Гумилев сын Гумилева Беляков Сергей

Трудно сказать, насколько рассказ Гумилева соответствовал истине, ведь даже в научных монографиях Лев Николаевич, случалось, мешал правду с фантазией, а в рассказе о своем давнем враге он вряд ли избежал натяжек. Несомненно одно: встреча Гумилева и Бернштама привела к ссоре, что не удивительно: оба, и молодой Гумилев, и Бернштам, были людьми чрезвычайно экспансивными и резкими.

И все-таки Гумилев нашел в ЛГУ и хороших преподавателей, и умных квалифицированных консультантов, которые помогли ему обучиться ремеслу историка. Помимо Кюнера и Якубовского ему помогал Михаил Артамонов. Уже в тридцатые в руки Гумилева попали работы географа и путешественника Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло[14], которого Лев будет считать своим предшественником. Сам Грумм-Гржимайло тогда доживал последние месяцы, его не станет в марте 1936-го. Правда, «Западную Монголию и Урянхайский край», главный, с точки зрения Гумилева, труд Грумм-Гржимайло, Лев Николаевич прочтет только в середине пятидесятых, в лагере.

Ранней специализации тогда не было, а занятия на первом-втором курсах не оставляли места для научной работы, но зимой 1935–1936-го Гумилев, отчисленный из университета, начинает работу над статьей об удельно-лествичной системе Тюркского каганата. Это был первый шаг к диссертации, единственная научная работа, законченная до ареста в 1938-м. Среди прочего Гумилев доказывал, что организация политической власти в каганате напоминала удельно-лествичную систему, известную по истории Киевской Руси. Власть над государством принадлежала старшему в роду, а после его смерти переходила к младшим братьям, после смерти последнего из них – к сыну старшего брата и так далее.

В 1936 году помимо истории Тюркского каганата у Гумилева появилось и новое увлечение. Летом 1936-го он работал на раскопках хазарской крепости Саркел (на Дону). Видимо, именно тогда Гумилев под влиянием Артамонова, своего начальника и учителя, впервые заинтересовался хазарской историей. В 1938-м на пересылке Гумилев будет читать своим «однодельцам» (Шумовскому, Ереховичу и другим) лекцию именно о хазарах. Интерес к Хазарии не пропадет и много лет спустя, он вернется к хазарам уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых. Это будет славное возвращение, хотя и приведет к совершенно неожиданным последствиям.

Дар слов

В 1990 году на вопрос журналиста, как удалось избежать соблазна стать поэтом, Лев Николаевич отвечал с иронией: «Я был сыном опальных поэтов, журналы не печатали даже мои научные изыскания, так что соблазн, как вы выразились, на самом деле был невелик. Отношение к художественной литературе у меня сначала было пассивное (я ее иногда читал), а потом и вовсе сошло на нет».

Гумилев говорил это в семьдесят восемь лет. А в двадцать пять и даже в тридцать пять он был совсем другим человеком. Современники восхищались его поэтической эрудицией и уникальной памятью.

Эмма Герштейн: «Сергей Борисович (Рудаков, литературовед и поэт. – С.Б.) и Лева целый вечер читали стихи, щеголяли знанием Сумарокова, читая его наизусть вслух, обсуждали русский XVIII век».

Алексей Савченко, инженер, солагерник Гумилева: «Он читал наизусть стихи Н.Гумилева, А.К. Толстого, Фета, Баратынского, Блока, каких-то совершенно неизвестных мне имажинистов и символистов, а также Байрона и Данте».

Мемуаристы вспоминают, как Гумилев читал наизусть Иннокентия Анненского, Владислава Ходасевича, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Николая Заболоцкого, Николая Олейникова, Павла Антокольского и многих еще поэтов. Причем не только стихотворения, но и поэмы. Так, он два вечера подряд читал «Божественную комедию», вспоминал Алексей Савченко.

В 1936 году Гумилев будет жаловаться Эмме, что в университете «совсем заскучал без стихов».

  • Дар слов, неведомый уму,
  • Мне был обещан от природы.
  • Он мой.

Л.Гумилев. Огонь и воздух. 1934

С годами его вера в собственный поэтический дар даже укрепилась. Из воспоминаний Руфи Зерновой:

«– А вы сами… Вы пишете стихи?

– Пишу.

– Хорошие?

– Хорошие, – сказал он убежденно».

Скромность – не гумилевская добродетель.

Тридцатые – сороковые годы – самый плодотворный период для Гумилева-поэта. «Блокноты были полны стихами», – рассказывал позднее Орест Высотский.

Сочинял он часто в дороге. «Если доводилось бывать с Левой в совместных походах, то можно было слышать стихи, произносимые им тихо, как бы про себя. <…> Иногда и незнакомые, возможно, его собственные, навеянные красотой природы, отрешенностью от обыденного», – вспоминала Анна Дашкова.

Стихотворение «Огонь и воздух» он написал в поезде на пути из Москвы в Ленинград. Стихи он обычно не записывал, а переносил на бумагу, только если хотел сделать подарок. Так они попали к Дашковой вместе с письмами, и она их сохранила. Еще чаще он дарил стихи Эмме Герштейн. «Вот он сидит у моего секретера и пишет небольшое стихотворение, слишком напоминающее раннего Лермонтова. Помню только заключительную строку “И уж ничто души не веселит”».

Собранные в книге «Дар слов мне был обещан от природы» стихотворения и поэмы далеко не исчерпывают написанного им в те годы. Когда-то в Бежецке Анна Ивановна Гумилева бережно складывала листочки со стихами внука в деревянную шкатулку. Позднее не будет рядом такого доброго хранителя. Кочевая жизнь не располагала к заведению архива, тюрьмы и лагеря – тем более. Записанные Марией Зеленцовой стихи сильно пострадали в блокаду: попала вода и бумага склеилась. Листочки со стихами могли забрать во время обысков и арестов. Вот как, по словам Н.Я. Мандельштам, это обычно происходило: «Они перетряхивали одну за другой книги, заглядывали под корешок, портили надрезами переплеты, интересовались потайными… ящиками. <…> Каждая просмотренная бумажка <…> либо шла на стул, где постепенно вырастала куча, предназначенная для выемки, либо бросалась на пол…» и потом бумаги «лежали на полу с великолепно отпечатавшимися каблуками солдатских сапог».

Бумаги могли уничтожить и на месте. «Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья… очень старательно истребляли фотографии», – рассказывает Лидия Корнеевна Чуковская.

Могут ли лирические стихи Гумилева тридцатых годов добавить новые краски к его психологическому портрету? Если так, то это стихи несчастливого, одинокого человека.

  • В этой жизни жизни слишком мало.
  • Этот белый свет – мне черный дым.
  • <…>
  • …мне на этом свете
  • Плохо и с тобой, и без тебя.

И названия говорят сами за себя. «Самоубийца» (1934), «Одиночество» (1935). Всё это вполне вписывается в портрет Гумилева из мемуаров Эммы Герштейн. Она часто отмечает перепады его настроения. «Я чувствую, как отталкиваюсь от земли ногами», – говорил он Эмме на вокзале. А потом в Ленинграде «он был в развинченном состоянии… только что не плакал от стихов, нервов и водки».

Правда, Анна Дашкова и Мария Зеленцова запомнили его веселым и жизнерадостным. Во время тяжелых переходов на Хамар-Дабане он подбадривал других, сочиняя незатейливые, но смешные экспромты. Наталья Викторовна Гумилева утверждала, что муж ее был смешливым человеком с прекрасным характером. Значит, это было свойственно ему от природы, не после тюрем же он стал смешливым.

Тем не менее сквозной образ лирических стихов Гумилева тридцатых годов – «черные звезды», знак беды и даже гибели.

  • А в черном омуте такая глубина,
  • Что, даже утонув, ты не достигнешь дна.
  • Там, водорослью скользкою обвитый,
  • Ты звезды черные увидишь над собой…

Многие стихи Льва Гумилева архаичны прежде всего лексикой: «лик», «чело», «стезя», «днесь», «яства», «наипаче», «чреда», «вертоград», «влачусь», «вдоль нея», «дольний», «бранное знамя».

Есть у Гумилева и архаичные для тридцатых годов XX века жанры – мадригал, канцона. Иногда Гумилев ориентируется даже не на XIX, а на XVIII век.

Из воспоминаний Эммы Герштейн: «Изысканные стихи в тридцатых годах считались убийственно старомодными. Писали тогда “под Маяковского”, поминали тайком Есенина, более рафинированные любители стихов чтили “камерного” и “непонятного” Пастернака…»

Картина была сложнее. В начале тридцатых писал и даже, бывало, печатался Мандельштам. Заболоцкий успел до ареста выпустить «Столбцы» (1929) и «Вторую книгу» (1937). Еще не забылись выступления обэриутов, но массового успеха они не имели.

Из записных книжек Лидии Гинзбург: «Педагогический опыт этого года (рабфак. – С.Б.) убедил меня в том, что из всей новой поэзии массовый читатель знает и любит по преимуществу Есенина. <…> Маяковский плохо понятен. <…> Читатель, которого я имею в виду… это профтысячник, рабфаковец, часто партиец. Он слыхал, что Есенин упадочный, – и стыдится своей любви. Есенин, как водка, как азарт, принадлежит в его быту к числу факторов, украшающих жизнь, но не одобряемых».

Но власть в двадцатые и особенно в тридцатые годы культивировала оптимизм, пропагандировала преимущества советской жизни. С киноэкрана, из тарелок радиоприемников, с газетных полос и агитационных плакатов в массовое сознание внедрялись совсем другие стихи.

«Рекомендовать Безыменского комсомольцам нечего. Они и так его прекрасно знают. Каждому грамотному молодому рабочему известен и близок образ своего поэта, который рассматривает свое творчество лишь как особый вид партийной работы, поэта, который выражает думы и чувства “стальной большевицкой породы”», – писал критик Г.Лелевич.

Критик совершено адекватен своему герою и соответствует уровню его дарования.

  • Прежде всего я член партии,
  • А стихотворец – потом.
  • <…>
  • Из солнцебетона и стали я скован.
  • Отсек я Былое, схватив его космы.
  • Во чреве заводов, под сердцем станковым
  • Я зачат и выношен. Вырос же – в Космос…

Стихи Льва Гумилева не вписывались в реальность тридцатых не только жанрами, лексикой, но и содержанием и, главное, мироощущением автора. На первый взгляд он даже не касается современности, но только на первый взгляд.

  • Над столпом самодержавия
  • Вековым гранитом прав
  • Черный ангел крылья ржавит,
  • Свитки славы растеряв.
  • <…>
  • Окаянный, как Иуда,
  • Сумасшедший новый год.

Это о каком времени? Под стихотворением дата – 1936 год.

  • Старцы помнят, внуки помнят тоже;
  • Прежде, чем сместился звездный путь,
  • Равный с равной спал на брачном ложе,
  • Равный с равным бился грудь о грудь.
  • С кем теперь равняться, с кем делиться
  • И каким завидовать годам?
  • Воют волки, и летают птицы
  • По холодным, мертвым городам.

А это о каком времени? Дата под стихотворением – 1937 год.

Не зря Ахматова заставила Эмму Герштейн сжечь листки со стихами Льва. Реальность сталинского СССР была ему чужда и враждебна. Себя и людей близких Гумилев относил к потерянному поколению, которое не вовремя появилось на свет. Вспомним судьбы его друзей.

Теодор Шумовский – востоковед-арабист, семнадцать лет провел в лагерях и ссылке.

Николай Давиденков – биолог, погиб в лагере.

Аксель Бекман – референт-переводчик АН СССР, расстрелян в 1942 году.

История – главная тема гумилевских стихов. Труд историка – почтенный и благородный, историк спасает человечество от забвения.

  • Но всех прядет судьбы веретено
  • В один узор; и разговор столетий
  • Звучит как сердце в сердце у меня.
  • Так я двусердый, я не встречу смерти,
  • Живя в чужих словах чужого дня.

1936

Товарищ Сталин исключительно высоко ставил роль личности в истории, непростительно высоко для марксиста. К середине тридцатых в отечественную историю вернулись Екатерина II, Иван Грозный и, конечно же, Петр Великий. Гумилев яркими историческими фигурами всегда интересовался, но царя Петра не любил. В его стихах Петр не великий и суровый государь, а просто палач.

  • Но Москва бессильней крымских пленниц
  • На коленях плачет пред царем.
  • И стоит гигант-преображенец
  • Над толпой с кровавым топором.

Понятно, с кем ассоциировался в те годы Петр. Не мудрено, что Гумилев видел свое место не в свите царя и даже не в толпе зевак, а на дыбе или на плахе:

  • Мне от дыбы страшно ломит спину,
  • Колет слух несносный скрип подвод,
  • Ибо весь я страшно отодвинут
  • В сей суровый и мятежный год.

В тридцатые годы взгляды Гумилева на историю еще только формировались. Судя по стихам (а других источников здесь нет, в тридцатые он написал только одну статью), его взгляд на историю отличался от распространенных тогда марксистско-гегельянских представлений. История в поэзии раннего Гумилева – увлекательный, но жестокий мир, где одна трагедия разыгрывается вслед за другой. Не зря же он любил исторические хроники Шекспира. Впервые прочитал их еще в Бежецке, а в декабре 1951 года просил Ахматову прислать их ему в Камышлаг.

В истории человечества он как будто не видел прогресса. В стихах тридцатых он прогресс не отрицает – он его просто не замечает. В мире нового средневековья рассуждать о любом прогрессе, кроме технического, просто смешно.

Часть III

Большой террор и арест 1938

1938 год начинался для Гумилева удачно. Ему даже предложили напечататься в журнале студенческого научного общества. Террор как будто обходил его стороной. Но в ночь с 10 на 11 марта 1938-го за ним пришли. Утром 11 марта Орест Высотский, который тогда ночевал на Фонтанке, 149, но ареста избежал, пришел в Фонтанный дом и сообщил Ахматовой о случившемся.

Арест 1938-го Гумилев связывал с лекцией Льва Васильевича Пумпянского о русской поэзии начала века:

«Лектор стал потешаться над стихотворениями и личностью моего отца. “Поэт писал про Абиссинию, – восклицал он, – а сам не был дальше Алжира… Вот он – пример отечественного Тартарена!” Не выдержав, я крикнул профессору с места: “Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!” Пумпянский снисходительно парировал мою реплику: “Кому лучше знать – вам или мне?” Я ответил: “Конечно, мне”. В аудитории около двухсот студентов засмеялись. В отличие от Пумпянского, многие из них знали, что я – сын Гумилева. Все на меня оборачивались и понимали, что мне действительно лучше знать. Пумпянский сразу же после звонка побежал жаловаться на меня в деканат. Видимо, он жаловался и дальше. Во всяком случае, первый же допрос во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной следователь Бархударян начал с того, что стал читать мне бумагу, в которой во всех подробностях сообщалось об инциденте, произошедшем на лекции Пумпянского…»

Однако в марте 1938-го Гумилева допрашивал Филимонов, а не Бархударьян. Пумпянский вовсе не был стукачом, а донос в НКВД написал, вероятно, кто-то из студентов – в аудитории из двухсот человек должен был находиться не один осведомитель. Но и этот донос на арест, скорее всего, не повлиял, Гумилев был обречен задолго до этой несчастной лекции[15].

В годы Большого террора следователи руководствовались не столько индивидуальным, сколько классовым и отчасти национальным подходом. На оперативном совещании начальников региональных управлений НКВД Ежов дал понять: «Нужно арестовывать по соцпризнаку и прошлой деятельности в контрреволюционных партиях». «Тогда не спрашивали друг у друга: “Как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?”, но: “По какой линии?”, а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: “По линии глухонемых”, или “По линии поляков”, или “По линии библиотекарей”», – вспоминала Лидия Чуковская.

Гумилеву, дворянскому сыну, уже дважды арестованному, уже давшему на себя показания, уцелеть можно было только случайно. Но и вероятность этой случайности сводилась к величине ничтожно малой самим же Гумилевым.

В отличие от своего предусмотрительного и осторожного брата Лев учился на одном из самых опасных факультетов. Фразу видного историка-марксиста М.Н. Покровского об истории как «политике, обращенной в прошлое», хорошо помнили. В 1937-м репрессировали ректора ЛГУ, который всего полгода назад так помог Гумилеву. В апреле 1937-го Михаила Семеновича исключили из партии, обвинив в связях с «правым отщепенцем Бухариным» и «троцкистскими бандитами». Лазуркин еще работал в кабинете ректора, когда газета «Ленинградский университет» напечатала разгромную статью о нем: «В университете работа Лазуркина характеризуется насаждением подхалимства, угодничества и самовосхваления. А под шум самовосхваления в университете окапывались враги народа, занимали руководящие административные и научные должности».

Арестовали Лазуркина в июне (он погибнет во время следствия), взяли и его жену, Дору Абрамовну. Она выживет в лагере и много лет спустя сумеет по-своему отомстить за мужа. На XXII съезде КПСС именно старая большевичка Лазуркина (член партии с 1902 года), когда-то дружившая с Крупской, потребует вынести из Мавзолея тело Сталина: «Во сне ко мне часто приходит Ильич и говорит: “Мне неприятно лежать в Мавзолее рядом со Сталиным: он совершил столько зла”».

Чистки и репрессии и прежде были на гуманитарных факультетах обычным делом. Первый декан исторического факультета Григорий Соломонович Зайдель был арестован еще в январе 1935-го по обвинению в связях с Зиновьевым. Вслед за деканом на факультете арестовали еще двенадцать «скрытых зиновьевцев». Второго декана, Сергея Митрофановича Дубровского, арестовали в 1936-м, в том же году взяли еще десять преподавателей. Третьего декана, Арвида Карловича Дрезена, обвинили в попустительстве вредителям и троцкистам и тоже арестовали. Это было уже в 1937-м. А всего между 1934-м и 1940-м на историческом факультете сменилось семь деканов. Продолжали сажать и преподавателей, доцентов, профессоров. Профессора Ковалева, пишет в своих воспоминаниях Дьяконов, обвинили во «вредительской трактовке» заговора Катилины. Потом появилось и обвинение в терроризме. Оказывается, пожилой историк античности замышлял (в одиночку?) прорыть подземный ход от здания исторического факультета на Васильевском острове до Дворцовой площади, «чтобы устроить террористический акт во время демонстрации».

В простенках университетского коридора прежде висели портреты профессоров, теперь они исчезали один за другим, на месте старых появлялись новые, но и они задерживались ненадолго. В конце концов перевешивать портреты устали и приняли разумное решение: портреты убрать вовсе.

Второе следствие, первый срок

Второе дело Гумилева, где ему досталась роль организатора антисоветской террористической группы, начинается зимой 1938-го. 10 февраля арестовали Теодора Шумовского и Николая Ереховича. Если с первым Гумилев и в самом деле был хорошо знаком, то второго не знал вовсе. Николай («Ника») Ерехович был студентом-старшекурсником филологического факультета ЛГУ, специализировался, как и арабист Шумовский, по кафедре семито-хамитских языков и литератур, но занимался не арабами, а Древним Египтом. Только наивный читатель может подумать, будто историк и два филолога-востоковеда мало подходили на роль подпольщиков, заговорщиков, террористов. Подходили идеально. С Гумилевым всё понятно, социальное происхождение у Ереховича было и того хуже – он был сыном царского генерала и крестником императора Николая II, Шумовского же взяли «по линии поляков».

Три студента, по мысли следователей, входили в «молодежное крыло» «партии прогрессистов», которая стремилась превратить Советскую страну в буржуазную парламентскую республику. Гумилев, как видим, заметно полевел, превратившись из монархиста и сторонника сословного общества в буржуазного прогрессиста. Студенты оказались в стенах хорошо знакомого Гумилеву ДПЗ на Войкова (Шпалерной). Но обстановка весьма отличалась от той, что Лев помнил по октябрьским дням 1935-го. Для Ереховича и Шумовского всё было внове: «…за решеткой молчаливо извивалась густая толпа, месиво заросших мужских лиц и полуобнаженных бледных тел ворочалось в смрадной духоте». Гумилев, Ерехович и Шумовский сидели в соседних камерах на втором этаже, а с первого этажа время от времени доносились протяжные стоны и вопли. «Пытают», – сказал Шумовскому сосед по камере.

Кто-то из соседей по камере рассказал Шумовскому, как тому повезло: «Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! <…> “…буржуазный прогрессист”, за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не фашист! Считай, выпал счастливый номер». И посоветовал поскорее признаться во всём, пока не затащили на первый этаж и не превратили в инвалида. Возможно, этот «доброжелатель» был подсажен в камеру следователем. Если так, то подобной же обработке в соседних камерах подвергались Ерехович и Гумилев. Психологическая обработка скоро принесла плоды: Ерехович раскололся вскоре после ареста. Шумовский сопротивлялся дольше. Он «сознался» лишь после того, как увидел изуродованного пытками сокамерника, бывшего латышского стрелка Краузе, и понял, что вопли и стоны на первом этаже – не мистификация.

Гумилева обвиняли по статьям 58–10 (контрреволюционная пропаганда и агитация) и 58–11 (организационная контрреволюционная деятельность). Но расколоть его сразу не удалось. Первый допрос следователь Филимонов провел сразу после ареста, но Гумилев ни в чем не признался, психологические методы уже не действовали на него: опыт 1935-го не прошел даром. Тогда 2 апреля 1939 года Гумилева передали в руки сержанта Бархударьяна, оперуполномоченного 8-го отделения 4-го отдела Управления НКВД по Ленинградской области.

Михаил Петрович Фриновский, первый заместитель наркома Ежова, непосредственно руководивший операцией «по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов», уже после своего ареста пояснял, что террор создал особый тип «следователя-колольщика». Такой следователь мог обойтись вовсе без агентурных данных.

Айрат Карпович Бархударьян, самый страшный следователь в жизни Гумилева, как раз и был таким «колольщиком». В его задачу входило выбить из Гумилева показания. Сержант выбивал их почти три месяца.

Лев Николаевич вспоминал, что Бархударьян «бил краем ладони по шейным нервным окончаниям. Он, видимо, знал, что именно в этой области расположен нерв френикус, напрямую связанный с деятельностью полушарий головного мозга». Кроме того, Бархударьян бил «палкой по… сонной артерии». В конце концов 21 июня 1939 года Гумилев под пыткой подписал протокол, составленный, очевидно, самим Бархударьяном. Там было признание во всём: в руководстве антисоветской молодежной организацией, в контрреволюционной агитации (чтение стихотворения Мандельштама о «кремлевском горце»), в подготовке покушения на товарища Жданова. Здесь же Гумилева заставили дать показания и на мать: «Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и Советскому правительству. <…> Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать – Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции. <…> Ахматова неоднократно мне говорила, что, если я хочу быть до конца ее сыном, я должен быть сыном моего отца Гумилева Николая. <…> Этим она хотела сказать, чтобы я все свои действия направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства». Затем последовало несколько очных ставок, в том числе и с Орестом Высотским, которого арестовали в апреле 1938-го.

В конце августа сознавшихся студентов перевели в знаменитую тюрьму «Кресты», где они в ночь с 26 на 27 сентября 1938 года оказались в одной камере. Гумилев встретил Ереховича и Шумовского приветствием: «Ну вот, все в сборе. <…> Здорово, братцы».

Шумовский пишет, что у Гумилева отросли усы и борода, причем борода окладистая, что само по себе интересно. Бороду Гумилев будет носить в начале пятидесятых, в свой новый лагерный срок, но это будет борода то ли «чеховская», «профессорская», то ли «восточная», то ли, как называл сам Л.Н., «испанская», но никак не окладистая.

Ночь прошла за разговорами. Три опасных заговорщика, убежденные антисоветчики и террористы, которым мог вполне угрожать расстрел, беседовали о Древнем Востоке и семито-хамитской филологии.

Днем 27 сентября тюремная машина привезла их в здание Главного штаба на Дворцовую площадь, где заседал Военный трибунал Ленинградского военного округа. Поскольку организация Гумилева была террористической, то и суд им полагался военный.

Перед лицом военного трибунала трое «контрреволюционеров», «прогрессистов» и несостоявшихся «террористов», пишет В.Шенталинский, от своих показаний отказались.

Гумилев: «…отказываюсь от протокола допроса, он был заготовлен заранее, и я под физическим воздействием был вынужден его подписать. <…> Никакого разговора с моей матерью о расстрелянном отце не было. Я никого не вербовал и организатором контрреволюционной группы никогда не был. <…> Я как образованный человек понимаю, что всякое ослабление советской власти может привести к интервенции со стороны оголтелого фашизма…»

Шумовский: «Я должен был это подписать, чтобы избавить себя от давления и воздействия следователя, очень больно отражавшихся на моем здоровье. <…> Даже мысль о терроре для меня была и остается дикой и неприемлемой».

Ерехович: «Я старался посвятить свою жизнь любимому делу – истории. Я надеюсь, что, поскольку я не вел антисоветской работы, каково бы ни было решение суда, я сумею доказать, что смогу дать родине то, что я хотел дать».

Но эта фронда, вспоминал Теодор Шумовский, членов трибунала, кажется, даже не заинтересовала. Только председательствующий Бушмаков возразил: «Да что вы такое говорите! У нас всё делается по закону. <…> …запирательство бесполезно». Члены трибунала Матусов и Чуйченко вообще молчали. После недолгого заседания и совещания, видимо, формального, студентам зачитали приговор:

«Гумилева Льва Николаевича на основании ст. 17-58-8 УК РСФСР лишить свободы с содержанием в ИТЛ сроком на десять лет, с поражением политических прав по п.п. “а”, “б”, “в” и “г” ст. 31 УК сроком на четыре года, с конфискацией лично принадлежащего ему имущества.

Ереховича Николая Петровича и Шумовского Теодора Адамовича на основании ст. 17-58-8 УК РСФСР лишить свободы с содержанием в ИТЛ сроком на восемь лет каждого, с поражением политических прав по п.п. “а”, “б”, “в” и “г” ст. 31 УК сроком на три года каждого, с конфискацией лично принадлежащего им имущества.

Начало срока наказания Гумилеву исчислять с 10-го марта 1938 г., Ереховичу и Шумовскому с 10-го февраля 1938 г.»

После приговора всех троих перевели из Крестов в пересыльную тюрьму на Константиновской, 6, что за Московским вокзалом, у речки Монастырки. Порядки на пересылке были не такими строгими, как в «Крестах» или на Шпалерной. Можно было даже ходить в гости – из камеры в камеру. Здесь Гумилев, Ерехович и Шумовский встретились с шестью студентами ЛГУ, недавно тоже осужденными. Среди них был и Николай Давиденков. На пересылке студенты провели несколько недель. Это время они старались провести с пользой – начали читать друг другу лекции. Гумилев – о хазарах, Шумовский – об арабской средневековой картографии, Ерехович – об истории лошади на Древнем Востоке. Он как раз задумал книгу и спешил поделиться своими наработками с товарищами по несчастью.

На пересылке ждали не только этапа, ждали известий от Военной коллегии Верховного суда. Правом на кассацию все трое воспользовались, а Шумовский даже написал письмо Сталину (к адресату так и не попавшее). Результат оказался неожиданным. 17 ноября коллегия в составе дивизионного военюриста Орлова, бригадного военюриста Дмитриева и военюриста 1-го ранга Климина вынесла определение: кассационную жалобу Гумилева отклонить «как необоснованную», но «приговор в отношении Гумилева за мягкостью и в отношении осужденных: Ереховича и Шумовского за недоследованностью дела полностью ОТМЕНИТЬ и дело НАПРАВИТЬ через В[оенный]Т[рибунал] Военному Прокурору ЛВО, для производства ДОПОЛНИТЕЛЬНОГО РАССЛЕДОВАНИЯ».

Первый лагерь

Пока Шумовский и Гумилев ждали нового следствия, которое, по крайней мере Гумилеву, не сулило ничего доброго, их неожиданно отправили на этап (Ерехович лежал в тюремной больнице, а потому на этап не попал). 2 декабря поезд отправился из Ленинграда.

  • Горели фонари, но время исчезало,
  • В широкой улице терялся коридор,
  • Из узкого окна ловил мой жадный взор
  • Бессонную возню вокзала.
  • В последний раз тогда в лицо дохнула мне
  • Моя опальная столица.
  • Всё перепуталось: дома, трамваи, лица
  • И император на коне.
  • Но всё казалось мне: разлука поправима.
  • Мигнули фонари, и время стало вдруг
  • Огромным и пустым, и вырвалось из рук,
  • И покатилось прочь – далеко, мимо…

4 декабря поезд прибыл на станцию Медвежья Гора. Здесь, в Медвежьегорске, еще недавно размещалась администрация строительства Беломорканала. Это обстоятельство и слух, пущенный между зэками, будто везут на Беломорканал, и послужили основанием для будущей легенды: Гумилев работал на строительстве Беломорканала. Легенду невольно создавал и сам Гумилев: «…я так бы и закончил свои дни, ударным трудом расчищая ложе канала…» Он называл Беломорканал «белый мор».

Но Гумилев путает. Между тем интервью и первым лагерем пятьдесят лет, да и зимой 1938–1939-го зэкам не особенно объясняли, куда их привезли, где они находятся, ради чего тратят последние силы. На самом деле Беломорканал был открыт еще летом 1933-го, хотя работать Гумилеву и Шумовскому действительно пришлось в Белбалтлаге, который занимался обслуживанием канала и поставлял древесину советской промышленности.

Медвежьегорск для Гумилева и Шумовского оказался всего лишь пересадочной станцией. Там зэков вывели из «столыпинского» вагона и привели на пристань, где им выдали сухой паек (буханку хлеба и две вяленые рыбы) и загнали в трюм баржи: «Черный пол трюма тотчас усеяли мешки и тела. Мы с Левой поместились в углу у продольной балки рядом с иллюминатором. <…> Сквозь щели в палубе пробивался студеный ветер. Тяжелые изжелта-серые волны, которые можно было разглядеть сквозь зарешеченные иллюминаторы, бились в борта. <…> Люди коротали время в разговорах и сне, благо их пока не тревожили», – вспоминал Шумовский. С Гумилевым они говорили, конечно же, о научных исследованиях, а еще читали друг другу стихи – свои (оба сочиняли с детства) и чужие.

Только 7 декабря баржа причалила в устье реки Водлы, что на восточном побережье Онежского озера. Там размещался один из самых дальних лагпунктов Белбалтлага.

Сначала Гумилев и Шумовский попали на лесопилку; там два востоковеда, историк и филолог, трудились три недели. Орудием производства служила простая двуручная пила.

Как смешны выкладки историков и экономистов, доказывающих важное экономическое значение Большого террора. Ничего кроме очевидного ущерба он не принес. Во-первых, половину осужденных расстреляли, так что 50 процентов арестованных для экономики были потеряны навсегда. В лагеря же попало много интеллектуалов. Кайло, лопата или, как в нашем случае, пила большинству из них прежде были знакомы только по книжкам. Много ли бревен напилили арабист Шумовский и тюрколог Гумилев? Много ли земли накопали, деревьев срубили инженер Королев, поэт Заболоцкий, египтолог Ерехович? Их кпд в институте, университете или издательстве был бы намного выше.

1 января 1939-го зэкам устроили многочасовой обыск. Почти весь день плохо одетые зэки простояли на морозе. Шумовский простудился, его бил озноб. Гумилев помог другу добраться до медпункта. Счастливая звезда хранила Шумовского. Он не только провалялся в постели целый день, но и получил относительно легкую работу на «газочурке» (там заготавливали топливо для газогенераторных двигателей). А Льва вскоре отправили в соседний лагпункт, в лесозаготовительную бригаду, то есть на лесоповал.

Январь 1939-го стал для Гумилева одним из самых страшных лагерных месяцев. Три недели лесоповала едва не превратили его в доходягу: «…я окончательно “дошел”. Худой, заросший щетиной, давно не мывшийся, я едва таскал ноги из барака в лес. Валить лес в ледяном, по пояс занесенном снегом лесу, в рваной обуви, без теплой одежды, подкрепляя силы баландой и скудной пайкой хлеба, – даже привычные к тяжелому физическому труду деревенские мужики таяли на этой работе как свечи… В один из морозных январских дней, когда я подрубал уже подпиленную ель, у меня выпал из ослабевших рук топор. Как на грех, накануне я его наточил. Топор легко раскроил кирзовый сапог и разрубил ногу почти до самой кости. Рана загноилась».

Гумилева спасла неожиданная посылка Ахматовой: «Когда я ее раскрыл, – вспоминал Лев Николаевич, – чуть было не задохнулся от одних только запахов: в присланном полотняном мешке лежали сухари, сахар и, что было совсем невероятным, – масло и колбаса!»

А вскоре Гумилева сняли с лесоповала и отправили на этап, где он вновь встретился с Шумовским. Утром 24 января 1939 года их отправили в Ленинград, на новое следствие. Сначала шли пешком, по льду реки Водлы, затем ехали в кузове грузовика. Ночевали в избе, стены которой все сплошь были оклеены газетами, где сообщалось о разоблачении врагов народа. Путь по Прионежью занял много дней, часто приходилось останавливаться, дороги заметала приполярная пурга. В дороге встретили день рождения Шумовского (2 февраля). За работу на газочурке филологу заплатили двенадцать рублей, и теперь настало время их потратить: «Леву конвоир отпустил в сельский магазин, и вскоре в нашем распоряжении оказались рыбные консервы и печенье, хозяйка сварила несколько картофелин. Лева и я сидели друг против друга, между нами стояла табуретка с едой, исполнявшая должность стола.

– Ты мне теперь как брат, – произнес Лева.

– Ты мне тоже».

Только к 4 февраля добрались до поселка Повенец. Здесь начинался знаменитый канал имени Сталина, но, к счастью, друзей везли не на север, а на северо-запад, в соседний Медвежьегорск, к железнодорожной станции, откуда их отправили «столыпинским» вагоном уже до самого Ленинграда.

«Спасите советского историка…»

Сотрудники Государственного архива военной истории О.В. Головникова и Н.С. Тарxова датируют возвращение Гумилева в «Кресты» серединой марта. На самом деле Гумилева привезли в «Кресты» почти на месяц раньше, где-то в середине февраля. Если путь от лагпункта на Водле до Медвежьегорска занял около двух недель, то поезд от станции Медвежья Гора до Ленинграда шел лишь двое суток. В пользу этой датировки говорит и заявление, которое Гумилев отправил 15 марта на имя прокурора по надзору за НКВД. Там Гумилев просил ускорить ход следствия: «…я второй год сижу, сам не знаю за что», – писал он.

Позднее Лев Николаевич вспоминал о своем возвращении в «Кресты» как о времени отдыха. Теперь он мог оценить, насколько тюрьма легче лагеря. Камеры были по-прежнему переполнены, но на допросы пока не водили, а значит, и не били. Вместо лесоповала – вынужденное, но блаженное безделье. Спать на нарах, правда, разрешалось только ночью, зато днем можно было лежать под нарами, на асфальтовом полу камеры № 614. Вряд ли Гумилев стал бы гневить судьбу, торопить прокуратуру и суд. Видимо, первые недели он просто отдыхал и написал прокурору лишь месяц спустя. Впрочем, сам Гумилев уже вряд ли мог повлиять на ход собственного дела. За него пыталась хлопотать Ахматова.

Еще 3 февраля Ахматова написала заявление для Военной коллегии Верховного суда, где, ссылаясь на решение самой Военной коллегии от 17 ноября 1938 года, просила вернуть сына из лагеря в следственную тюрьму.

Это заявление, как видим, запоздало, 3 февраля Гумилев был уже на этапе. 6 апреля 1939-го Ахматова пишет новое письмо Сталину.

В письме 1935-го Ахматова пыталась доказать невиновность сына и мужа («даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы…») и взывала к жалости («Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести»).

В новом письме Ахматова пытается заинтересовать Сталина пользой, которую может принести ее сын – перспективный ученый, которого уже в университете высоко ценят академик Струве и профессор Артамонов. По крайней мере о Струве Сталин хорошо знал. Письмо завершалось словами: «Иосиф Виссарионович! Спасите советского историка и дайте мне возможность снова жить и работать».

Обстановка в стране как будто способствовала успеху. Ежов и Фриновский доживали свои последние вольные дни, люди Берии стремительно вытесняли из НКВД людей Ежова. Начали пересматривать некоторые дела, исправлять ежовские «перегибы», пересматривать приговоры. Некоторые осужденные уже возвращались из тюрем и лагерей. Так, полгода спустя, в сентябре 1939-го, «за недостаточностью улик» будет оправдан и освобожден Орест Высотский. Но судьба Гумилева не была столь счастливой.

Письмо Ахматовой на этот раз не попало в руки Сталина. Мы не знаем, каким образом Ахматова пыталась передать Сталину письмо. В отличие от письма 1935-го свидетельств не сохранилось. О самом письме слышали Чуковская и Герштейн, но их представления о нем были столь туманны, что Чуковская, например, датировала это письмо 1938 годом, а Герштейн – 1940-м.

Теперь у Ахматовой не было влиятельных знакомых, к мнению которых прислушивались в Кремле. Пильняка расстреляли еще в апреле 1938-го. Не могла уже помочь и Сейфуллина: в августе 1938-го расстреляли ее мужа, литературного критика Валериана Правдухина. Так что «приватного» пути в Кремль, какой был еще в 1935-м, у Ахматовой не осталось. Значит, она должна была отправить письмо почтой, как поступали простые советские люди. Неудивительно, что Сталин этого письма так и не увидел. Оно попало в Особый сектор ЦК ВКП(б), затем – в секретариат Прокуратуры СССР, оттуда письмо направили в нижестоящую инстанцию, то есть к прокурору Ленинградской области. Это случилось в начале июня 1939-го, а в конце августа апрельское письмо Ахматовой поступило в Военную прокуратуру Ленинградского военного округа, где его подшили к делу Гумилева. Дело в установленный срок было сдано в архив, там его и нашли шестьдесят с лишним лет спустя. Так советская бюрократия похоронила письмо, на которое Ахматова так надеялась.

Пока письмо странствовало из прокуратуры в прокуратуру, судьба Гумилева была решена. Военная коллегия направила его дело в Особое совещание при НКВД. 26 июля это странное, не предусмотренное Конституцией учреждение постановило:

«Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.»

Такие же сроки получили Ерехович и Шумовский.

Ахматова узнает о приговоре в августе: «Август у меня всегда страшный месяц… Всю жизнь…» – признавалась она Лидии Чуковской.

Разошлись и судьбы студентов-востоковедов, членов мифической партии прогрессистов, за разговорами об истории лошади на Древнем Востоке готовивших покушение на товарища Жданова. Гумилева отправят в Норильск, в августе Ахматова будет собирать для него теплые вещи. Шумовского ждет сначала Архангельская область, а затем – Красноярский край. Николая Ереховича отправят на Колыму. Шумовский и Гумилев переживут освобождение и новый арест, защитят диссертации и станут докторами наук, а Ника Ерехович умрет в лагерной больнице 28 декабря 1945 года.

Впрочем, у этой печальной истории есть и послесловие, тоже довольно унылое. Еще около года продолжалась бумажная история заявлений и жалоб. Гумилев и Ерехович опротестовали приговор Особого совещания и направили жалобы в Прокуратуру СССР, неоднократно подавала жалобы и Лариса Дмитриевна Ерехович, мать Ники. Вплоть до сентября 1940-го оставалась надежда на пересмотр дела. В августе 1940-го в прокуратуру обращалась и Ахматова. Она была тогда не в опале, полгода назад Ахматову торжественно приняли в Союз советских писателей, ее книгу недавно выпустил «Гослитиздат». Только что Ахматову любезно принял сам Фадеев, он же вместе с Пастернаком выдвинул книгу Ахматовой на Сталинскую премию. Но визит в Прокуратуру СССР, если верить сопровождавшей Ахматову Эмме Герштейн, окончился так: «…дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами…»

28 сентября заместитель главного военного прокурора СССР дивизионный военюрист Афанасьев решительно отказался опротестовать приговор Особого совещания. Приговор от 26 июля 1939 года остался в силе.

Пассионарность и пасионария

Каждый, кто хоть немного интересуется биографией Гумилева, знает, что именно в «Крестах» Лев Гумилев открыл (скептик скажет: «изобрел», «выдумал») пассионарность.

Еще в шестнадцать лет Гумилев поставил перед собой задачу, решением которой он будет заниматься большую часть своей жизни: «…откуда появляются и куда исчезают народы? Были финикийцы – и нет их. Французов не было, как таковые они появились в IX веке. Этносы Южной Америки вообще сформировались в то время, когда была молода моя бабушка…»

Ответ на этот вопрос как будто пришел в 1939 году, когда Лев ждал пересмотра своего дела в камере «Крестов». Здесь, под нарами, Гумилев и открывает пассионарность: «Это слово вместе с его внутренним смыслом и многообещающим содержанием в марте 1939 года проникло в мозг автора как удар молнии. Откуда оно взялось – неизвестно, но для чего оно, как им пользоваться и что оно может дать для исторических работ, было вполне понятно: история любого этноса ложилась в колыбель описанной выше схемы, а отдельные зигзаги учитывались пропорционально их значению».

Озарение в тюремной камере – может быть, самое главное событие его жизни. Лев Николаевич рассказывал о нем охотно, на разные лады. Это не удивительно, ведь человек редко может слово в слово повторить одну и ту же историю. Гумилев вспоминал об этом событии уже на восьмом десятке, и даже потрясающая память не спасла его от неизбежной путаницы. Например, в беседе со Львом Варустиным Гумилев рассказывал, как он, к изумлению сокамерников («их было человек восемь»), выскочил из-под нар с криком «Эврика!». А в интервью комсомольскому журналу «Сельская молодежь» Гумилев утверждал, что оказался «в тюремной одиночке», где и размышлял об истории, чтобы не сойти с ума. Не только эти противоречия, но и легендарный характер самой истории, слишком напоминавший яблоко Ньютона и сон Менделеева, настолько смутили Сергея Лаврова, что он объявил озарение Гумилева мифом. По словам Лаврова, в «Крестах» Гумилев открыл лишь направление поиска, не более того.

Версия Лаврова противоречит словам самого Гумилева, который рассказывал об открытии пассионарности едва ли не в каждом интервью. Предположим, Гумилев присочинил, но есть же свидетельство Ирины Николаевны Медведевой-Томашевской. Она встретила Гумилева на Киевском вокзале в декабре 1944-го, и Лев с такой страстью рассказывал ей о своем открытии, что Томашевская сочла его сумасшедшим: «Поприщин… Поприщин», – повторяла она.

Как некогда Мандельштам не мог удержаться и, потеряв всякую осторожность, читал знакомым своего «кремлевского горца», так Гумилев не мог удержаться и делился своим открытием в самых неподходящих обстоятельствах с самыми неподходящими людьми. Уже в Норильске (1939–1943) Лев Николаевич рассказывал интеллигентным зэкам о своем открытии, но понимания не нашел. Нары в бараке Норильлага и перрон Киевского вокзала, по всей видимости, были не лучшей площадкой для дискуссий о новой научной гипотезе.

Но что все-таки Гумилев открыл в «Крестах»?

«…Я понял, что у людей существует особое качество. Я не знал еще, что это такое, я назвал его “пассионарностью” – стремлением к иллюзорным целям», – рассказывал он корреспонденту «Сельской молодежи» в 1988 году. Пространнее и богаче более раннее (ноябрь 1981 года) интервью газете Ленинградского государственного университета. Этот рассказ о рождении еще не теории, но только гипотезы намного информативнее, потому что в 1981 году Гумилеву еще не надоело отвечать на одни и те же вопросы, он еще не был избалован вниманием прессы, слава еще не стучалась в двери его ленинградской квартиры. Наконец, газета была адресована студентам и преподавателям одного из лучших вузов страны, поэтому Гумилев старался как можно точнее передать ход собственных мыслей, воспроизвести логику научного поиска. Интервью пролежало на полке шесть лет, его опубликовали только в 1987-м.

«Почему в одних странах бывает расцвет культуры, письменности, образования, а в другие эпохи он куда-то исчезает? (Как в Исландии, где сейчас нет неграмотных, но нет и крупных ученых, а там же в XII веке были записаны саги мирового значения.) Это явление обратило мое внимание, когда я был еще студентом. Я понял, что развитие каждого народа должно чем-то измеряться. Но измерять его количеством произведений искусства и литературы неверно, так как их создают не народы, а отдельные люди, исключения. Изучая историю народов, надо перейти к палеоэтнографии. Смотреть, как ведет себя весь народ. Мы здесь должны рассматривать не индивидуальности на фоне толпы, а систему из людей разного сорта. Как их делить? И так возникла моя идея, основанная на общем историческом материале. Я вдруг задумался: почему Александр Македонский пошел воевать в Среднюю Азию и в Индию, куда ходить было опасно и незачем? <…> Что гнало испанцев на Филиппины и в Америку в XV веке, когда Колумб открыл Америку? Они теряли в среднем 80 процентов личного состава – от болезней, голода, от сражения с туземцами. А 20 процентов возвращались, как правило, больными. <…>

А наши землепроходцы прошли от Великого Устюга до Охотского моря. <…> В эпоху XV–XVI веков корсары бороздили просторы Тихого океана, а в XIX веке их потомки стали клерками. В чем тут дело?

И тут я нашел одно слово: сила страсти – “пассионарность”. Когда человек действует и не может не действовать вопреки инстинкту самосохранения, который существует в каждом из нас. Но антиинстинкт – пассионарность – влечет человека к целям, часто иллюзорным. И действительность приносится в жертву иллюзии».

Гумилев открывает явление и обозначает его новым понятием – «пассионарность», но природа этой пассионарности ему неясна. Он лишь предполагает: за иррациональными, не объяснимыми с прагматической точки зрения действиями людей стоит какая-то сила. Более того, есть связь между количеством носителей пассионарности и жизнеспособностью народа.

Гипотеза о пассионарности появилась не на пустом месте, так что скептицизм Лаврова необоснован. Решение не пришло Гумилеву свыше, ведь интуиция ученого – результат многолетней напряженной работы. «Что такое интуиция? – спрашивает поэт и математик Владимир Губайловский. – Может быть, это просто способность сортировать варианты решений и отбрасывать заведомо ложные? Именно так работают шахматные программы». Гумилев поставил проблему за десять лет до собственного открытия, размышлял долгие годы, пока читал гимназические учебники, трудился в горах Хамар-Дабана, долинах Вахша и Душанбинки, в степях Крыма и Придонья, учился в университете. Гумилев пишет, что слово «пассионарность» «с его внутренним смыслом и многообещающим содержанием в марте 1939 г. проникло в мозг автора как удар молнии», но этой вспышке предшествовала долгая подготовка, постоянная работа мысли.

Само же слово «пассионарность» Гумилев произвел от латинского “passio” – «страсть», но этимология пассионарности этим не исчерпывается. На форуме сайта «Гумилёвика» есть версия: слово «пассионарность» возникло под влиянием образа испанской революционерки Долорес Ибаррури, которую называли La Pasionaria. Логике вещей это не противоречит: слово «Пасионария», известное хотя бы из газет, радиосообщений и политинформаций, могло сохраниться в бессознательном Льва Николаевича и выплыть оттуда уже в совершенно ином, нужном Гумилеву контексте. Впрочем, сама Долорес Ибаррури, несомненно, относилась к тому типу людей, что Гумилев называл пассионариями.

Шпенглер и Гумилев

Творческое озарение приходит из бессознательного, но ведь в бессознательное должны попасть какие-то исходные идеи, представления, образы, из которых потом появится новая, оригинальная мысль. Идею «пассионарности» заимствовать было неоткуда, зато на Гумилева должен был повлиять сам интеллектуальный климат эпохи.

Теория Гумилева должна была родиться именно в первой половине XX века, когда традиционную для сознания европейца веру в разум и рациональность мироздания разрушали с двух сторон философы-иррационалисты и ученые-позитивисты. Первые считали, что действиями людей руководят безличные иррациональные силы – «Мировая Воля», «воля к власти» или «жизненный порыв». После мировой войны популярность этих идей, высказанных впервые еще в XIX веке, только росла. Позитивисты же искали объяснение человеческих поступков в биологической природе человека, обращались к естественным наукам.

Когда говорят о влиянии других мыслителей на Гумилева, то прежде всего вспоминают Шпенглера, Данилевского, Леонтьева, Тойнби, евразийцев. Культуролог Константин Фрумкин в пассионарности Гумилева находит много общего с «порывом» Анри Бергсона и «харизмой» Макса Вебера, Марлен Ларюэль и Андрей Элез считают, что идеи Гумилева близки к социобиологии.

Но в 1939-м году социобиологии еще не было, имя Бергсона не встречается ни в одном из сочинений Гумилева, не упоминается ни одним из его друзей, близких, биографов. Имя Макса Вебера даже на страницах «Этногенеза и биосферы» упомянуто лишь однажды, да и то Гумилев, скорее всего, знал Вебера лишь в пересказе Вернера Зомбарта. О сочинениях Арнольда Тойнби Гумилев узнает во второй половине пятидесятых, не раньше. Тогда же познакомится с некоторыми работами евразийцев, хотя ничего ценного для будущей пассионарной теории этногенеза в трудах евразийцев не было. А вот Шпенглер – другое дело.

«Закат Европы» был хорошо известен московской и ленинградской интеллигенции. Невозможно представить, чтобы Гумилев уже в тридцатые годы его не читал. «Закат Европы» был настольной книгой Эммы Герштейн, так что Гумилев, если даже и не прочел Шпенглера раньше, наверняка мог взять книгу у своей подруги. В 1945 году в Германии Гумилев напишет очерк «Размышление о закате Европы», в котором шпенглеровские мотивы очевидны.

Человечество разделено на несколько культур (Шпенглер), культурно-исторических типов (Данилевский). У каждой культуры свой цикл развития – от рождения к смерти, исчезновению. Идея не новая, но особенно ярко высказанная в новое время как раз Шпенглером, Данилевским, Леонтьевым – единственным русским философом, которого высоко ценил Гумилев.

Гумилев перенял у Шпенглера идею непреемственности культур. Гумилев будет подчеркивать, что даже китайцы времен Шан-Инь, времен Хань, времен Тан – разные этносы, хотя возмущенные синологи с ним никогда не соглашались. Разными народами оказались евреи времен Авраама и евреи времен Моисея, русичи и русские, древние эллины и византийские греки.

У Шпенглера Гумилев перенял и пристрастие к сравнительно-историческому методу и составлению диахронных таблиц. Шпенглер сравнивал культуры по возрастам: «весну» античной культуры с «весной» культуры индийской, западной, арабской и т. д., «осень» античной культуры с «осенью» прочих культур… Гумилев сначала, еще в университете, полюбит синхронное сопоставление народов (помните игру, занимавшую Льва и его товарищей на скучных лекциях?), а в научных работах будет применять и развивать именно диахронный метод Шпенглера: сравнивать этносы по фазам этногенеза – подъем Эллады с подъемом Хунну, надлом в Китае и надлом в Древнем Риме. В научно-популярных книжках Гумилев будет диахронию пропагандировать, доказывать ее преимущества перед синхронистическими сопоставлениями. По словам Гумилева, сравнивать Россию и Европу одного века (скажем, начала XVIII) – всё равно что сравнивать пятилетнюю девочку и взрослую женщину, пусть даже девочка (Петровская Россия) красит губы и надевает мамину шляпу, чтобы походить на элегантную немолодую даму.

Гумилев заимствовал и деление истории этноса на фазы. Хотя в пассионарной теории этногенеза фазы не совпадают с «сезонами» Шпенглера, но преемственность здесь очевидна, а «цивилизация» Освальда Шпенглера напоминает гумилевский этнос инерционной фазы этногенеза, или фазы обскурации. «Цветущей сложности» Константина Леонтьева соответствует акматическая («акме» – от древнегреч. расцвет) фаза у Гумилева. Приблизительно совпадают и сроки жизни культур, культурно-исторических типов и этносов.

И все-таки считать Гумилева последователем Данилевского, Леонтьева и даже Шпенглера нельзя. Никто из этих философов не попытался найти источник, определяющий жизнь и смерть культур или цивилизаций. Гумилев начинает там, где Шпенглер останавливается, он ставит вопрос, который немецкого философа даже не интересовал: хорошо, культура проживает несколько более тысячи лет и проходит все фазы, от «весны» до «зимы», однако в чем же причина таких циклов?

Но главное различие в другом. Гумилев – позитивист, который верит в превосходство естественных наук над гуманитарными. Во второй половине шестидесятых Гумилев объявит об открытии им новой, притом естественной науки – этнологии. Он будет по мере сил применять методы естествознания в истории и этнографии. Всё это совершенно невозможно, противоестественно для Шпенглера, который утверждал нечто прямо противоположное: историю нельзя изучать методами естественных наук. В истории нет законов. Предмет историка – частное, конкретное, неповторимое. Науки естественные (науки о природе) и гуманитарные (науки о духе) резко отличаются друг от друга по своим методам. Гумилев это разделение попытается преодолеть.

Наконец, материалист Гумилев не принимал важное для Шпенглера понятие «душа» культуры. Культура для Гумилева – это техносфера, совокупность мертвых вещей.

Шопенгауэр и комариные песни

В октябре 1935-го у Гумилева конфисковали знаменитое сочинение Ницше «Так говорил Заратустра». Сергей Снегов вспоминал, как они с Львом Николаевичем в Норильском лагере, на берегу Угольного ручья, спасались от гнуса и беседовали о Шопенгауэре, Ницше, Максе Штирнере. Любопытно, как же Гумилев оценивал Шопенгауэра?

В шестидесятые годы Гумилев, прочитав у В.И. Вернадского о биохимической энергии живого вещества, придет к выводу, что одна и та же сила движет народами и скоплениями саранчи. А Шопенгауэр еще в начале XIX века утверждал, будто человеком и улиткой, муравьиным львом, жуком-оленем управляет одна и та же Воля. Пассионарность, по Гумилеву, проявляется в человеке помимо его желания, его сознания; человек может рационально обосновать мотивы своих поступков, но это будет всего лишь самообманом. Очень похоже на всё ту же Волю.

Даже сторонники теории Гумилева не всегда понимают, что пассионариями движет не стремление к идеальной цели. Идеальная цель – просто направление, а источник движения – сама пассионарность.

В трактате «Этногенез и биосфера Земли» есть глава «Образы пассионариев». Там Гумилев приводит несколько общеизвестных примеров: Наполеон, Александр Македонский, Сулла, Ян Гус, Жанна д’Арк, протопоп Аввакум. Их действия нельзя понять с рациональной точки зрения, и Гумилев объясняет пассионарностью неудержимое стремление к войнам и победам, фанатизм и жертвенность. Но здесь не хватает одного примера, который не пропустили бы в советском издательстве. Между тем этот пример был у Гумилева перед глазами. Лев Николаевич не мог о нем не вспомнить еще под нарами «Крестов». Самоубийственное стремление Мандельштама читать и читать свои стихи о «кремлевском горце» иначе как проявлением какого-то странного «антиинстинкта» не объяснить. «Это не поэзия, а самоубийство», – говорил ему Пастернак, к счастью для себя и для русской поэзии, менее пассионарный. «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее», – пыталась образумить поэта Василиса Георгиевна Шкловская-Корди. Но Мандельштам отвечал, едва не повторяя Лютера: «Не могу иначе…»

Гумилев позднее будет считать, что жертвенность – проявление самого высокого уровня пассионарности – очевидно, это уровень Мандельштама.

Интересно, что Лев, кажется, был единственным слушателем Мандельштама, который не осудил его, а, напротив, сказал: «Здорово!» Остальные, от Кузина до Пастернака, в ужасе отшатнулись.

Дело ведь не исчерпывается «кремлевским горцем»: для Мандельштама потребность не только сочинять, но и читать стихи другим стала просто неодолимой. Дмитрий Быков, ссылаясь на свидетельство Натальи Штемпель, рассказывает, что Мандельштам в ссылке звонил следователю из уличного телефона-автомата и читал ему стихи из «Воронежских тетрадей», приговаривая: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!» Это не помешательство – или же не только помешательство.

Но здесь же и проходит грань, резко отделяющая Гумилева от философии жизни Шопенгауэра. Немецкий философ видел в истории только бессмысленное нагромождение событий, а Гумилев искал исторические законы. Мироощущение Шопенгауэра он назвал бы «жизнеотрицающим». Там, где Шопенгауэр видел действия иррациональной, нематериальной Воли, Гумилев искал объяснения в науках естественных. Гумилев, сын XX века, верил не философам, а ученым: «Я люблю, когда мне не крутят мозги и не лгут в глаза, а когда пишут то, что я могу проверить».

Следующий шаг в развитии своей гипотезы он сделает уже после четвертого ареста. В начале 1950 года Гумилев сидел не в «Крестах», а в знаменитом московском Лефортове, на этот раз действительно в одиночной камере. Из тюремной библиотеки выдавали книги, но тюремщики каталогом пользоваться не разрешали, а выдавали ту книгу, что попадалась им в руки. Так Гумилеву в руки попала книга, которую он ни за что не стал бы читать на воле, – монография Климента Аркадьевича Тимирязева «Жизнь растения». Гумилев читал о фотосинтезе, когда «на каменный пол падал узкий луч солнечного света», и именно в тот момент Гумилеву пришла в голову мысль: пассионарность имеет энергетическую природу. «То, что я нашел и описал для себя в истории, есть проявление флуктуаций энергии. Излишняя энергия выходит через деятельность. Я не знал одного – какая это энергия».

Увы, ученые и теперь не знают, о какой энергии писал Гумилев.

«Я был один под вечной вьюгой…»

Свой первый срок Гумилеву предстояло отбывать в одном из самых северных советских лагерей, за Полярным кругом, где лесотундра, последний форпост сибирской тайги, переходит в настоящую тундру, которую Гумилев позднее станет уподоблять своей любимой степи.

Биограф семьи Гумилевых Владимир Полушин датирует начало норильской каторги августом 1939-го, но эту дату принять нельзя. 10 августа Ахматова и Чуковская навещали Гумилева в пересыльной тюрьме, 14 августа они собирали для Льва теплые вещи. Значит, его отправили по этапу только во второй половине августа. Путь до Красноярска должен был занять около недели или по меньшей мере дней пять. В Красноярске Гумилев узнал о пакте Молотова – Риббентропа, значит, этап прибыл туда не раньше 23 августа 1939 года.

Из Красноярска начинался путь по Енисею до порта Дудинка. Он занимал три-четыре недели. Зэков загоняли в «трехэтажный» (нары в три яруса) трюм речной баржи, первый, самый светлый, этаж всегда занимали уголовники. Так им было удобнее контролировать раздачу пайки и баланды. Политические («контрики») лежали вповалку на нижних «этажах», в почти полной тьме. Баланду им разносили при свете керосиновых фонарей «летучая мышь». Впрочем, обстоятельства этого гумилевского этапа неизвестны. На красноярских баржах, случалось, вместо баланды спускали в трюм только хлеб и соленую рыбу, так у конвоя было меньше хлопот.

До параши добирались по телам других зэков, баржи были переполнены. Параши выливали в Енисей, и оттуда же, из Енисея, брали воду для зэков.

Дудинки достигли, скорее всего, только к концу сентября. Здесь зэков ждали даже не красные «телячьи» вагоны, но открытые железнодорожные платформы. Железная дорога тянулась на 102 километра к востоку от Дудинки, к построенному несколько лет назад городу Норильску. Стояла приполярная осень, с Карского моря дул влажный и холодный ветер, вскоре он принесет холодный дождь, а затем и снег.

Норильск встречал зэков не только холодом, но и болезнями. В городе была эпидемия дизентерии. С холодами она не пошла на убыль. Напротив, возросла смертность. Мертвецов не успевали выносить: «Трупы складывали штабелем вдоль торца больничного барака, как дрова». Гробов не хватало, поэтому начали хоронить без них, а затем додумались оставлять покойников и без одежды – не пропадать же добру. Их одежда еще пригодится живым, способным приносить пользу советскому государству.

ГУЛАГ во всей красе? Пожалуй, но вот что примечательно. Гумилев оставил воспоминания о своей лагерной жизни в Норильске. Читаешь и только диву даешься – как же хорошо ему жилось в предвоенном Норильске, будто и не каторга, не заполярный исправительно-трудовой лагерь, а в худшем случае дисциплинарный дом творчества. А как поэтично Гумилев описывал природу советского Заполярья!

Из воспоминаний Льва Гумилева о Норильске: «К северу от будущего города Норильска расстилалась тундра, т. е. полярная равнина, простиравшаяся до реки Дудыпты и озера Пясина. Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой – в синей полярной ночи. В природе абсолютной темноты не бывает. Луна, заезды и разноцветные отблески полярного сияния показывают человеку, что он на Земле не одинок и может прийти куда-нибудь, где есть яркий свет и печка – самое дорогое для изгнанника в Заполярье. И всё же равнина безрадостна и тосклива. Зато южная окраина будущего Норильска – цепь невысоких гор – поистине очаровательна. Эта горная цепь начинается столовой горой с необычным названием Шмидтиха (Shmidtiha). <…> Восточный склон Шмидтихи омывал Угольный ручей, чистый, быстрый и шумливый. А за ним располагалась гора Рудная, бывшая в то время сокровищницей Норильска. В середине склона гору прорезала штольня, тянувшаяся вдоль серебристой жилы халькопирита. Эта штольня казалась нам блаженным приютом, ибо в ней была постоянная температура минус 4. По сравнению с сорокаградусными морозами снаружи или мятущейся пургой, сбивающей с ног, в штольне рабочий день проходил безболезненно».

Многое объясняет характер Гумилева. Лев Николаевич отличался природным (отцовским) оптимизмом, о своей жизни, даже о самых трагических ее моментах, говорил с улыбкой. О кошмаре лагерной жизни старался не воспоминать. Однажды он заметил, что очень уважает Солженицына, потому что тот смог написать «Архипелаг ГУЛАГ». «Мне, – передает слова Гумилева жена Наталья Викторовна, – даже вспоминать это всё не по силам». Первые месяцы Гумилев был на общих работах, терпел голод, мороз и «пургу на открытом месте». Но все-таки Гумилеву повезло. Норильлаг не был самым страшным островом архипелага. Эпидемия дизентерии осенью 1939-го – скорее исключение. Правда, Гумилев «перенес дизентерию и не помер, хотя был без сознания 3 дня», но это было летом 1940-го. А вообще-то смертность в Норильлаге была в пять раз меньше средней гулаговской.

В 1939-м спешно достраивали Норильский горно-обогатительный комбинат, который скоро начнет поставлять необходимый военной промышленности никель, а помимо него – медь, кобальт, платину. Начальству нужны были новые рабочие руки, а не новые братские могилы, поэтому в Норильлаг отбирали людей преимущественно нестарых и здоровых, условия им создавали, по меркам ГУЛАГа, сносные – пусть строят комбинат, добывают руду – халькопирит, дают стране металл. Строительством комбината руководил бывший директор Магнитки, будущий дважды Герой Социалистического Труда и лауреат Сталинской премии Авраамий Павлович Завенягин. Он был в Норильске неограниченным монархом, всесильным государем – Завенягин управлял и комбинатом, и лагерем[16].

Завенягин не был революционером-мечтателем, вроде основателя Дальстроя Эдуарда Берзина (Берзиньша), который всерьез надеялся перевоспитывать «врагов народа» на колымских приисках. Завенягинские порядки преследовали одну цель – построить комбинат и наладить его работу. Поэтому даже простых лагерных работяг кормили прилично: на обед давали миску баланы, миску каши и даже кусок трески. Хлебная пайка, рассказывал Гумилев, была довольно большой – 1 килограмм 200 граммов за полную норму выработки, 600 граммов «за недовыработку», 300 (карцерная пайка) – «за неудовлетворительную работу». Для сравнения: в годы войны хлебная пайка иждивенца в Нижней Тавде (Западная Сибирь) была всего лишь 200 граммов. В Москве иждивенцы получали 400 граммов, а рабочие – 800. Правда, московский хлеб был, конечно, намного лучше норильского или тавдинского.

Инженеры-зэки получали в Норильлаге селедку и сгущенку, что уже приближалось к рациону шарашек. В геологоразведочных экспедициях, снаряженных силами Норильлага, паек был еще лучше: масло, шоколад, сухое молоко. Правда, и работать заставляли много: «Когда возникала необходимость выполнения срочных работ, – вспоминает старый лагерник Александр Гаевский, – нас оставляли работать ночью и при этом обильно обеспечивали продуктами дополнительно к лагерному рациону».

Вольные жили, разумеется, намного лучше. Они получали большие северные надбавки, длинный (полгода) оплачиваемый отпуск, путевки в санатории. Начальники жили по-барски – с прислугой из женщин-заключенных, с особым рационом. Озера вокруг города-завода, еще не испорченные отходами производства, кишели рыбой, и специальная бригада зэков-рыболовов поставляла на стол норильского начальства осетров, муксуна, хариуса.

Глазами барона Мюнхгаузена

Помимо воспоминаний Гумилева, о его жизни в Норильске мы можем узнать еще из нескольких источников. Они настолько противоречат друг другу, что перед биографом неизбежно встает вопрос: кому же верить? Льва Гумилева упоминает в своих мемуарах Дмитрий Быстролетов, сидевший в Норильлаге в 1939– 1940-м. Будто бы они с Гумилевым однажды выносили из барака мертвого зэка. На мемуары Быстролетова опираются член Красноярского отделения общества «Мемориал» Д.В. Полушин и доктор исторических наук, один из основателей Европейского университета Л.С. Клейн, давний критик Гумилева.

По словам Быстролетова, Гумилев был в Норильлаге настоящим беззубым доходягой, жил в бараке «самых отпетых урок», спал под нарами, всячески унижался зэками и вообще «имел унизительный статус чумы[17]». При этом он умудрялся заниматься научной работой – писал диссертацию «на тему “Гунны”», а рукописи хранил в особом деревянном седле (!), которое зачем-то таскал на спине: «Это была патетическая фигура – смесь физического уничтожения и моральной стойкости, социальной обездоленности и душевного богатства… Он был наследственный, хронический заключенный, сидевший и за отца, и за свой длинный язык… Человек он был феноменально непрактичный, неустроенный, с удивительным даром со всеми конфликтовать. Поэтический ореол отца и матери и в лагере бросал на него свет, и все культурные люди всегда старались помочь ему вопреки тому, что он эти попытки неизменно сводил на нет».

В этой характеристике много напутано. Никакой «диссертации» о гуннах Гумилев в Норильлаге не писал. Более того, его кандидатская и докторская были посвящены истории Тюркского каганата. Книгу о гуннах, которая в черновике называлась «Древняя история Срединной Азии», Гумилев начал лишь десять лет спустя. А тогда, в 1939–1940-м, он еще не успел защитить диплом!

Но самое главное, Гумилев при всём желании не мог бы написать в норильском лагере диссертацию или научную статью. Что этого не понимали Быстролетов и Полушин, еще можно допустить, но как же быть со Львом Клейном? Он ведь и сам сидел в лагере. В лагере можно сочинять пьесы и стихи, писать прозу, можно даже обдумывать новую научную теорию, если есть время и силы. Но диссертация или статья требуют совершенно иных условий работы. Прежде всего необходимы источники и научная литература, а в библиотеке Норильлага нужных книг не было.

В пятидесятые годы Гумилев сможет начать работу над «Хунну» только потому, что в его распоряжении будут русские переводы китайских хроник, монография Г.Е. Грумм-Гржимайло «Западная Монголия и Урянхайский край» и другие книги, присланные ему Ахматовой, Герштейн, Варбанец, профессором Кюнером. В предвоенный и военный Норильск посылать книги было невозможно. Ни в одном из источников, кроме мемуаров Быстролетова, нет упоминаний о лагерной работе Гумилева над диссертацией. Ни разу не писал об этом и сам Гумилев.

Правда, в 1945 году Гумилев напишет Н.В. Кюнеру о своих лагерных попытках заниматься научной работой: в Норильске он читал сочинения Э.Тэйлора, Л.Я. Штернберга, а после освобождения уже под Туруханском «собирал фольклорный демонологический материал среди тунгусов и кетов». Кроме того, Гумилев упомянет вскользь и о своих «оригинальных выводах по поводу этногенеза». О гуннах же – ни слова.

Был ли он доходягой? Сергей Снегов оставил интересные воспоминания о своей дружбе с Гумилевым. В его рассказе много живых и, в отличие от быстролетовского «деревянного седла», достоверных подробностей.

Снегов писал, что летом они с Гумилевым любили отдыхать на берегу Угольного ручья, закрыв лица полотенцами (от «сатаневших» комаров), и спорили на животрепещущие темы: «выше ли Каспар Шмидт… Фридриха Ницше и есть ли рациональный смысл в прагматизме Джеймса Льюиса…»

Однажды зэки устроили лагерный турнир поэтов, который, к неудовольствию Гумилева, выиграл Снегов. А позднее оскорбленный Лев, придравшись к трактовке Снеговым образа пресвятой Богородицы, даже вызвал товарища на дуэль.

Столь насыщенная интеллектуальная жизнь просто невозможна для доходяги. «Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чем подумать, ни о чем заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны – о еде, и бессонница – о еде. И скоро – одна бессонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и всё выходит из него в том самом виде, в каком заглотано. <…> Доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. <…> Они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. <…> Потом эти отбросы они моют, варят и едят», – подтверждает Александр Исаевич Солженицын.

Первый лагерь – самое страшное, ломающее душу испытание – Гумилев выдержал с честью: «…он вел себя там идеально», – вспоминал Душан Семиз, старый узник Белбалтлага. Норильск был уже вторым и не самым страшным для Гумилева лагерем. Блатные правила жизни, нормы поведения, «понятия» он освоил достаточно хорошо. А в 1950–1956 годах он, как старый лагерник, уже будет пользоваться авторитетом у товарищей и сам сможет помогать новичкам. В 1951 году в Камышлаг попадет студент биофака Борис Вепринцев, в будущем – известный биофизик, лауреат Госпремии. Под опеку молодого зэка возьмут дипломат и востоковед Марк Исаакович Казанин и Лев Николаевич Гумилев.

Если в сочинении Быстролетова столько принципиальных ошибок, то логично предположить, что фантастический рассказ о деревянном седле и о «чуме» – такая же выдумка, сочинение, которое Гумилев принял бы за клевету.

Дмитрий Александрович Быстролетов – врач-гинеколог, художник, писатель, сценарист и даже советский разведчик – фигура занятная. Его биография полна мистификаций. Он выдавал себя за внебрачного сына графа Александра Николаевича Толстого, брата писателя Алексея Николаевича Толстого, хотя никаких доказательств тому не было. В конце жизни Быстролетов, мечтавший о славе, но славой обойденный, даже начал сочинять «интервью с самим собой».

В разведке он когда-то и в самом деле служил, в 1932-м его даже наградили именным оружием «За беспощадную борьбу с контрреволюцией», а в 1938-м арестовали. Из лагеря Быстролетов вышел инвалидом в 1954 году. На жизнь зарабатывал переводами, а в свободное время писал автобиографический роман в одиннадцати книгах[18]. О художественных достоинствах этого сочинения, равно как о его исторической достоверности, читатель может судить хотя бы по такому эпизоду:

«Из объятий Розы Лейзер волею судьбы я попал в объятия княгини Долгорукой, княгини Трубецкой и княгини Чавчавадзе. <…> Моими соседями оказались пухлый надменный барон Клодт фон Юргенау и беленькое воздушное существо – граф фон дер Пален. Я их подавлял своей живостью, образованностью и жизненным опытом, к тому же меня вечно ставили им в пример, и рисовал я не хуже Клодта. <…> Моя одноклассница, рыжая, конопатая и зеленоглазая баронесса Ловиза, в полночь раздевалась донага… спускалась из окна вниз, ко мне и Гришке… в зубах у нее болтался шелковый платочек…»

Это напоминает даже не плохой бульварный роман, а уж скорее блатной роман.

Правда и вымысел перемешаны, достоверные подробности лагерной жизни соединены с явно вымышленными. Герой-повествователь этого автобиографического романа – персонаж литературный, он не многим ближе к реальности, чем барон Мюнхгаузен из книги Распэ.

Писатель Гумилев

На самом деле Гумилев досиживал свой срок в сравнительно приличных условиях. На общих работах он пробыл недолго. Завенягин установил в лагере такие порядки, что специалистов (инженеров, геологов, химиков) на общих работах старались не держать, а Гумилев когда-то трудился в геологическом институте, о чем, несомненно, поведал в своей анкете. Так что очень скоро он сменил тяжкий неквалифицированный труд землекопа на квалифицированную работу геотехника: «По штрекам добирался до горняцких забоев… глотая медную пыль, отыскивал терявшуюся в чужих породах блестящую жилу халькопирита, ценнейшего местного минерала, из которого на комбинате получали и медь, и никель, и платину; рисовал забойщикам план залегания пластов, подсказывал, как лучше добраться до халькопирита». Работа тяжелая, как тяжела всякая работа «в горе». К тому же климат Норильска мало годится для жизни человека: «Заполярная зима угнетает не только морозом и пургой, но и вечной ночью, – вспоминал Гумилев. – Отсутствие солнечного света постепенно лишает людей сил. Они становятся вялыми, безразличными. Вот почему всем тогдашним норильчанам памятен день 25 января, когда на склонах гор загораются отблески еще не видного солнца. <…> Но и вторая половина зимы тяжела. В марте от блеска солнца, освещающего снежный наст, люди слепнут, если не надевают черные очки. В апреле наступают белые ночи, как над Невой, но здесь сквозь них идут пурги не меньшей силы, чем зимой».

Полярной зимой 1939–1940-го в бараках, сложенных из бутового камня, но еще не оштукатуренных, было холодно, через щели в стенах проникал не только ледяной воздух, но и снег. Случалось, что к стене примерзали подушки. Но Гумилев выдержал эти испытания: «вольная» жизнь хорошо подготовила его к лагерю. В Ленинграде Лев, как мы помним, колол дрова, спал на сундучке (Фонтанный дом) или на полу (комната Бекмана). Комфорт столичной жизни был для Гумилева редким праздником. Однажды в гостях у Мандельштамов ему постелили на самой настоящей кровати, принадлежавшей теще Осипа Эмильевича. Лев, непривычный к такой роскоши, с удовольствием потягивался на приятно пружинившем ложе: «Костям удобно!»

Наконец, едва ли не каждое лето Гумилев проводил в экспедициях с геологами, гельминтологами, археологами. Жил в палатке, грелся у костра. Когда Гумилев сидел в «Крестах», Ахматова рассказывала о нем Лидии Чуковской: «Он очень вынослив, потому что всегда привык жить в плохих условиях, не избалован. Привык спать на полу, мало есть». Первое знакомство с Белбалтлагом тоже помогло.

К тому же повезло с компанией. В Норильске оказалось немало интеллигентных зэков, которые хорошо знали имена Анны Ахматовой и Николая Гумилева. Их сыну было нетрудно найти приятелей и даже настоящих друзей. Лев жил вовсе не в бараке «самых отпетых урок», а в бараке геологов, где, по словам Снегова, «было интеллигентно и чопорно». Сам Снегов жил в бараке менее чопорных металлургов. По свидетельству Снегова, Гумилев в Норильске никак не напоминал доходягу: это был еще молодой человек, «худощавый, невысокий, с выразительно очерченным лицом, крепко сбитым телом, широкими плечами».

Последние месяцы лагерного срока Гумилев вообще проводил не в штольне, а в центральной химической лаборатории, которая ему напоминала библиотеку, точнее – хранилище различных материалов, проб горных пород, добытых норильскими геологами. Лаборант Гумилев должен был хранить их в порядке, а при необходимости (по требованию геолога) разыскать нужную пробу.

С началом войны жизнь стала труднее, паек – меньше, но голода не было, поэтому Лев Николаевич мог посвящать свой досуг творчеству, главным образом – поэзии.

  • Я этот город строил в дождь и стужу,
  • И чтобы был он выше местных гор,
  • Я камнем сделал собственную душу
  • И камнем выложил дорог узор.

Эти стихи можно без цензуры печатать в любой партийной или профсоюзной газете. Всё здесь есть: и оптимизм, и любимая советскими поэтами тема – покорение природы, работа на великих стройках социализма. Если бы Гумилев был не бесправным зэком Норильлага, а членом Союза писателей, такие стихи могли попасть даже в «Правду».

Творческая энергия Гумилева в его норильский период жизни необыкновенна. Тогда он сочиняет сказки в стихах «Посещение Асмодея» и «Волшебные папиросы», пишет стихотворную историческую трагедию в двух картинах «Смерть князя Джамуги, или Междоусобная война», которая станет чем-то вроде этюда к его самому масштабному литературному произведению – трагедии в пяти действиях «Смерть князя Джамуги». Эту трагедию Гумилев записал в 1944 году, по дороге на фронт, но задумал и сочинил еще раньше, в Норильске или, возможно, во время экспедиций на Хантайском озере и Нижней Тунгуске (1943–1944).

Многие стихи норильского периода до нас не дошли. Обе его сказки, «осенняя» («Посещение Асмодея») и «зимняя» («Волшебные папиросы»), были записаны только в конце семидесятых. От «соцреалистического» стихотворения о строительстве Норильска сохранились четыре строчки, да и то благодаря тому, что их запомнила женщина-химик (имя не установлено), работавшая вместе с Гумилевым. Позднее эту женщину отправили в Красноярск, где она встретила однодельца Гумилева Теодора Шумовского, процитировала ему эти строки, а Шумовский их записал. О других стихотворениях и поэмах остались только несколько свидетельств. Сергей Снегов упоминал поэму о цинге, Елена Херувимова пишет, что Гумилев посвятил ей одно из своих стихотворений.

Кроме того, в Норильске Гумилев начал писать прозу. 1941 годом датированы оба его рассказа, «Герой Эль-Кабрилло» и «Таду-вакка». Действие первого происходит в Мексике, второго – в Австралии. Тут соединились генетическая любовь Гумилева к дальним экзотическим странам и распространенная в советских лагерях традиция: экзотика помогает отвлечься от невыносимой реальности, найти отдохновение от тяжелой и скучной жизни. Так что тематика не удивляет, удивляет художественная слабость. Много лет спустя, когда советские издательства будут одну за другой выпускать книги Гумилева, его будут обвинять в «немарксизме» и «антимарксизме», в «искажении истории», даже в «шарлатанстве». Но противники Гумилева и его сторонники, простые читатели и академики – все признают его блестящим писателем, превосходным стилистом, мастером превращать историческое исследование в первосортный детектив. Однако оба лагерных рассказа довольно банальны, в особенности «Герой Эль-Кабрилло» – скучная притча о героизме мнимом и подлинном. Автору изменяет даже язык: «…он быстро пошел по склону холма туда, где у дерева была привязана его лошадь. Первым намерением Алисы было вернуть его. Она вскочила, но сразу остановилась, потому что мысль, вспыхнувшая в ее мозгу, показалась ей ослепительной».

Второй рассказ, «Таду-вакка» (про охоту на оборотня), несколько лучше. Там есть и загадка, разгаданная, впрочем, задолго до развязки, есть и насмешка над религиозной верой просвещенного обывателя в прогресс и науку. Но в общем-то рассказ довольно зауряден. Если в «Герое Эль-Кабрилло» были хоть как-то намечены характеры, то в «Таду-вакка» и этого нет.

Проза Гумилеву явно не давалась, и он это хорошо понимал. Свои рассказы Гумилев, идимо, никому не читал. По крайней мере, не сохранилось свидетельств. Правда, «Таду-вакку» он писал в соавторстве со Снеговым, но Сергей Александрович в своих воспоминаниях об этом рассказе предпочел умолчать. О том, что Гумилев вообще писал прозу, стало известно лишь после его смерти, когда в архиве Льва Николаевича обнаружили самодельные тетрадки с этими рассказами.

Гораздо лучше известно другое сочинение Гумилева – «История отпадения Нидерландов от Испании». И вновь соавтором Гумилева оказался Снегов: «В 1565 году по всей Голландии пошла параша, что папа – антихрист. Голландцы начали шипеть на папу и раскурочивать монастыри. Римская курия, обиженная за пахана, подначила испанское правительство…» И всё в таком же духе. В наши дни это один из самых цитируемых художественных текстов Гумилева, уступающий разве что стихотворению «Огонь и воздух» («Дар слов, неведомый уму…»). В какой-то школе на уроке русского языка его уже пытались использовать как учебное пособие.

У сочинения Гумилева – Снегова были свои литературные предшественники: «Голубая книга» Зощенко и «Всемирная история, обработанная “Сатириконом”». Но Аверченко, Дымов и другие просто издевались над очень хорошими учебниками Иловайского, хихикали над великими мужами, «расшатывали основы». Уже в 1920-е, когда учебники Иловайского из школы изъяли, а преподавание истории отменили, сочинение сатириконовцев покрылось музейной пылью. Зощенко же перевел несколько случаев из древней и средневековой истории на язык советского обывателя и написал неожиданно глубокую книгу о неизменности человеческой природы.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Светлана Драган – известный российский бизнес-астролог с многолетним опытом в прогнозировании ключев...
Хмели-Сунели, Гарам Масала, Карри… Эти названия сухих смесей знакомы многим: как профессиональным по...
«Весною – рассвет.Все белее края гор, вот они слегка озарились светом. Тронутые пурпуром облака тонк...
Хорошо ли вы знаете себя и тех людей, что живут рядом с вами? А действительность, окружающая вас, — ...
Очень хочется наконец-то определиться: жить по «Домострою», по «совести» или как говорит личный коуч...
Воспоминания Вернера фон Сименса (1816–1892) – драгоценная находка для исследователей научно-техниче...