Сергей Дягилев. «Русские сезоны» навсегда Схейен Шенг
Почти год спустя, то есть летом 1891 года, он в последний раз в своей жизни приедет в Пермь. На борту парохода «Михаил», который направлялся в Казань, он читал «Короли в изгнании» Альфонса Доде и находил в этой книге параллели со своей собственной жизнью: «Мы ведь тоже своего рода Les rois en exil[45]»24.
IV
Студенческие годы: Валентин, Юрий, Павка и Дима
1891–1893
За свое положение в высших слоях петербургского общества Дягилеву пришлось бороться. В «Великосветском ежегоднике» значилось примерно 7500 дворянских фамилий, среди которых были и Дягилевы. Банкротства известных лиц ни для кого не оставались тайной, и нетрудно предположить, что все знали о ситуации в семье. Дягилев стремился удерживать позиции с помощью Философовых, пытаясь как можно скорее войти в права наследства матери.
Похоже, осенью 1891 года ему это удалось. Дягилев снял для себя пятикомнатную квартиру на Галерной улице, в доме номер 281. Его братья Валентин и Юрий служили в столице в разных полках и жили в свободное от службы время у старшего брата. Также старая няня, для которой после разорения места в семье уже не оставалось, переехала из Перми в Санкт-Петербург и поселилась у Дягилева. Имея неопределенный доход в виде материнского наследства, он должен был теперь содержать четырех человек и отвечать за воспитание братьев. Младшему, Юрию, когда он переехал к брату Сергею, исполнилось всего тринадцать. Чтобы несколько сократить расходы, Дягилев пригласил сокурсника Мишу Андреева переехать жить к ним. Неопределенность финансового положения Сергея была связана, видимо, не только с тем, что непросто было оформить на себя на выгодных условиях разные статьи наследства. С Евреиновыми, родственниками родной матери, он ладил неважно, при этом ряд финансовых вопросов должен был решать с ними.[46]
Дягилев – студент университета
Мачехе, переживавшей из-за того, что ей пришлось рано предоставить самостоятельность своим юным сыновьям, он регулярно сообщает в письмах об их жизни и успехах. Он всегда находит нужные слова, чтобы ее успокоить, но иногда пишет, не скрывая, о своих денежных затруднениях. Младшие братья тоже пишут матери, которую они ласково зовут Лепус.[47] Один раз Дягилев признался, что они голодают.
Через несколько месяцев ситуация более-менее наладилась, и он даже начал что-то откладывать. Тогда же, как мы видим из переписки, он стал довольно регулярно посылать деньги родителям. Какой-то системы в его управлении финансами не прослеживается: то он тратит значительные суммы, то в доме нет денег даже на еду. Подобное отношение к деньгам останется характерным для Дягилева в течение всей его жизни.
Он пишет мачехе:
«Я же с няней иногда подвоевываю. Особенно ее любимый мотив нападок на меня – это из-за братьев. Что у них нет отдельной комнаты, что я экономлю на завтраке, когда они приходят, и пр. А между тем на днях, когда они были у нас, по совету няни с Мишей были сервированы следующие завтраки: 1. Ветчина, 2. Скобленка,[48] 3. Омлет с сыром, 4. Вареники!
Когда я заметил, что подобные завтраки прямо нездоровы, так как, наевшись их, и мы и дети приходили прямо в животное состояние, и, по крайней мере, три часа после всего этого не можем приняться ни за какую работу, так няня подняла такой шум: что дети неделю голодают, что даже в праздник их нельзя покормить и пр. Я нынче, впрочем, стал гораздо сдержаннее и не принимаю все это так близко к сердцу.
Я стал теперь относиться ко всему спокойнее, не позволяю себе переживать из-за подобных вещей»2.
Юрий в свою очередь сообщает матери следующее:
«Сережа за мной ухаживал, как мать, миленький он, добренький. Дорогой Лепус, ты просишь меня беречься, об этом ты уж, пожалуйста, не беспокойся, а положись вполне на Сережу. Уж он меня раньше, чем следует, не выпустит […] Надейся на Сережу, как на себя»3.
В первые годы жизни в Петербурге основным кругом общения Дягилева, несомненно, были родственники. Кроме Димы, с которым он виделся почти ежедневно, рядом с ним всегда были его двоюродные братья Павел (Павка) Корибут и Николай Дягилев. Николай был талантливым виолончелистом, Дягилев часто вместе с ним музицировал. Корибут был его давним приятелем, с которым прежде они регулярно проводили лето в Бикбарде.
Но теперь Дягилев жалуется на Павла, и в письмах к мачехе постоянно мелькают такие эпитеты, как «скучный», «досадный», «несимпатичный». Дмитрий относится к нему и того хуже, он открыто выражает свою неприязнь Павке. Но двоюродный брат, внешне очень похожий на Сергея, только взрослее, более полный и медлительный, похоже, относился к тому типу людей, которых ничем не проймешь. На праздники, устраиваемые Дягилевым или Философовым, он являлся без приглашения, как ни в чем не бывало4. Бенуа писал о Павле:
«В его ласковости, в его готовности соглашаться и вместе веселиться, а когда нужно, то соболезновать и сокрушаться, – была масса прелести […] При всем том с Павкой было трудно сойтись по-настоящему. Не то он как-то не допускал до последних тайников своего я, не то он не внушал к себе полного доверия»5.
С особой строгостью обвинял Павла в двуличии Дмитрий, и не раз эти обличения принимали бурный характер. Павка же сносил все нападки с «…“чисто христианским” смирением, трогательно оправдывался, чуть что не плакал»6.
Дягилев ходил на занятия в университет вместе с Димой. Мачехе он посылал подробные отчеты о своем распорядке дня.
«Как провожу день? – Встаю около 10 часов и иду в университет к одиннадцати. Завтракаю всегда дома и очень часто у нас завтракают товарищи, которые заходят к нам из университета. После завтрака или делаю визиты, или хожу в какие-нибудь магазины, или по делам, или читаю, или пою (чаще всего), или играю в 4 руки (очень часто)»7.
«Я решил так: (не знаю, понравится ли тебе мое решение) университет посещать вполне аккуратно, слушать там внимательно, комнату свою устроить совсем не роскошно, а только-только, чтобы можно было жить в ней, следовательно, денег на нее не тратить, после ун-та приходить играть, или читать, или, по необходимости, делать визиты, обедать у кого-нибудь (нрзб), а все деньги свои тратить на оперу или концерты»8.
Через некоторое время он вдруг бросает фразу: «…чудный университет, страшно я его люблю…»9 Впрочем, если верить Диме, особого интереса к университету Дягилев не проявлял.
«Гурьбой ходили мы в университет, но, кажется, я единственный принимал его всерьез. Дягилев, Нувель и Бенуа посещали его изредка, по необходимости. Надо же чем-нибудь быть. […] Для Сережи университет воистину не существовал. Я даже не понимаю, почему он пошел в него. […] Он с омерзением держал экзамен»10.
Влияние Дмитрия сказалось на круге чтения Дягилева. По натуре энергичный и своенравный, Дягилев был не особенно рьяным читателем, но в период учебы на начальных курсах он упоминает массу прочитанных им романов и пьес. «Читайте прежде всего Ибсена и Золя»11. «Прочел Метерлинка – хлам. […] Прочел новую драму Ибсена “Враг народа” – очень интересная вещь. Вообще мы все увлекаемся Ибсеном – очень хороший и интересный писатель. Теперь читаю в одно время новую книгу соч. “La guerre de 1870”.[49] Труд очень интересный, серьезный, над которым надо поработать. Сижу, как офицер генерального штаба, окруженный картами, словарями и пр. И в то же время читаю: “La joie de vivre”[50]»12. Он много читает Достоевского, Толстого, Мопассана. Характерно, что он отдает предпочтение реалистическим писателям, в то время как романтики, вроде Э. Т. А. Гофмана и Эдгара Аллана По, которыми зачитывались его друзья (и вообще они были очень популярны в ту пору в России), похоже, его не привлекают.
У них с Димой возникает мысль навестить Толстого в Ясной Поляне. Наудачу они едут в Москву, и, к их немалому удивлению, им выпадает возможность встретиться с великим писателем. Они оба были на премьере пьесы Толстого «Плоды просвещения» и чрезвычайно увлеклись писателем. Толстой в 90-х годах XIX века достиг вершин своей славы. Он, единственный среди великих русских романистов второй половины XIX века, еще был жив и имел огромное число почитателей во всем мире, видевших в нем не только художника, но прежде всего религиозного мыслителя и политика. С его авторитетом не мог сравниться ни один церковный, политический или интеллектуальный лидер, и многие утверждали, что он был могущественнее самого царя. Его популярность не ограничивалась пределами России. Толстого читали и обсуждали, о нем говорили повсюду от Южной Африки до Северной Америки.
Этическое и философское учение, которое писатель пропагандировал в своей прозе, пьесах и памфлетах, не могло не оказать влияния на Дягилева, он пытался найти у Толстого ответы на мучившие его вопросы. Несомненно, они были связаны с его переживаниями из-за разлуки с семьей и той ответственностью, которую накладывала на него забота о его двух младших братьях.[51]
Дягилев пишет мачехе длинное письмо, в котором подробно описывает, как прошла встреча с Толстым. Это письмо более продуманно и стилистически выдержано на более высоком уровне, чем его обычная корреспонденция. Очевидно, он долго над ним работал и даже обращался за помощью к Диме.[52] Письмо, в котором говорится о Толстом, представляет собой важный документ, в нем Дягилев впервые применяет более отточенный стиль, делая попытку придать своему рассказу литературный характер. Подробно описывая интерьер, Дягилев весьма удачно подражает стилистической манере выдающихся русских писателей-реалистов (взять хотя бы эпизод с сапогами, украденными в трактире!). При том что Дягилев и Философов не отделяют главного от второстепенного (это письмо заняло бы целиком больше десяти страниц), они проявляют в описаниях известную педантичность, по крайней мере, когда речь идет об их собственных действиях. Примечательно чистосердечие Дягилева, с которым он признается, что предлог для встречи с Толстым был вымышленным. Зная о благотворительных сборах Толстого, они наспех собрали несколько рублей, только чтобы увидеться с ним. Когда Толстой спросил, что привело их в Москву, они, несмотря на всю любовь и восхищение писателем, просто на ходу что-то придумали. Примечательно также, что они так расстроились из-за студенческих фуражек, которые заметили в прихожей у Толстого. Как бы ни мечтали они поговорить с Толстым, одна мысль, что при этом разговоре могут оказаться какие-то другие студенты недворянского сословия, была для них невыносима. Дягилев применяет особый психологический трюк (к которому он будет прибегать и в дальнейшем), который основывается на убеждении в том, что есть определенный шарм в нарочитой демонстрации своих дурных качеств, таких, скажем, как неискренность и высокомерие.
«…Да, мамочка, мой рассказ идет об одних из самых приятных минут[ах] моей жизни. Я описываю мое знакомство, беседу и переписку с Львом Николаевичем Толстым. В Москве я видел его, говорил с ним и, наконец, писал ему. Весь рассказ записан мною и Димой в день беседы и почти слово в слово будет внесен мною в мой альбом, который называется «Мое знакомство с великими людьми». Ну, слушай, как это было, и переживай со мной пережитое.
Начинаю:
Беседа с Львом Николаевичем Толстым.
В январе 1892 года мне довелось быть в Москве. Ездил я туда с моим двоюродным братом Димой Философовым с целью навестить своего приятеля и сожителя М. Андреева, проводившего святки в Москве у матери. В первый же день по приезде своем в Москву, перечитывая и просматривая газеты, я наткнулся на следующее любопытное замечание: “На прошлом представлении комедии присутствовал сам Л. Н. Толстой, не посещавший театра уже 20 лет. Так как в кассе не было ни одного билета, то Л. Н. сидел с сыном в директорской ложе”. Это замечание первое навело меня на мысль, что Лев Николаевич, значит, в Москве и что, может быть, каким-нибудь образом удастся осуществить заветную свою мечту видеть его. Много я думал об этом и долго колебался, каким бы воспользоваться предлогом, чтобы повидать его. Сначала я хотел приехать к нему с одним знакомым, который часто у него бывал по делу о голодающих, но это не устроилось, потому что этот господин вовсе не желал привозить с собой зеваку, желающего взглянуть на великого человека. Положим, мы могли бы поехать к нему одни, я да Дима, и привезти с собой для передачи ему пожертвование на его столовые, но большого привезти мы не могли, а маленькое стыдно было. Мы на время отложили эту мысль. Однажды, когда мы сидели за дневным чаем у Андреевых, разговор зашел на обычную тему о Льве Толстом. Говорили долго, много спорили, и тут-то, как это часто бывает, в один момент во мне и Диме вспыхнуло самое горячее желание во что бы то ни стало видеть его. Недолго думая, мы решили тотчас же, моментально, сию же минуту поехать к Толстому. Ну что же такое, что мы привезем маленькое пожертвование? Ведь на то он и Лев Толстой, чтобы принимать все. Мы встали, раскланялись и поехали. Ехать пришлось долго. Все это совершилось так быстро, что мы не успели опомниться и поэтому всю дорогу упорно молчали, если перебрасывались отдельными фразами, то на французском языке. Мы все время дрожали и злились друг на друга.
Толстой остановился в собственном доме в Хамовниках, отдаленной части города. Часов около 6 вечера мы подъехали к большому, освещенному внутри барского московского типа дому, особняку одноэтажному, с большим мезонином, стоящему частью в саду, частью во дворе […] Войдя в подъезд, мы вначале хотели позвонить, но двери оказались незапертыми. Мы вошли в переднюю[…] В доме слышно оживление, голоса. На вешалке много шуб, стол перед зеркалом, на котором несколько студенческих фуражек. Это нас немного смутило, мы ужасно не хотели говорить с Толстым при других, а особенно при студентах. Посередине передней стоял лакей во фраке и белых перчатках, провожая кого-то уходившего. Мы спросили его, дома ли Лев Николаевич. “Они дома, только кушать сейчас будут”. – “Да у нас времени-то всего на пять минут”. – “Да уж лучше бы вы пришли часов в 7, тогда они свободны будут, и вы можете сидеть у них сколько угодно”. В это время по лестнице стали спускаться какие-то барышни, должно быть, дочери Л[ьва] [Николаевича]. Мы попятились немножко и вышли с твердым намерением вернуться через час. Возвращаться домой было далеко, ждать на улице – слишком холодно. Извозчик сказал нам, что он “близко, на Голубятном” знает отличный трактир, там можно посидеть, чайку напиться. Мы согласились, и он привез нас в большой, грязный извозчичий трактир. Мы спросили чаю, газет и начали ждать. Время тянулось медленно. По трактиру ходили коробейники, разносили всякую дрянь, а рядом в комнате происходит страшный крик, кто-то у кого-то украл сапоги. На душе как-то стало скверно. Энергия начинала проходить. Поездка к Л[ьву] Н[иколаевичу] казалась глупой и нахальной. Хотелось все это поскорей покончить. Без четверти 7 решили ехать…
Дверь опять была не заперта, опять появился тот же лакей во фраке и спросил, как об нас доложить. Мы просили, чтобы он просто сказал, что Льва Николаевича желают видеть два петербургских студента […] В коридоре мы встретились с двумя маленькими гимназистами, которые нам любезно поклонились. Мы взошли в небольшую комнату, должно быть, одного из старших сыновей Толстого. Над письменным столом висела олеография с картины Репина “Лев Толстой за охотой”. На столе стояли карточки его и графини и лежала открытая книга: “Lettres de Marie Bachkirtzeff”.[53] Мебели была только жесткая кровать с одной подушкой, покрытая старым серым одеялом, жесткое кресло, сундук, стул и этажерка с книгами. Я сел на стул, Дима же польстился на сундук, на котором набросано было мужское платье. Так мы пробыли в ожидании минут 5, которые нам показались годами. При каждом малейшем движении в коридоре мы вздрагивали.
Наконец послышались шаги и покашливание пожилого человека и вошел Лев Николаевич. Одет он был в черную суконную блузу, черные брюки навыпуск и ботинки, подпоясан ремешком […] Что меня в нем особенно поразило – это соединение крестьянского рабочего костюма с какой-то джентльменскою манерой держаться и говорить. Ничто в его фигуре, ни в его одежде, ни в голосе, ни в манерах, ни в разговорах – не шокировало ни в малейшей детали. Вся его трогательная фигура была воплощением оригинальной правды и натуральности. Говорил он басом и не тихо. Во время разговора смотрел прямо в глаза тому, с кем говорил […] Впоследствии мне было очень досадно, что мы не приготовились к беседе с ним, потому что в таком случае она могла выйти далеко интереснее. И ты не сердись, мама, что мы не воспользовались свиданием с ним, чтобы возбудить какие-то общие интересные разговоры. Мы страшно растерялись, прежде всего.
Поздоровавшись с нами, он обратился к нам с вопросом: “Чем могу служить?” Я, путаясь, отвечал приготовленную фразу: “Вот, Лев Николаевич, мы, петербургские студенты, хотели послать вам наши посильные пожертвования, но, узнав, что вы в Москве, решили передать их вам лично”.
Толстой. Очень приятно; как же это вы сюда попали?
(Тут Дима решился позволить себе маленькую ложь; как-то ужасно неловко было сознаться, что мы в такое время приехали в Москву просто повеселиться. Поэтому он отвечал):
Дима. Мы здесь по делу.
Толстой. Ах, от университета…
Дима. Нет, меня отец послал.
Т. А-а, а вы здесь надолго?
Д. Нет, мы думаем уехать завтра или послезавтра.
Т. Ну а каких вы факультетов, курсов?
Я. Мы вместе на втором курсе юридического факультета.
Т. Ну, значит, ничего не делаете?
(При этих словах мы улыбнулись, и я ответил):
Я. Да, в сущности, это правда.
Т. Да это и отлично».
Разговор затем продолжался на разные темы. Толстой много говорил о необходимости устройства новых столовых для голодающих. Также он рассуждал о приношении даров, по аналогии с христианской притчей о Закхее из Евангелия от Луки. Наконец Дягилев подводит итог их беседы:
«Толстой. Ну-с, извините, очень бы хотелось еще с вами поговорить, да у меня сидят гости.
(В то время, когда он подал нам руку, Дима не выдержал и сказал):
Д. Лев Николаевич, позвольте вас поцеловать.
Лев Николаевич обнял сначала его, потом меня и расцеловал, а затем открыл нам дверь в коридор. Мы поторопились пройти и, уходя, слышали за собой его мирные удалявшиеся шаги.
Первыми словами, когда мы вышли на улицу, были вырвавшиеся у нас обоих восклицания: “Да он святой, он положительно святой!” Мы были так растроганы, что едва не плакали. Что-то невообразимо искреннее, трогательное и святое было во всей фигуре этого великого человека.
Смешно, что мы еще долгое время чувствовали запах его бороды, который мы ощутили, обнимая его. Конечно же, первое время мы ни об чем другом не могли говорить».
Чтобы сохранить что-то на память об этой встрече, Дягилев решил обратиться к дочери Толстого Татьяне Львовне и попросить ее, чтобы она подписала у Льва Николаевича фотографию писателя, вложенную в конверт.
«Письмо Татьяне Львовне я отослал утром на следующий день после беседы. Когда я около двух часов дня зашел к себе домой, я уже нашел тот же конверт, в котором я отослал портрет. На конверте был написан адрес рукою Татьяны Львовны: “Е. В. Б. Серг. Павл. Дяг. Гостиница Дрезден от Толстой”, а на портрете надпись Льва Николаевича: “Сергею Дягилеву Лев Толстой 1892 г. 17 января”. Накануне нашего отъезда из Москвы мы встретили нашего родственника С. Бирюкова, о котором мы говорили с Толстым, и он сообщил нам следующий маленький разговор.
[…]
Бирюков. Ах, это у вас были два студента, Философов и Дягилев.
Т. Да, да. Я говорил с ними. Скажите, ведь Дягилевы были очень богаты, недавно разорились? Ведь это у них ужасный крах?
Б. Да, но этот Дягилев имеет средства к жизни по покойной матери.
Т. Приятные молодые люди, такие восторженные.
[…]
Сообщение этих нескольких фраз было тем приятно нам, что Толстой, значит, не совсем забыл нас.
[…]
Не знаю, придется ли мне когда-нибудь еще раз в моей жизни встретиться или написать ему. Желаю этого от всего сердца, потому что такие минуты и впечатления остаются всегда в душе, как светлые точки. Такого оригинального и странного впечатления на меня еще не производил никто. Увидев его, я понял, что человек путем самосовершенствования приобретает нравственную святость; я понял, что пророки и святые, о которых мы читаем в Священном писании, не есть миф и невозможное. Я узнал, что и теперь еще могут быть святые борцы за отыскание и проповедование истины. Знаю, что, перечитав эти строки через тридцать лет, они мне покажутся очень смешными. Эти восторженность и пафос пройдут, но зачем же скрывать, пока этот пафос просится наружу»13.
Вернувшись в Санкт-Петербург, Дягилев ще три раза пишет Толстому. В архиве Толстого в Москве эти письма считаются утерянными. Илья Зильберштейн, крупнейший специалист по Дягилеву в России, держал в руках эти письма в 60–70-х годах XX века. Он приводит небольшой фрагмент из письма от 15 апреля 1892 года, написанного через два месяца после поездки Дягилева в Москву. Из него видно, что ответу Дягилева предшествовало письмо Толстого:
«…Вы мне написали, что полюбили меня, и ведь это не фраза: не верится, чтобы Вы когда-либо сказали или написали то, что не чувствуете. Вот это-то Ваше слово любви и дало мне маленькое право еще раз обратиться к Вам и исповедовать перед Вами то, в чем мне так необходим совет; а к кому же мне обратиться за советом, как не к Вам»14.
О продолжении этого письма, как и об остальных письмах Дягилева Толстому, ничего не известно. В последний раз Дягилев пишет Толстому в день своего рождения 19 марта 1893 года, когда ему исполнялся двадцать один год. По словам Зильберштейна, в этом письме он задает что-то вроде извечного вопроса о смысле жизни и пишет: «Мечтания и цель моей жизни – это творчество в области искусства»15. Конечно, письма Дягилева к Толстому были продиктованы желанием приблизиться к столь почитаемой знаменитости, но тот факт, что Толстой ответил на некоторые из них (не перепоручая этого своему секретарю), доказывает, что писатель воспринял всерьез дягилевские письма. Переписка с Толстым, как подтвердилось позднее, ознаменовала собой перелом в эволюции Сергея Дягилева. После того как ему исполнился двадцать один год, он стал постепенно отходить от идеологии предшествующих поколений, идеалистов 60-х и 70-х годов, для которых Толстой был радикальным рупором. Несмотря на то что Дягилев всегда с восхищением и уважением будет отзываться о писателе, выражая свои взгляды посредством выставок и через журнал, его эстетическая программа окажется диаметрально противоположной толстовской.
V
Студенческие годы: Александр Бенуа
1890–1894
Безусловно, главным событием в жизни Дягилева в первые годы после переезда в Петербург было знакомство с Александром Бенуа. Этот однокурсник и друг Димы Философова вырос в семье знаменитых архитекторов и художников, предки которых происходили из Франции и из Венеции. Отец Александра был весьма востребованным архитектором, так же как и его дед со стороны матери и брат Николай. Второй брат, Альберт, был известным акварелистом. Члены семьи Бенуа оказывали значительное влияние на художественную жизнь императорской столицы, поскольку служили при дворе (прадед Александра когда-то был шеф-поваром Павла I), занимали должности ведущих профессоров в Академии художеств, активно сотрудничали в разного рода обществах и комитетах, от объединений художников до комитетов по охране культурного наследства. Помимо изобразительного искусства в семье Александра (для близких – Шуры) большую роль играли театр и музыка. Дети серьезно занимались рисунком и музыкой, от них ждали выдающихся успехов на артистическом поприще. Дом семьи Бенуа был полон произведениями искусства; помимо работ самих членов семьи, там были многочисленные предметы итальянского и немецкого искусства, как, например, пастели Гварди. Семье принадлежала даже одна картина Леонардо да Винчи (на тот момент одна из немногих работ итальянского мастера в частной коллекции). Сейчас она хранится в Эрмитаже и известна как «Мадонна Бенуа».
А. Бенуа. Автопортрет
Ни одно исследование по истории русской культуры XX века, даже самое сжатое, не обходится без упоминания о наиболее известном представителе этого рода – Александре Бенуа. Он был необыкновенно плодовитым художником и графиком, прославленным декоратором и художником по костюмам, составителем, иллюстратором и издателем собственных книг. Кроме того, он являлся еще и очень влиятельным и продуктивным критиком. Публиковаться он начал в юном возрасте и не сдавал позиций до глубокой старости (он прожил до девяноста лет). В области искусствоведения Александр Бенуа был самоучкой, но, несмотря на это, издал немало работ по истории искусств, в том числе трехтомную «Историю русского искусства» и двадцатитомную «Историю живописи всех времен и народов».