопасности в этом маленьком мире, который сама создала; двое мужчин казались далекими планетами, каждый на своей орбите памяти и уединения.
Караваджо, друг ее отца в Канаде, любимец женщин. Он с легкостью разбивал их сердца, не прилагая особых усилий, вызывая настоящий переполох среди них и добровольно отдавая себя. Сейчас он уже не тот. В той, довоенной жизни он был вором-одиночкой, потому что не доверял мужчинам. Он был общительным, любил поговорить с мужчинами, но предпочитал женское общество и быстро попадал в умело расставленные женские сети. Когда она, бывало, рано утром, крадучись, возвращалась домой, она видела, как он спит прямо в кресле ее отца, измученный и усталый от ночной работы или очередных любовных похождений.
Караваджо принадлежал к людям, которых нужно было крепко обнять и не отпускать, чтобы они не убежали, а самой ущипнуть себя, чтобы не потерять рассудок в его обществе. Нужно было держать его за волосы, как утопающего, иначе он потянет вас за собой. Или вы увидите его, идущего вам навстречу по улице и уже готового помахать вам рукой, но вдруг он перепрыгнет через стену — и был таков, исчез на месяцы. Он был не очень хорошим дядюшкой.
Караваджо нарушал ее покой, обнимая, словно крыльями, закрывая от невзгод и опасностей. С ним она чувствовала себя в безопасности.
Вот таким был Караваджо. А сейчас он здесь, тоже, наверное, спит где-то рядом.
А еще здесь есть англичанин из пустыни.
Во время войны, ухаживая за самыми безнадежными больными, она выдержала это и справилась с ролью медсестры, стараясь не пропускать через сердце их страдания. «Я выдержу. Я не сломаюсь.» Она повторяла это, как заклинание, все эти месяцы, когда они проходили через города Урбино, Анжиари, Монтерчи, когда они вошли во Флоренцию и, наконец, дошли до моря в Пизе.
Именно там, в госпитале в Пизе, она впервые увидела английского пациента. Человек без лица. Тело, словно головешка из большого костра. Все документы пропали в огне. Все тело обработано дубильной кислотой, которая покрыла коркой его обгоревшую до мяса кожу. На глаза наложен густой слой мази из трав. Опознать его было практически невозможно.
* * *
Иногда она собирает несколько одеял и лежит, накрывшись ими, наслаждаясь не столько теплом, которое они дают, сколько их тяжестью. А когда лунный свет скользит по потолку, она просыпается, и ее мысли путешествуют вместе с ним. Ей нравится это состояние, когда можно спокойно поразмышлять, что-то вспомнить. Это действительно намного приятнее, чем просто спать. Если бы она была писательницей, она бы писала, только лежа в постели, взяв с собой карандаши и блокнот и любимого кота в придачу. И она, конечно же, никогда не обошла бы вниманием незнакомцев и влюбленных.
Так приятно было лежать и вспоминать, принимая все стороны жизни, все, что произошло с ней, таким, как оно есть. Купание в море, ночь с солдатом, который не знает, как тебя зовут. Нежность к неизведанному и безымянному, которая была нежностью к самой себе.
Она пошевелила ногами под солдатскими одеялами, потянулась, словно плавая, как английский пациент в плаценте из ткани.
Чего ей действительно не хватает, так это медленных сумерек и знакомого шороха деревьев. В Торонто она научилась читать звуки летней ночи. Именно в ней она была сама собой, лежа в постели, или когда полусонная, с котом в руках, ступала на пожарную лестницу.
Ее учителем был Караваджо. Он научил ее кувыркаться через голову. А сейчас он постоянно держит руки в карманах и только пожимает плечами. Кто знал, в какую страну война забросит его? Взять хотя бы ее: после того как она прошла курс медсестер в больнице при Женском Колледже, ее отправили за океан, на Сицилию. Это было в 1943 году. Первая Канадская Пехотная дивизия с боями пробивала себе путь сквозь Италию, и в полевые госпитали шел нескончаемый поток раненых, словно шлам, передаваемый горняками при проходке туннеля в темноте. После сражения у Ареццо,[15] когда первый огневой вал войск отступил, она не знала сна, ухаживая за ранеными днем и ночью. После трех суток без сна и отдыха она, наконец, просто рухнула на пол, рядом с умершим солдатом, и проспала двенадцать часов, забыв на это время о кошмаре, окружавшем ее.
Проснувшись, она достала из фарфоровой вазочки ножницы, наклонилась и начала обстригать волосы, не задумываясь о том, что сама сделает это неровно, просто стригла, и все, с раздражением вспоминая, как они мешали ей в эти дни, когда она наклонялась над ранеными, а волосы попадали в их раны. Теперь ничто не будет связывать ее со смертью. Она провела рукой по тому, что осталось от ее прядей, и оглянулась на комнаты, забитые ранеными.
С этого момента она перестала смотреться в зеркало. Когда положение на фронте стало серьезнее, она получала сообщения о гибели тех людей, которых знала. Она с ужасом думала о том, что может наступить такой момент, когда ей придется вытирать кровь с лица родного отца или хозяина магазинчика на Дэнфорс-авеню, у которого покупала продукты. Она словно окаменела.
Всех могло спасти только благоразумие, но о нем, казалось, забыли. Кровь захлестывала страну, словно поднимающийся в термометре ртутный столбик. Где остался Торонто и вспоминает ли она о нем сейчас? Это была вероломная опера. Люди ожесточались против всего света — солдат, врачей, медсестер, гражданских. Хана, все ниже склоняясь над пациентами, что-то шептала им.
Она всех называла «дружище» и смеялась над строчками из песни:
- Если встречу я Фрэнка по кличке «Буфет»,
- Он всегда говорит мне: «Дружище, привет…»
Она тампонировала кровоточащие раны. Она вытащила из тел раненых уже столько кусков шрапнели, что ей казалось, будто она достала целую тонну рваного металла из огромного гигантского тела. Однажды ночью, когда умер один из ее пациентов, она в нарушение всех правил и инструкций взяла из его походного мешка пару теннисных туфель. Они были немного великоваты, но удобны.
Ее лицо стало жестким и узким, таким, каким увидел его Караваджо. Она похудела, в основном, от усталости. Ее, однако, не покидало постоянное чувство голода, и она раздражалась и бесилась, когда приходилось кормить какого-нибудь раненого, который не мог или не хотел есть, хлеб крошился и рассыпался, а суп, который она проглотила бы одним махом, остывал. Ей не хотелось ничего экзотического, только хлеба и мяса. В одном городке, где временно разместился их госпиталь, была небольшая пекарня, пристроенная к занятому ими зданию, и, когда у нее выдавалась свободная минутка, она забегала туда, вдыхая запах муки как обещание съестного. Позже, когда они передислоцировались к востоку от Рима, кто-то подарил ей земляную грушу.
Продвигаясь на север, они ночевали в базиликах, монастырях или еще где-нибудь, там же, где размещали раненых. Это было странно и необычно, но она уже ничему не удивлялась. Когда кто-то из раненых умирал, она отрывала картонный флажок у изножия его кровати, чтобы санитары сразу могли увидеть этот сигнал. Иногда она вырывалась из этих толстостенных зданий наружу, на воздух и обнаруживала, что на улице весна. Или зима. Или лето. Казалось, только природа не изменила своим привычкам. Хана всегда старалась хоть на минутку выскочить под небо, даже если бушевала гроза или шел дождь. Ей было просто необходимо вдохнуть глоток свежего воздуха, не пропитанного запахами страдания и смерти.
«Привет, дружище; до свидания, дружище.» Все происходило очень быстро. Она никогда не думала, что станет медсестрой. Но когда подстригла волосы, почувствовала себя будто бы подписавшей контракт на эту работу, и он действовал и выполнялся до тех пор, пока они не расположились на вилле Сан-Джироламо, к северу от Флоренции. Там были еще четыре медсестры, два врача и сто пациентов. Зона военных действий продвинулась дальше на север, и только они пока оставались здесь.
И вот, когда жители этого маленького городка в предгорьях Тоскано-Эмилианских Апеннин отмечали какой-то свой местный праздник, она заявила, что никуда не поедет, ни назад во Флоренцию, ни в Рим, ни в любой другой госпиталь. Для нее война закончилась. Она останется здесь с обгоревшим раненым, которого все называют «английским пациентом», потому что, это было для нее очевидным, он очень слаб, его конечности хрупкие, и он не выдержит переезда. Она будет продолжать накладывать белладонну на его глаза, класть солевые примочки на его кожу в келоидных рубцах и обширных ожогах. Ее пытались отговорить — ведь здесь шли ожесточенные бои, и монастырь был почти разрушен, да и бандитов в округе хватало. Никто не мог гарантировать ей безопасность. И все равно она стояла на своем, никакие контрдоводы не помогали. Она сняла форму, достала из своего мешка коричневое в цветочек платье и теннисные туфли и переоделась. Она вышла из войны. Достаточно долго она подчинялась приказам. Сейчас она останется здесь, на вилле, с английским пациентом до тех пор, пока в монастырь не вернутся его законные жители. Было в этом обожженном летчике такое, что ей хотелось узнать, понять — и спрятаться, снова почувствовав себя девочкой, вернуться в детство и забыть, что она уже давно стала взрослой. То, как он говорил и как скользили его мысли, завораживало ее, словно она плыла в вальсе. Ей хотелось спасти его, этого человека без лица и без имени, одного из двухсот (а может, и более) пациентов, за которыми она ухаживала во время продвижения войск на север.
Так она и удалилась с праздника, в своем платье, пришла в комнату, где жила вместе с другими медсестрами, и села на кровать. Что-то блеснуло, и она увидела маленькое круглое зеркальце. Она медленно встала и подошла поближе. Оно было очень небольшим, но здесь даже такое казалось роскошью. Уже более года она не смотрелась в зеркало, изредка замечая только свою тень на стене. Сейчас она смогла увидеть только свою щеку, и пришлось отодвинуть зеркальце на расстояние вытянутой руки. Она смотрела на свое лицо, как бы заново узнавая его, словно на портрет в овале броши. А в окно были слышны радостные голоса пациентов, которых вывезли в инвалидных колясках погреться на солнышке. Только тяжелораненые оставались в этих стенах. Она улыбнулась, вглядываясь в свое изображение. «Привет, дружище.»
* * *
Хана и Караваджо идут по ночному саду. Он начинает говорить медленно, как обычно, слегка растягивая слова.
— А ты помнишь вечеринку в ночном ресторане Кроулера на Дэнфорс-авеню? Был чей-то день рождения, и мы все собрались там: и твой отец, и Жанетта, и ты, и еще наши друзья. Каждому нужно было встать и спеть песню. И ты тоже сказала, что хочешь участвовать. Для тебя это была первая вечеринка. Ты тогда еще ходила в школу и выучила песню на французском языке.
Ты сделала это очень торжественно. Взобравшись сначала на скамью, а потом на деревянный стол и стоя среди тарелок и зажженных свечей, ты пела «Марсельезу» на французском языке:
- Алленз, анфан де ля патри!..
Ты пела, прижав левую руку к груди.
- Вперед, отечества сыны!
Половина присутствующих не знали, о чем ты поешь, а может, ты и сама не знала конкретный перевод слов, но чувствовала сердцем, о чем эта песня.
Легкий ветерок из окна раздувал твою юбку, так что края ее почти касались горящей свечи, а твои лодыжки казались ослепительно белыми. Твой отец смотрел на тебя с удивлением и любовью, они светились в его глазах, а пламя свечи, колеблющееся на ветру, почти касалось твоего платья. Мы встали у края стола, и, когда ты закончила петь, он подхватил тебя на руки.
* * *
— Я сделаю тебе перевязку. Не забывай, что я все-таки медсестра.
— Не стоит. Все в порядке. Я будто в перчатках.
— Как это случилось?
— Меня схватили, когда я выпрыгнул из окна той спальни. Где была та женщина — помнишь, я рассказывал тебе, — которая сфотографировала меня. Но она тут была ни при чем, это не ее вина.
Она хватает его за руку, нащупывая мышцы.
— Все же я сделаю тебе перевязку.
Она вытаскивает его забинтованные руки из карманов пальто. При дневном свете бинты почти серые, а сейчас, в темноте ночи, они чуть ли не сверкают белизной.
Она разматывает бинты, а он постепенно отступает назад, словно фокусник, из рукавов которого тянутся белые ленты. Она подходит к нему, дядюшке Дэйву из ее детства, видит его умоляющие глаза, старается не глядеть на его руки, сложенные ладонями вместе.
Она дотрагивается до его рук, все еще глядя ему в глаза, потом прижимается щекой к его щеке. Его кисти кажутся твердыми на ощупь.
— Я говорил тебе, что мне пришлось поторговаться с ними за то, что они оставили мне.
— Как тебе это удалось?
— Благодаря моим старым умениям.
— О, я помню. Подожди, не двигайся. Не отходи от меня.
— Странное время — конец войны.
— Да, каждый старается приспособиться.
— Точно.
Он поднимает руки вверх, как бы пытаясь взять в ладони луну.
— Вот, смотри, Хана. Они отрезали мне большие пальцы.
Он держит руки прямо перед ней, затем разворачивает одну руку ладонью к ней, чтобы она убедилась, что это не фокус. На месте большого пальца впадина. Он протягивает руку к ее блузке.
Она чувствует, как он берет ткань двумя пальцами и слегка тянет на себя.
— Теперь я могу только так.
— В детстве я всегда смотрела на тебя, как на Алого Пимпернеля,[16] а в моих снах мы лазили вместе по крышам. Ты приходил домой, а в карманах у тебя было полно всякой всячины: холодная еда, пеналы, ноты, которые ты позаимствовал у кого-то специально для меня.
Она говорит в темноте, не видя лица собеседника, тень листвы покрывает его, словно вуаль богатой женщины.
— Ты любишь женщин, правда? Ты всегда любил их.
— Почему же «любил»? Я и сейчас их люблю.
— Сейчас такое кажется неважным среди войны и всех этих ужасов кругом.
Он кивает, и вуаль из листьев сбегает с его лица.
— Ты был похож на одного из тех художников на нашей улице, которые работали по ночам, и только в их окнах горел свет всю ночь напролет. Или на копателя червей — эти люди, привязав к лодыжкам старые кофейные банки и надев на голову шлем с фонарем, ходят по городским паркам. Помнишь, как-то ты взял меня в одно из таких мест, в кафе, где они продают накопанных червей. «Это похоже на биржу», — сказал ты. Там цены на червей падали и росли — пять центов, десять центов… Там люди разорялись или становились богачами. Помнишь?
— Да.
— Пойдем в дом, становится холодно.
— А ты знаешь, что великие карманники рождаются с указательным и средним пальцами одинаковой длины? Тогда им не приходится лезть глубоко в карман. Самое большее — полтора сантиметра!
Они идут по аллее к дому.
— Кто сделал это с тобой?
— Они позвали одну медсестру. Они думали, что так будут более острые ощущения. Они приковали мои запястья наручниками к ножкам стола. Когда отрезали большие пальцы, мои кисти легко выскользнули из наручников, как во сне. Но мужчина, который позвал медсестру, он был у них за старшего, он был еще тот гад… Рануччо Томмазони. А она оказалась там случайно, ничего обо мне не знала: ни кто я, ни откуда, ни того, что я мог такого совершить.
Войдя в дом, они услышали крик английского пациента. Забыв о Караваджо, Хана бросилась вверх по ступенькам. Караваджо видел, как мелькали в темноте ее белые теннисные туфли.
Крик наполнял коридоры. Караваджо зашел на кухню, отломил кусок хлеба и пошел вверх вслед за Ханой. Крик стал еще более неистовым. Войдя в комнату, Караваджо увидел, что англичанин уставился на собаку, а та стояла, как вкопанная, оглушенная его криком. Хана обернулась к Караваджо и усмехнулась.
— Я не видела собак уже сто лет. Ни одной за все время войны.
Она присела и обняла ее, вдыхая запах шерсти и горных луговых трав. Она подтолкнула собаку к Караваджо, который протянул ей кусок хлеба. Англичанин увидел Караваджо, и у него отвисла челюсть. На секунду ему показалось, что собака, которую Хана закрывала своей спиной, вдруг превратилась в человека. Караваджо взял собаку на руки и вышел из комнаты.
* * *
— Я подумал, — сказал английский пациент, — что в этой комнате, должно быть, жил Полициано.[17] Возможно, вилла принадлежала ему. У той стены был старинный фонтан. Это знаменитая комната. Они все собирались здесь.
— Это был госпиталь, — тихо сказала она. — А до этого — женский монастырь. А потом сюда пришли войска.
— Думаю, это была вилла Брусколи. Полициано — протеже самого Лоренцо.[18] Я говорю примерно о 1483 годе. Во Флоренции, в церкви Святой Троицы висит картина, где изображена семья Медичи, а Полициано в красном плаще — на переднем плане. Гений и злодей в одном лице, который сам пробился в высшее общество.
Было уже за полночь, и у него снова наступил период бодрствования.
Она даже рада этому, ей просто необходимо забыться и перенестись сейчас куда-нибудь отсюда, потому что перед глазами все еще стояли руки Караваджо с отрезанными пальцами. Караваджо, наверное, кормит бродячую собаку на кухне виллы Брусколи, если она действительно так называлась.
— Жизнь тогда была полна кровавых распрей. Кинжалы и политика, треуголки, турнюры, накрахмаленные чулки и парики. Шелковые парики! Конечно, Савонарола[19] появился чуть позже, и начались сожжения произведений искусства на кострах. Полициано перевел Гомера. Он написал великую поэму о Симонетте Веспуччи. Вам что-нибудь говорит это имя?
— Нет, — с улыбкой ответила Хана.
— Ее портреты были развешаны по всей Флоренции. Она умерла от чахотки, когда ей было двадцать три года. Он сделал ее знаменитой, написав «Стансы о турнире», а затем Боттичелли[20] перенес некоторые сюжеты на холст. Леонардо[21] тоже писал картины на эти сюжеты. Полициано читал каждый день лекции: по утрам два часа на латыни, а днем два часа на греческом. У него был друг Пико делла Мирандола,[22] видный общественный деятель, но сумасброд, который вдруг перешел в лагерь Савонаролы.
«У меня было такое прозвище в детстве. Пико.»
— Да, я уверен: эти стены многое повидали. Этот фонтан в стене. Здесь бывали Пико, и Лоренцо, и Полициано, и молодой Микеланджело.[23] Они держали в руках новый мир и старый мир. В библиотеке здесь хранились четыре последние книги Цицерона. Они открыли новые виды животных — жирафа, носорога, дронта. Тосканелли составил карты мира, основанные на рассказах купцов. Они сидели здесь, в этой комнате, спорили по ночам, а за ними безмолвно наблюдал Платон, вырезанный из мрамора.
И вот пришел Савонарола, и на улицах раздался его крик: «Покайтесь! Идет потоп!» И все было сметено — свободная воля, желание быть изысканным, слава, право поклоняться Платону, как Богу. И по всей Италии запылали костры инквизиции — горели парики, книги, шкуры зверей, карты. Через четыреста лет были вскрыты могилы. И что вы думаете? Кости Пико сохранились целыми, а кости Полициано раскрошились в пыль.
Англичанин перелистывал страницы своей книги и читал записи на вклеенных страницах, она слушала — о великих открытиях и картах, которые погибли в огне, о статуе Платона, которую тоже сожгли, ее мрамор расслаивался от жары, и высокий лоб мудреца рассекали трещины мудрости, как точные выстрелы в долине, где на холме, поросшем травой, стоял Полициано, ожидая своей участи, и Пико, который мысленно наблюдал за всем этим из своей последней обители, где он нашел спасение души и вечное блаженство.
* * *
Караваджо налил собаке воды в миску. Старая дворняга, пережившая войну.
Он сел за стол с графином вина, который дали Хане монахи из монастыря. Это был дом Ханы, и он двигался в нем осторожно, стараясь ничего не задеть и не испортить. Он замечал маленькие букетики полевых цветов, которые она дарила себе и расставляла в комнатах. Даже в заросшем саду он натыкался на маленькие квадратики выстриженной травы. Если бы он был помоложе, ему бы все это понравилось.
Но он уже не молод. Интересно, что она думает о нем? С его ранами, потерей душевного равновесия, щетиной на щеках и седыми завитками на шее? Он никогда прежде не ощущал своего возраста. Другие становились старше, но только не он. Он чувствовал, что ему не хватает мудрости для своего возраста.
Он присел, наблюдая, как пьет собака, а потом, вставая, неловко схватился за стол, чтобы не потерять равновесие, и нечаянно опрокинул графин с вином.
— Ну, тебя зовут Дэвид Караваджо, не так ли?
Они приковали его наручниками к толстым ножкам дубового стола. В какой-то момент он поднял его, словно обнимая, кровь потоком хлестала из его левой кисти, и попытался бежать, но упал. Женщина выронила из рук нож, отказываясь продолжать. Ящик стола выдвинулся и упал ему на грудь, все содержимое вывалилось на пол, и он подумал, что там может быть пистолет, который пришелся бы ему сейчас очень кстати. Тогда Рануччо Томмазони достал бритву и подошел к нему.
— Ага, значит, Караваджо?
Он был еще не до конца уверен.
Когда он лежал под столом, кровь из кистей заливала его лицо. Он пришел в себя, сбросил наручник с ножки стола, отбросил стул, чтобы заглушить боль, а затем наклонился налево, чтобы сбросить другой наручник. Все заляпано кровью. Его руки превратились в бесполезные обрубки. Позже, в течение многих месяцев, он ловил себя на том, что смотрит на большие пальцы рук людей, как будто завидует им. И после этой зверской ампутации он стал ощущать свой возраст, как будто в ту ночь, когда он был прикован наручниками к столу, в него влили раствор, который состарил его.
Он посмотрел на собаку, на стол, залитый вином. И вспомнил: два охранника, женщина, Томмазони и телефоны, которые звонили и звонили, отрывая Томмазони от его занятия. Тогда ему приходилось отложить бритву, и, произнеся едким шепотом: «Извините», — он хватал окровавленной рукой трубку и слушал. Он полагал, что ничего не сказал им, никого не выдал. Но они отпустили его, так что, возможно, он ошибся.
Он побрел по Виа ди Санто Спирито в одно местечко, адрес которого был глубоко запрятан в его памяти. Он прошел мимо церкви, построенной Брунеллески,[24] к библиотеке немецкого института, где, он знал, будет ждать свой человек, который сможет оказать ему помощь. И тут вдруг до него дошло, почему его отпустили. Они будут следить за ним и выйдут на связных. Он быстро свернул на боковую улицу и пошел, не оглядываясь. Он хотел, чтобы на улице сейчас укладывали асфальт, чтобы он мог остановить кровь и подержать руки над котлом со смолой, чтобы черный дым окутал их. Он дошел до моста Святой Троицы. Его удивило, что никого нет вокруг, не было движения. Стояла тишина. Раньше, когда он шел по тем улицам, спрятав руки в карманы, набухшие от крови, он видел много танков и джипов. Он сел на гладкую балюстраду моста, затем лег навзничь.
И тут раздался взрыв. Мост был заминирован. Его подбросило вверх, а затем вниз, как будто наступил конец света. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой огромную голову. Он сделал вдох, и его легкие наполнились водой. Он понял, что оказался в реке Арно, и в толще ее воды перед ним маячила чья-то бородатая голова. Он зачем-то попробовал дотянуться до нее, но не смог. В реку вливался огонь. Когда он выплыл на поверхность, вся река была объята пламенем.
* * *
Вечером, когда он рассказал, наконец, всю свою историю Хане, она предположила:
— Они перестали пытать тебя, потому что пришли союзники. Немцы спешно убегали из города, взрывая за собой мосты.
— Не знаю. Может быть, я им что-то сказал? Чья это была голова? Тогда, в комнате, где меня пытали, постоянно звонил телефон. Мой мучитель отрывался от меня, наступала тишина, все замирали, слушая, как он говорит с кем-то по телефону. С кем он говорил? И чья это была голова?
— Они драпали, Дэвид.
* * *
Она открывает книгу «Последний из могикан» на последней, чистой странице и начинает писать.
На вилле появился еще один житель, которого зовут Дэвид Караваджо. Он друг моего отца. Он мне всегда нравился. Он старше меня, думаю, ему лет сорок пять. Он уже не такой, как раньше, потерял уверенность в себе. Странно, но я чувствую, что меня делает неравнодушной друг моего отца.
Она закрывает книгу, спускается в библиотеку и прячет книгу на одной из верхних полок.
Англичанин уснул. Она слышала его тяжелое, прерывистое дыхание — он всегда дышал ртом, когда спал и когда бодрствовал. Она встала со стула, подошла к нему и осторожно вытащила из его рук, сложенных на груди, зажженную свечу. Подойдя к окну, она задула ее, так, чтобы дым вылетел в окно. Ей не нравилось, когда он лежал в такой позе, с зажженной свечой в руках, словно мертвый, не замечая, как воск стекал прямо на запястья. Казалось, что он уже приготовился к смерти, и это была генеральная репетиция с настоящими декорациями.
Она стояла у окна, схватив себя за волосы, словно пыталась вырвать их. В темноте, даже если вскрыть вену, кровь будет черной.
Ей вдруг захотелось вырваться из этой комнаты. Ее охватило чувство клаустрофобии, беспокойство. Большими шагами она прошла по коридору, спустилась по ступенькам и оказалась на террасе, затем подняла голову и посмотрела вверх, как бы стараясь различить в окне фигуру девушки, от которой она только что убежала. Она вернулась к дому, толкнула тяжелую, разбухшую от влаги дверь и вошла в библиотеку. В дальнем конце комнаты сорвала доски с двустворчатых дверей и открыла их, впуская ночной прохладный воздух. Она не знала, где сейчас Караваджо. По ночам он обычно исчезал куда-нибудь, возвращаясь под утро. И теперь его нигде не было видно.
Резким рывком она стащила серую простыню, которой был накрыт рояль, и пошла в другой угол комнаты, волоча за собой простыню, словно саван или сеть с уловом.
Кругом темнота. Вдалеке послышались раскаты грома.
Она стояла перед роялем. Глядя прямо перед собой, она опустила руки на клавиши и начала играть, для начала только аккорды, понемногу вдыхая жизнь в инструмент. Она делала паузу после каждого аккорда, встряхивая руки, словно доставала их из воды, чтобы посмотреть, что она поймала, затем продолжала, составляя аккорды в мелодию — неторопливо, медленно, еще медленнее. Она смотрела на клавиши и не сразу заметила, как двое мужчин в военной форме проскользнули через двустворчатую дверь, положили автоматы на край рояля и остановились перед ней. Звуки аккордов переполняли комнату.
Перебирая клавиши, нажимая босой ногой на медную педаль, она играла песню, которой научила ее мать. Тогда она тренировалась на кухонном столе, на стене, пока поднималась в свою комнату, на спинке кровати, прежде чем заснуть. У них не было своего пианино. По воскресеньям она ходила в Общественный Центр и играла там, а всю неделю тренировалась дома. Мать рисовала ноты мелом на кухонном столе, а потом вытирала. Хотя она жила на вилле уже три месяца и видела, что здесь есть рояль, она впервые играла на нем. В Канаде, чтобы пианино не рассохлось, внутрь ставили полный стакан воды, а через месяц вы открывали крышку и обнаруживали, что вода испарилась. Отец говорил ей, будто воду выпили гномы, которые любят пропустить глоток-другой, но не в барах, а только в пианино, роялях, клавикордах, фисгармониях и клавесинах. Она никогда не верила в это, но сначала думала, что воду выпивают мышки.
Ливень с грозой, похоже, опять пришел в долину на всю ночь. Сверкнула молния, и в полосе света она увидела, что один из солдат был сикх.[25] Она перестала играть, улыбнулась, почувствовав удивление и облегчение одновременно; вспышка молнии за их спинами была такой короткой, что Хана заметила только тюрбан на его голове и мокрые автоматы. Верхнюю крышку от рояля уже давно сняли и использовали в качестве операционного стола, еще когда здесь был госпиталь, поэтому они положили автоматы на край выемки для клавиатуры. Английский пациент наверняка определил бы вид их оружия. Вот досада. Ее окружали только иностранцы. Ни одного настоящего итальянца. Любовная интрига на вилле. Что подумал бы Полициано, увидев эту живую картину 1945 года: двое мужчин и женщина за роялем, война почти закончена, на рояле лежат автоматы, которые сверкают влажным блеском, когда в комнату заглядывает молния и скользит по их металлической глади, а удары грома будоражат долину каждые полминуты, сплетаясь со звуками рояля… «Когда я приглашаю свою сладенькую к чаю…»
— Вы знаете слова?
Они не шелохнулись. Она перестала играть аккорды и пустилась выстраивать сложные лабиринты, акробатические пирамиды из того, что осталось в памяти, перебивая джазовыми фрагментами простенькие фразы незатейливой мелодии.
- Когда я приглашаю свою сладенькую к чаю,
- Все парни мне завидуют — чужие и друзья.
- Поэтому мы никогда
- Не ходим парою туда.
- Где пялятся, и ерзают, и лезут на глаза,
- Когда я приглашаю свою сладенькую к чаю.
Их одежда промокла насквозь, но они, казалось, забыли об этом, слушая ее, наблюдая при вспышках молний, как ее руки двигаются по клавишам, заполняя комнату звуками, то помогая, то противодействуя грому. У нее было такое серьезное лицо, что они понимали: она не здесь, а где-то далеко, видит мать, которая отрывает полоску газеты, смачивает ее и стирает со стола нарисованные мелом ноты. А потом она шла на воскресное занятие в Общественный Центр, где играла на пианино, а ноги еще не доставали до педалей, если она сидела, поэтому она предпочитала играть стоя, нажимая ножкой в летней сандалии на педаль в такт метроному.
А теперь трудно было остановиться. Ей хотелось петь эту песню снова и снова. Перед ней вставали места, куда они ходили с отцом, поляны в ландышах. Она подняла голову и кивнула им в знак того, что сейчас закончит играть.
Караваджо не присутствовал при этом. Вернувшись, он увидел на кухне Хану и двух солдат. Они делали бутерброды.
III. А может, стану я огнем
Италия переживала последнюю средневековую войну в 1943 и 1944 годах.[26] Немало крови было пролито на этой земле, много настрадалась она от опустошительных нашествий. Но по-прежнему разрывают ее на части пришлые военные орды. Грозно громоздящимся на скалистых высотах городам-крепостям, немало повидавшим за свою историю, начиная с восьмого века, пришлось снова испытать осады и атаки. Среди развороченных скал шел нескончаемый поток раненых, кровоточили изрубленные виноградники, а в глубокой колее от танковых гусениц можно было найти окровавленный топор и копье — свидетелей трагедии, разыгравшихся на этой многострадальной земле много сотен лет назад. И так везде — в Монтерчи, Нортоне, Урбино, Ареццо, Сансеполькро, Анжиари. И на побережьях.
Англичане, американцы, индусы, австралийцы и канадцы продвигались на север под черным небом, потемневшим от дыма взрывов. Когда армии соединились у Сансеполькро, города, знаменитого своими арбалетами, некоторым солдатам удалось раздобыть их, и по ночам они тайно пускали из них стрелы через стены осажденного города. Генерал-фельдмаршал Кессельринг[27] всерьез подумывал о том, что придется лить кипящее масло с зубчатых стен.
Ученые мужи из оксфордских колледжей, занимающиеся средневековьем, были разысканы, собраны и привезены сюда, в Умбрию[28]. Их средний возраст был около шестидесяти, и, расквартированные вместе с солдатами, они никак не могли привыкнуть к военным командам и, услышав команду «Воздух!», продолжали стоять, забывая о том, что аэроплан уже давно изобретен и может нести опасность. Далекие от реального мира, они жили в своем, средневековом, воспринимая названия местностей и городов на этом театре военных действий с точки зрения их художественной и исторической ценности. В Монтерчи, например, их больше интресовало то, что в часовне, рядом с городским кладбищем находится знаменитая «Мадонна дель Парто» кисти Пьеро делла Франческа, чем то, что здесь будет сражение. Во время весенних дождей, когда, наконец, этот укрепленный город, ведущий свою биографию с тринадцатого века, был взят, под высоким куполом церкви разместились на ночлег солдаты, и они спали у кафедры из камня, там, где изображен Геркулес, убивающий Гидру. У солдат были проблемы с водой, многие умирали от тифа и других болезней. В готической церкви Ареццо, рассматривая в полевые бинокли фрески кисти Пьеро делла Франческа[29] на потолке, солдаты видели у персонажей лица обыкновенных людей: царица Савская, беседующая с царем Соломоном, а рядом — мертвый Адам с веточкой древа познания Добра и Зла во рту. Через много лет царица поймет, что мост через Силоам был выстроен из ветвей этого священного дерева. Постоянно шли дожди и было холодно. Во всем царил хаос, и только на этих полотнах все подчинялось вечным правилам: наказание, послушание и жертвоприношение. Восьмая армия форсировала реки, где были разрушены мосты. Впереди шли саперы, которые под непрерывным огнем противника спускались по веревочным лестницам к воде и переплывали реки или переходили их вброд. Бывало, что еду и палатки смывало водой, а кто-то рядом, обвязанный проводами, вдруг исчезал в брызгах от взрыва. Однажды, переплыв реку, они пытались выбраться из воды.
Вцепившись руками в вязкую илистую стену скалистого берега, они повисли там, желая лишь одного — чтобы ил затвердел и удержал их.
Прислонившись щекой к грязному илу, молодой сапер-сикх вспоминал лицо царицы Савской и представлял, что прикасается сейчас к ее нежной щеке. Только такое желание могло согреть его в холодной воде. Он снял бы вуаль с ее волос и положил бы руку ей на грудь. Ему тоже было тяжело и грустно, как мудрому царю и провинившейся царице, которых он видел на фресках в Ареццо две недели назад.
Он висел над водой, вцепившись пальцами в грязный, илистый берег. За дни и ночи войны, когда они выполняли приказы, они потеряли свою индивидуальность, это тонкое понятие осталось жить только в книгах или на фресках. И неизвестно, кому было тяжелее под куполом той церкви. Он потянулся вперед, чтобы прикоснуться к ее хрупкой шее. Он влюбился в ее потупленный взгляд, взгляд женщины, которая однажды познает святость мостов.
По ночам, лежа в гамаке, он протягивает вперед руки, не ожидая обещаний или решений, заключая временный договор с той царицей, чье лицо было изображено на фреске, которое он не может забыть. А она забудет его и никогда не вспомнит о его существовании. Кто он для нее? Какой-то сикх, прилепившийся к веревочной лестнице и мокнущий под дождем, возводя мост, по которому пройдут войска. Но он запомнил эту фреску и ее лицо. И когда через месяц, вынеся все тяготы боев и оставшись в живых, батальоны вышли к Адриатическому морю, заняв прибрежный городок Каттолика, а инженерные подразделения очистили полоску берега от мин и солдаты смогли раздеться и выкупаться в море, сикх разыскал одного профессора, специалиста по истории средних веков, который когда-то дружески отнесся к нему — просто поговорил и поделился американскими консервами, и в ответ на его доброту пообещал показать ему нечто интересное.
Сапер выкатил трофейный мотоцикл и надел на руку повязку темно-малинового цвета. Старик сел сзади, крепко обхватив его за плечи, и они поехали в обратном направлении, через города Урбино, Анжиари, которые казались сейчас такими мирными и спокойными, вдоль по извилистому гребню горной гряды, которая, словно хребет, проходила по Италии с севера на юг, и спустились по ее западному склону до Ареццо. Площадь ночью была пуста. Сапер поставил мотоцикл перед церковью. Он помог профессору слезть, собрал свое оборудование, и они вошли в церковь. Здесь было темно и холодно. Звук его ботинок гулко отдавался в просторном зале. Он снова вдохнул запах камня и дерева. Он зажег осветительный патрон и подвесил блоки тали к колоннам над нефом, затем выстрелом вогнал рым с продетой в него веревкой в деревянную балку под потолком. Профессор с удивлением наблюдал за ним, время от времени вглядываясь вверх, в темноту. Молодой сапер обошел вокруг старика, обвязал его веревкой вокруг талии и по плечам, приладил к его груди маленький зажженный патрон, а сам, грохоча ботинками, побежал по ступенькам наверх, где был другой конец веревки. Схватившись за веревку, он спрыгнул вниз, в темноту, при этом старик взлетел вверх. Сапер, коснувшись пола, начал медленно натягивать веревку, так что профессор смог рассматривать фрески с расстояния менее метра. Осветительный патрон создавал вокруг его головы сияние, подобное нимбу. Все еще держа н натягивая веревку, сапер медленно шел вперед, пока профессор не оказался перед фреской «Бегство императора Максентия».
Через пять минут он опустил профессора, потом зажег еще один патрон и сам поднялся вверх, под купол, к синеве нарисованного неба и золотым звездам, которые запомнил раз и навсегда с того самого момента, когда увидел их в полевой бинокль. Взглянув вниз, сапер увидел усталого профессора на скамье. Сейчас он ощутил не высоту, а глубину церковного здания, ее прозрачность, пустоту и темноту колодца. Осветительный патрон брызгал искрами, словно волшебная палочка. Он подтянулся к лицу своей царицы, Царицы Печали, и, протянув коричневую руку, увидел, как она мала на фоне ее гигантской шеи.
* * *
Сикх устанавливает палатку в глубине сада, на том месте, где, по твердому убеждению Ханы, когда-то росла лаванда. Она нашла там сухие листья, растерла их в ладонях и определила по запаху, что это лаванда. Время от времени, после дождя, она слышит слабый аромат лаванды, исходящий от земли.
Сначала он совсем не бывает в доме. Только проходит мимо, отправляясь по своим делам на обезвреживание очередной бомбы или минного поля. Всегда вежлив. Легкий кивок головы. Хана смотрит, как он моется над тазиком с дождевой водой, аккуратно поставленным на солнечные часы. Водопровод, который в мирное время использовался для полива грядок с рассадой, не работает. Она видит обнаженное коричневое тело, когда он льет на себя воду. Днем ей заметны только его руки в армейской рубашке с короткими рукавами и автомат, с которым он не расстается даже сейчас, когда военные действия для них уже, кажется, закончились.
Иногда он принимает различные позы с автоматом, явно любуясь собой: то немного опустит его, то повернет локтем, повесив его на плечи. Почувствовав, что она наблюдает за ним, сикх-сапер резко оборачивается. Он еще не избавился от своей настороженности, останавливается перед всем, что кажется ему подозрительным, зная, что девушка наблюдает за ним, и словно заявляя обитателям виллы, что он обеспечит им безопасность.
Его самоуверенность действует успокаивающе не только на нее, но и на всех в этом доме, даже на Караваджо, хотя дядюшка Дэвид часто ворчит по поводу того, что сапер постоянно напевает американские песенки из вестернов, которые выучил за три года войны. Другой сапер, который появился тогда, в грозу, вместе с ним, Харди, расквартирован где-то ближе к городу, но она видела, что работают они вместе, иногда заходят и сад со своими миноискателями.
Собака привязалась к Караваджо. Молодой сапер иногда бегает с ней по аллее, но дальше этого его вежливость не идет. Он не кормит собаку, будучи убежденным, что она сама должна найти себе пропитание. Если у него появляется что-нибудь, он съедает это сам. Ночью он иногда спит у парапета, выходящего на долину, заползая в палатку, только когда идет дождь.
Он, в свою очередь, видит, как Караваджо бродит по ночам, и пару раз идет за ним на расстоянии. Но однажды Караваджо останавливает его и говорит: «Не следи за мной». Сикх начинает отрицать это, но пожилой мужчина успокаивает его, приложив руку к его губам, и он понимает, что Караваджо видел его и в позапрошлую ночь. В любом случае, слежка была просто остатком привычек, которым его научила война. Точно таким же, как и желание сейчас, например, метко пальнуть из автомата по цели. Время от времени он целится в нос скульптуры в саду или в одного из коричневых ястребов, парящих в небе над долиной.
В душе он все еще мальчишка. Он с жадностью набрасывается на еду, а потом так же порывисто вскакивает, чтобы почистить и убрать тарелку, позволяя себе только полчаса на ланч.
Она наблюдала его за работой в саду, когда он шел со своим миноискателем между деревьями, осторожно и медленно, словно кот, подбирающийся к добыче. Когда он пьет чай, сидя напротив нее за столом, она обращает внимание на загорелую кожу его запястья, на котором позвякивает тонкий браслет — «кара».
Он никогда не рассказывает об опасности, которая подстерегает его на каждом шагу. Время от времени, услышав грохот взрыва, они с Караваджо выскакивают из дома, при этом у нее замирает сердце от страха. Иногда она подбегает к окну, замечает, что Караваджо уже на улице, и вместе они видят сапера, который работает на террасе, увитой зеленью. Он слишком занят, чтобы повернуться к ним, но знает, что они видят его, и просто машет им рукой в знак того, что с ним все в порядке.
Однажды Караваджо зашел в библиотеку и увидел сапера высоко под потолком, где в углу, над бордюром, он обнаружил ловко устроенную очередную мину-ловушку и уже перерезал проволочку взрывателя, — у Караваджо была профессиональная привычка сразу охватывать взглядом всю комнату, от пола до потолка, — а молодой сапер, не сводя взгляда со взрывного устройства, вытянул ладонь и щелкнул пальцами, останавливая Караваджо, предупреждая его об опасности и давая знак выйти из комнаты.
Он все время что-то мурлычет или насвистывает, особенно когда лежит на парапете, глядя в небо на проплывающие облака. «Кто это свистит?» — как-то спрашивает английский пациент. Он еще не знает, что у них появился еще один житель, и не видел его.
Сикх всегда шумно входит на кажущуюся пустой виллу. Только он один из всех ее обитателей носит военную форму. Рано утром он появляется из палатки, опрятный, ботинки начищены до блеска, тюрбан симметрично сидит на голове, пуговицы и пряжки блестят, и отправляется на работу. Когда его миноискатель обнаруживает монету, молодой сапер на время рад забыть об опасностях и громко хохочет. Кажется, он бессознательно любуется своим телом, своей подтянутостью, когда наклоняется, чтобы поднять упавший кусок хлеба, проводя по траве костяшками пальцев, или когда рассеянно вертит своим автоматом, словно огромной булавой, шагая в деревню по дороге, обсаженной кипарисами, чтобы встретиться с другими саперами.
В компании, собравшейся на вилле, он кажется временным гостем, словно оторвавшаяся звезда на краю Галактики. Для него это похоже на отпуск после войны, грязи, рек и мостов. Он заходит в дом, если только его приглашают, чувствуя себя здесь случайным гостем, как в ту ночь, когда, услышав неуверенные звуки рояля, он прошел по аллее под кипарисами и проник в библиотеку.
В ту ночь, когда была страшная гроза, он зашел на виллу не из любопытства, чтобы посмотреть, кто играет, а потому что прекрасно представлял, какая опасность грозит пианисту. При отступлении немцы начиняли все вокруг взрывчаткой, и музыкальные инструменты были излюбленным местом, где ставились так называемые карандашные мины. Возвратившись домой, ничего не подозревающая хозяйка открывала пианино, и ей отрывало кисти рук. Или пытались заводить дедушкины высокие напольные часы — и неожиданная вспышка с грохотом разворачивала полстены и убивала всех, кто стоял рядом.
Поэтому, услышав звуки музыки, они с Харди бросились вверх по холму, перелезли через каменную стену и появились на вилле. Пока не прекратилась музыка, это означало, что пианист не наклонился вперед и не выдернул тонкую металлическую струнку, приводя в действие метроном. Как правило, именно там и устанавливали карандашные мины — самое легкое место, где можно вертикально припаять тонкий проводок, несущий смерть. А вообще ловушки можно было встретить повсюду: в водоразборных кранах, в корешках книг, в просверленных в стволах деревьев отверстиях, так что, если яблоко падало на нижнюю ветку или вы хватались за нее рукой, дерево взрывалось. Он уже не мог спокойно смотреть на комнату или поле, но автоматически искал и оценивал возможности спрятать там мины.
Он постоял немного у двустворчатой двери, прислонившись головой к косяку, потом проскользнул в темноту комнаты и оставался не замеченным, время от времени освещаемый молниями. Он охватил комнату взглядом, словно лучом радара, а затем увидел девушку, которая стояла у рояля, как бы ожидая его, и играла, сосредоточенно глядя на клавиши. Метроном уже тикал, невинно помахивая стрелкой вперед-назад. Значит, не было тонкого проводка, не было опасности. И он стоял там, в промокшей форме, а девушка сначала и не заметила их вторжения.
* * *
Над его палаткой висит антенна от детекторного приемника, переброшенная через ветки деревьев. Ночью, взяв полевой бинокль Караваджо, она видит в палатке сапера светящийся в темноте диск шкалы настройки, иногда заслоняемый тенью человека. Днем он постоянно носит приспособление из одного наушника на голове, а другого — под подбородком, так что не теряет связь с миром и держится в курсе всех важных событий. Иногда он заходит в дом и сообщает новость, которую считает достойной их внимания. Например, от него они узнали, что Гленн Миллер погиб в авиакатастрофе где-то между Англией и Францией.[30]
Чаще она видит его на расстоянии, в заброшенном саду, который он очищает от мин, когда он медленно идет по нему или приседает, чтобы распутать клубок проводов, который кто-то оставил, словно ужасное письмо.
Он постоянно моет руки. Сначала Караваджо думает, что сапер слишком привередлив.
— А как же ты терпел во время войны? — смеется Караваджо.
— Я вырос в Индии, дяденька. Моя родина — Пенджаб. Там моют руки все время. Перед едой. Это традиция.
