Тропик Рака. Черная весна (сборник) Миллер Генри

В Сите-Нортье, около площади Комба, я останавливаюсь и несколько минут смотрю на это потрясающее убожество. Прямоугольный двор, какие можно часто видеть сквозь подворотни старого Парижа. Посреди двора – жалкие постройки, прогнившие настолько, что заваливаются друг на друга, точно в утробном объятии. Земля горбится, плитняк покрыт какой-то слизью. Свалка человеческих отбросов. Закат меркнет, а с ним меркнут и цвета. Они переходят из пурпурного в цвет кровяной муки, из перламутра в темно-коричневый, из мертвых серых тонов в цвет голубиного помета. Тут и там в окнах кривобокие уроды, хлопающие глазами, как совы. Визжат бледные маленькие рахитики со следами родовспомогательных щипцов. Кислый запах струится от стен – запах заплесневевшего матраса. Европа – средневековая, уродливая, разложившаяся; си-минорная симфония. Напротив через улицу в «Сине-Комба» для постоянных зрителей крутят «Метрополис».

Возвращаясь, я припомнил книгу, которую читал всего лишь несколько дней назад: «Город похож на бойню. Трупы, изрезанные мясниками и обобранные ворами, навалены повсюду на улицах… Волки пробрались в город и пожирают их, меж тем как чума и другие болезни вползают следом составить им компанию… Англичане приближаются к городу, все кладбища которого охвачены пляской смерти…» Это описание Парижа времен Карла Безумного. Прелестная книга! Освежающая, аппетитная. Я все еще под впечатлением. Я плохо знаком с бытовыми подробностями Ренессанса, но мадам Пимпернель, прелестная булочница, и мэтр Жеан Крапотт, золотых дел мастер, часто занимают мое воображение. Не надо забывать также и Родена, злого гения «Вечного жида», который занимался своими темными делами, «пока не воспылал страстью к мулатке Сесили и не стал жертвой ее хитрости». Часто, сидя на площади Тампль и думая о проделках живодеров под командой Жана Кабоша, я вспоминал печальную судьбу Карла Безумного. Полуидиот, который бродил по залам своего дворца Сен-Поль, одетый в отвратительнейшие отрепья, сжираемый язвами и вшами и грызущий обглоданную кость, когда ему ее бросали, как паршивой собаке. На рю де Льон я искал остатки зверинца, где Карл кор мил своих любимцев. Это было его единственное развлечение, да еще игра в карты со своей «невысокородной подругой» Одетт де Шандивер… Бедный дурак!

В такой же воскресный день, как сегодня, я встретился с Жермен. Я прогуливался по бульвару Бомарше, и в кармане у меня лежало сто франков, которые моя жена злобно перевела мне из Америки. Запах весны был уже в воздухе; ядовитой, зловонной весны, которая словно поднималась из выгребных ям. Каждый вечер я приходил сюда – меня влекли прокаженные улочки, раскрывавшие свое мрачное великолепие только тогда, когда начинал угасать свет дня и проститутки занимали свои места. Мне особенно запомнился перекресток улицы Пастера-Вагнера и улицы Амело, которая прячется за бульваром, как спящая ящерица. Здесь, в этом горлышке бутылки, ты всегда мог найти стайку стервятниц, горланящих и бьющих своими грязными крыльями. Они норовили вонзить в тебя острые когти и затянуть в подворотню. Веселая хищница даже не давала тебе времени застегнуть штаны, когда ты кончал свое дело. Она вталкивала тебя в комнатушку прямо с улицы – обычно в этой комнате не было окон, – подобрав юбки, садилась на кровать, делала тебе беглый медицинский осмотр, потом плевала тебе на член и заправляла его куда полагается. Пока ты мылся, другая ночная красотка уже стояла в дверях, держа за руку клиента и спокойно наблюдая, как ты заканчиваешь свой туалет.

Жермен не была такой, хотя с виду ничем не отличалась от других шлюх, которые собирались по вечерам в кафе «Де л’Элефан». Как я уже говорил, пахло весной, и несколько франков, которые наскребла для меня жена, жгли мне карман. У меня было предчувствие, что, не дойдя до площади Бастилии, я попаду в лапы одной из этих красоток. Фланируя вдоль бульвара, я заметил Жермен, направляющуюся ко мне обычным шагом профессиональной проститутки. Я заметил ее стоптанные каблуки, дешевые побрякушки и ту особую бледность, которая еще больше подчеркивается румянами. Договориться с ней было нетрудно. Мы сели за дальний столик маленькой пивной и быстро сошлись в цене. Через пять минут мы уже были на улице Амело в пятифранковой комнатушке со спущенными шторами и отвернутым одеялом. Жермен не торопилась. Она сидела на биде, подмываясь с мылом, и болтала со мной на разные приятные темы. Ей очень нравились мои штаны для гольфа. «Очень шикарно», – повторяла она. Когда-то штаны действительно были шикарными, но износились сзади до дыр; к счастью, фалды пиджака прикрывали мой зад. Жермен встала, чтобы вытереться, все еще болтая, но внезапно отбросила полотенце и, подойдя ко мне, начала ласково гладить себя между ног обеими руками, точно это была драгоценная парча, которой она нежно касалась. Было что-то незабываемое в ее красноречивых движениях, когда она приблизила свой розовый куст к моему носу. Она говорила о нем как о чем-то прекрасном и постороннем, о чем-то, что она приобрела за большую цену, что возросло в цене с тех пор во много раз и что сейчас для нее дороже всего на свете. Эти слова придавали ее действиям особый аромат, и казалось, это уже не просто то, что есть у всех женщин, а какое-то сокровище, созданное волшебным образом или данное Богом – и ничуть не обесцененное тем, что она продавала его каждый день много раз за несколько сребреников. Как только она легла на кровать, руки ее немедленно оказались между широко раздвинутыми ногами; лаская и гладя себя, она все время приговаривала своим надтреснутым хриплым голосом, какая это прелестная вещь, настоящее маленькое сокровище. И оказалась права. В этот послеполуденный воскресный час все шло как по маслу. Когда мы вышли на улицу и я взглянул на нее при резком солнечном свете, то увидел, что это обыкновенная проститутка – золотые зубы, герань на шляпке, стоптанные каблуки и т. д. и т. п. Но почему-то меня не возмутило, что она вытянула из меня обед, сигареты и деньги на такси; я даже поощрял все это. Она мне так понравилась, что после обеда мы опять пошли в ту же гостиницу и попробовали еще раз. Теперь уже – «по любви». И опять этот большой пушистый куст произвел на меня магическое впечатление. Для меня он тоже стал вдруг чем-то самостоятельным. Тут была Жермен, и тут был ее розовый куст. Мне они нравились по отдельности. И мне они нравились вместе.

Как я сказал уже, Жермен не была похожа на других. Когда позже она узнала о моих стесненных обстоятельствах, она повела себя самым благородным образом – покупала мне выпивку, открыла кредит, закладывала мои вещи, знакомила со своими подругами и так далее. Она даже извинялась за то, что не могла давать мне деньги, и я понял почему, когда мне показали ее сутенера. Каждый вечер я приходил в маленькую пивную, где собирались проститутки, и ждал там, когда придет Жермен и уделит мне несколько минут своего рабочего времени.

Когда потом, спустя несколько месяцев, я писал о Клод, я думал не о Клод, а о Жермен… «Все мужчины, которые были с тобой до меня, а сейчас – я, только – я… Баржи, плывущие мимо, их корпуса и мачты, и весь поток человеческой жизни, текущей через тебя, и через меня, и через всех, кто был здесь до меня и будет после меня, и цветы, и птицы в воздухе, и солнце, и аромат, который душит, уничтожает меня…» Это написано о Жермен. Клод была иной, хотя я и был к ней привязан и даже думал некоторое время, что люблю ее. У Клод были сердце и совесть; был и внешний лоск, что для шлюхи плохо. Клод приносила с собой чувство грусти, она давала вам понять, не желая того, что вы один из тех, кто послан ей на погибель. Я повторяю, она делала это невольно, она никогда бы не позволила себе сознательно вызвать в вас подобное ощущение. Она была слишком утонченной, слишком чуткой для этого. Это не мешало ей быть обыкновенной французской девушкой, наделенной обычным умом и получившей обычное воспитание. Просто жизнь сыграла с ней злую шутку. Она не была внутренне достаточно черствой, чтобы успешно противостоять ударам повседневной жизни. Это о ней были сказаны страшные слова Луи-Филиппа: «И наступает ночь, когда все кончено, когда уже столько челюстей работало над нами, что мы не можем больше стоять на ногах и тело наше висит на костях, как бы изжеванное всеми зубами мира». Жермен же, напротив, была шлюхой с пеленок. Эта роль ее вполне устраивала, она ей даже нравилась, хотя случалось, что от голода сводило кишки или не хватало денег на починку туфель. Впрочем, это были лишь маленькие неприятности, которые не затрагивали ее души. Страшнее всего для нее была скука. Бывали дни, когда наступало пресыщение, – но всего лишь дни! Обычно же она делала свое дело с удовольствием, во всяком случае, такое создавалось впечатление. Разумеется, ей не было безразлично, с кем она шла в постель. Но главным для нее был самец как таковой. Мужчина! Она стремилась к нему. К мужчине, у которого между ногами было что-то, что могло ее щекотать, что заставляло ее стонать в экстазе, а в промежутках радостно, с какой-то хвастливой гордостью запускать обе руки между ногами и чувствовать себя принадлежащей живому потоку бытия. В том месте, куда она запускала обе руки, и была сосредоточена ее жизнь.

Жермен была шлюхой до кончиков ногтей, даже ее доброе сердце было сердцем настоящей шлюхи – вернее, оно было не столько добрым, сколько ленивым и безразличным; веселое сердце, которое можно затронуть на минуту, не нарушив его безразличия; большое и вялое сердце шлюхи, способное быть добрым, не привязываясь. Однако как бы ни был безрадостен, безобразен и ограничен тот мир, в котором она жила, Жермен чувствовала себя в нем прекрасно. И это было приятно видеть. Когда мы познакомились поближе, ее товарки подтрунивали надо мной, говоря, что я влюблен в нее (ситуация, казавшаяся им невероятной), и я отвечал: «Конечно, я влюблен в нее и буду ей всегда верен». Это была ложь. Для меня любить Жермен было бы так же нелепо, как любить паука. И если я и был верен, то не ей, а той пушистой штуковине у нее между ногами. Всякий раз, глядя на женщину, я вспоминал Жермен и ее розовый куст, неизгладимо врезавшийся в мою память. Мне доставляло удовольствие сидеть на террасе маленькой пивной и наблюдать, как она работает. Все было так же, как со мной, – те же гримасы и те же трюки. Наблюдая за ней, я одобрительно думал: «Вот это работа!» Уже позднее, когда я связался с Клод и видел ее каждый вечер чинно сидящей за стойкой бара, в юбочке, пикантно облегавшей ее круглый задик, во мне просыпалось чувство протеста – мне казалось, что шлюха не имеет права сидеть как приличная дама в ожидании господина, который будет медленно потягивать вместе с ней шоколад. Жермен делала не так. Она не ждала, пока к ней подойдут, а бежала за мужчинами, хватая их. Я хорошо помню ее дырявые чулки и стоптанные туфли; помню, как она влетала в пивную, быстрыми, точными движениями забрасывала в себя стаканчик чего-нибудь покрепче и тут же выбегала обратно на улицу. Настоящая труженица! Конечно, ощущать ее дыхание, эту смесь слабого кофе, коньяка, аперитивов, перно и других зелий, которые она поглощала в перерывах, чтобы согреться и набраться храбрости, было не слишком приятно. Но, выпив, она зажигалась, и огонь горел у нее между ног – там, где и должен он гореть у женщин. И этот огонь помогал вам снова обрести почву под ногами. Если она, лежа на кровати с раздвинутыми ногами, и стонала от страсти с каждым, то она была права. Именно это от нее и требовалось. Она не смотрела в потолок и не считала клопов на обоях; она честно делала свое дело и говорила только то, что хочет слышать мужчина, когда взбирается на женщину. А Клод? Нет, Клод была совсем другой. В ней всегда чувствовалась какая-то застенчивость, даже когда она залезала с тобой под простыню. И эта застенчивость обижала. Кому нужна застенчивая шлюха? Клод даже просила отвернуться, когда садилась на биде. Абсолютный бред! Мужчина, задыхающийся от желания, хочет видеть все, даже как женщина мочится. Может быть, и приятно знать, что женщина умна, но литература вместо горячего тела шлюхи – это не то блюдо, которое следует подавать в постели. Жермен понимала все правильно. Она была невежественна и похотлива и отдавалась своему делу с душой и сердцем. Жермен была шлюхой до мозга костей, и в этом была ее добродетель!

4

Пасха пришла с заморозками, но в постели было довольно тепло. Сегодня опять чудесно, и Елисейские Поля в сумерках – как гарем с темноокими гуриями под открытым небом. Деревья в полном цвету, и их зелень так свежа и чиста, что кажется, они все еще влажны от росы. Пространство между Лувром и Триумфальной аркой – точно вариации для фортепиано. Вот уже пятый день, как я не прикасался к машинке и не брал в руки книги, а в голове у меня не было ни одной мысли, кроме мысли о том, что мне надо зайти в «Америкен экспресс». Сегодня я был там уже в девять утра, когда только отпирали двери, и еще раз – в час дня. Ничего нет. В половине пятого я бросился из гостиницы, решив сделать последнюю попытку. Едва я завернул за угол, как увидел Уолтера Пача. Он не узнал меня, а мне нечего было ему сказать, и я не остановил его. Позже, когда я сидел на скамейке в Тюильри, его немного сгорбившаяся фигура и блуждавшая на губах задумчивая, блаженная и вместе с тем серьезная улыбка всплыли в моей памяти. Глядя на нежную эмаль неба, бледно окрашенное и не отяжеленное дождевыми тучами небо, подобное улыбке старого фарфора, я думал о том, что происходит в голове этого человека, сумевшего перевести четыре толстых тома «Истории искусств», когда он смотрит на мир из-под своих полуопущенных век.

На Елисейских Полях мысли катятся с меня, как пот. Жаль, что я недостаточно богат и не могу нанять секретаршу, которой бы я диктовал во время прогулок, потому что лучшие мысли приходят мне в голову не тогда, когда я сижу за машинкой.

Гуляя по Елисейским Полям сейчас, я думаю о своем действительно замечательном здоровье. Когда я говорю «здоровье», по правде сказать, я имею в виду оптимизм. Неизлечимый оптимизм; видимо, одной ногой я все еще в девятнадцатом столетии – как большинство американцев, я немного отстал. Карл находит мой оптимизм отвратительным. «Стоит мне заговорить об обеде, – говорит он, – как ты уже сияешь». Это правда. Одна только мысль об обеде омолаживает меня. Обед! Это означает, что у меня появится топливо на несколько часов работы, а может быть, хватит даже и на эрекцию. Я этого не отрицаю. Я здоров как бык. Единственное, что омрачает мое будущее, – это голод. Если б можно было пожрать, а потом еще раз и еще.

Так вот, о Карле. Он последнее время сам не свой. Нервы у него никуда не годятся. Он говорит, что болен, и я верю ему, но это меня не трогает.

Я не умею расстраиваться. Мне это даже смешно. И это его, конечно, обижает. Вообще все во мне его обижает: мой смех, мой голод, моя настойчивость, моя беззаботность – решительно все. Карл то готов пустить себе пулю в лоб, потому что не может больше вынести этой «поганой дыры», именуемой Европой, то говорит, что хочет вернуться в Аризону, «где люди смотрят тебе прямо в глаза».

«Чудно! – говорю я. – Делай что хочешь, но только не затуманивай мои здоровые глаза своим меланхолическим дыханием!»

Но в том-то и горе – в Европе привыкаешь ничего не делать. Сидишь целыми днями и ноешь. Разлагаешься. Гниешь.

Если посмотреть правде в глаза, Карл – просто маленький мудак, сноб, аристократ, который живет в своем собственном безумном мире. «Я ненавижу Париж… – ноет он. – Все эти кретины, играющие целыми днями в карты… ты только посмотри на них! А писать?! Скажи, какой смысл цеплять одно слово за другое? Я ведь могу быть писателем и не писать, правда? Что я докажу, если напишу книгу? На кой черт нам книги – в мире уже и так слишком много книг…»

Боже ты мой, я сам прошел все это давным-давно. От моей юношеской меланхолии не осталось и следа. Мне глубоко наплевать и на мое прошлое, и на мое будущее. Я здоров. Неизлечимо здоров. Ни печалей, ни сожалений. Ни прошлого, ни будущего. Для меня довольно и настоящего. День за днем. Сегодня! Le bel aujourd’hui![83]

У Карла только один выходной в неделю, и в этот день, хотя это трудно себе представить, он еще несчастнее, чем всегда. Он уверяет, что презирает еду, но единственное, от чего он по-настоящему получает удовольствие в свой выходной, – это хороший обед. Может быть, он заказывает его для меня, я не знаю и не спрашиваю. Если к реестру своих недостатков он хочет присовокупить еще и мученичество – это его дело. В прошлый вторник, например, он потратил все, что у него было, на шикарный обед. Он повел меня в кафе «Дом» – последнее место в мире, куда бы я пошел в свой выходной. Но здесь ты становишься не только покорным, но и безразличным.

В кафе «Дом» у бара стоит Марлоу, в стельку пьяный. Он «в загуле», как он сам это называет, уже пять дней. Его «за гул» означает беспробудное круглосуточное пьянство и непрерывное кружение по барам, которое заканчивается обычно в Американской больнице. Изможденное и костлявое лицо Марлоу – это, собственно, и не лицо вовсе, а голый череп с двумя глубоко пробитыми дырами, в которых похоронены две дохлые улитки. К спине прилипли опилки – он только что вздремнул в сортире. В кармане – корректура последнего номера его журнала; очевидно, он нес ее в типографию, но по дороге кто-то соблазнил его выпить стаканчик. Рассказывает он об этом так, словно прошло уже месяцев пять. Он вынимает заплеванную корректуру и раскладывает на стойке бара. Он пытается прочесть свои стихи, написанные по-гречески, но в корректуре ничего нельзя разобрать. Тогда он решает произнести речь по-французски, но метрдотель быстро кладет этому конец. Марлоу обижен – он мечтает говорить по-французски так, чтобы его понимал каждый лакей. Он настоящий специалист по старофранцузскому, он великолепно переводит сюрреалистов, но сказать простую фразу вроде «пошел вон, старый мудак» не в силах. Никто не понимает Марлоу, когда он говорит по-французски, даже проститутки. Правда, когда он в таком состоянии, его трудно понять и по-английски. Он что-то кричит, брызжет слюной… никакой связи между словами. Единственное, что Марлоу произносит абсолютно четко, – это: «Вам платить».

Даже когда он мертвецки пьян, врожденный инстинкт самосохранения не изменяет ему. Если у Марлоу есть хоть малейшее сомнение насчет того, кто будет платить, он начинает выкидывать номера. Обычно он притворяется, что слепнет. Теперь Карл уже знает все его фокусы, и когда Марлоу вдруг сжимает виски и принимается стонать, Карл дает ему пинок под зад и говорит: «Брось валять дурака, болван! Со мной это не пройдет!»

Не знаю, может быть, это хитро задуманная месть, но, так или иначе, Марлоу в долгу перед Карлом не остается. Доверительно склонившись к нам, он хриплым каркающим голосом пересказывает сплетню, которую слышал где-то во время своих кружений по барам. Карл смотрит на него с удивлением. Он явно испуган. Марлоу повторяет сплетню с различными вариациями. С каждым разом Карл увядает все больше. В конце концов он не выдерживает. «Этого не может быть!» – «Очень даже может… – хрипит Марлоу. – Тебя скоро выгонят с работы… я это узнал из верных источников…» Карл смотрит на меня в отчаянии. «Ты думаешь, старый сукин сын пиздит? – шепчет он мне на ухо и уже в полный голос вопит: – Что же я буду делать? Я целый год добивался этой работы… Где я найду другую?!»

По-видимому, именно это Марлоу и хотел услышать. Наконец-то он нашел человека, положение которого еще хуже, чем его собственное. «Да, туговато придется…» – хрипит он, и его костлявый череп начинает светиться холодным электрическим светом.

Когда мы уходим из кафе «Дом», Марлоу, беспрерывно икая, силится объяснить нам, что ему необходимо вернуться в Сан-Франциско. Его, видимо, не на шутку беспокоит положение Карла. Он предлагает нам с Карлом заняться его журналом, пока сам он будет в отъезде. «Я могу положиться на тебя, Карл…» – говорит он и вдруг чуть не падает в канаву. У него начинается самый настоящий припадок. Мы затаскиваем его в бистро на бульваре Эдгара Кине и усаживаем на стул. На этот раз его действительно шарахнуло – дикая головная боль, от которой он визжит, мычит и качается из стороны в сторону, как скотина, которую хватили по башке кувалдой. Мы вливаем ему в глотку две рюмки «Фернет-Бранка», укладываем на скамью и закрываем лицо шарфом. Марлоу лежит и стонет. Через несколько минут он начинает храпеть.

– Что ты думаешь о его предложении? – спрашивает Карл. – Стоит браться? Он говорит, что даст мне тысячу франков, когда вернется. Я знаю, что он врет, но все-таки как ты думаешь?

Карл смотрит на лежащего Марлоу, приподнимает шарф с его лица и опять опускает. Внезапно на лице Карла появляется лукавая улыбка, и он подзывает меня поближе.

– Послушай, Джо, – говорит он. – Мы возьмемся за это. Мы возьмем его паршивый журнал и выебем старика Марлоу как следует!

– Каким это образом?

– Разгоним всех сотрудников и завалим журнал собственным дерьмом. Понял?

– Понял… но каким?

– Каким угодно. Он ничего не сможет сделать. Мы его уебем. Один хороший выпуск, а потом журналу конец. По рукам, Джо?

Улыбаясь и хихикая, мы поднимаем Марлоу, тащим его к Карлу домой и, включив свет, обнаруживаем в постели Карла женщину. «Я совсем забыл о ней», – говорит Карл. Мы выкидываем писюху вон и укладываем Марлоу. Через не сколько минут – стук в дверь. Это – ван Норден. Возбужден до невероятности. Оказывается, он потерял свою вставную челюсть в кафешантане «Баль негр» – так он, по крайней мере, думает.

В результате все вчетвером мы заваливаемся на одну кровать. От Марлоу воняет, точно от сгнившей копченой воблы.

Утром он и ван Норден уходят искать челюсть ван Нордена. Марлоу громко ревет. Он думает, что это он потерял челюсть.

5

Это мой последний обед в доме драматурга. Они только что взяли напрокат новый рояль, концертный. Я встретил Сильвестра, когда он выходил из цветочной лавки с фикусом в руках. Он попросил меня подержать горшок, а сам пошел за сигаретами. Одно за другим я испоганил все места, где меня кормили, места, которые я так старательно выискивал. Один за другим против меня восстали мужья – впрочем, иногда и жены. Прохаживаясь с фикусом в руках, я вспоминаю, как всего несколько месяцев назад эта идея явилась мне в первый раз. Я сидел на скамейке возле кафе «Куполь», вертя в руках обручальное кольцо, которое пытался всучить гарсону из кафе «Дом». Он предлагал за него только шесть франков, и это привело меня в ярость. Но голод не тетка. С тех пор как Мона уехала, я всегда носил это кольцо на мизинце. Оно стало до такой степени частью меня самого, что мне не приходила в голову мысль его продать. Это было обычное дешевенькое колечко из белого золота. Может быть, оно стоило когда-то полтора доллара, может, больше. Три года мы не думали об обручальных кольцах, пока однажды, идя на пристань встречать Мону, я не увидел на нью-йоркской Мэйден-лейн ювелирный магазин. Вся витрина была завалена обручальными кольцами. На пристани Моны не оказалось. Дождавшись, когда сойдет последний пассажир, я попросил показать мне список прибывших. Имени Моны в нем не было. Я надел кольцо на мизинец и с тех пор с ним не расставался. Как-то я забыл его в бане, но мне его возвратили. Одна из завитушек обломилась. И вот теперь я сидел перед кафе, опустив голову и крутя кольцо на пальце, как вдруг точно кто-то хлопнул меня по плечу. Я сразу нашел и еду, и карманные деньги. Ведь никто не откажется накормить человека, если у него достанет храбрости потребовать этого. Я немедленно отправился в кафе и написал дюжину писем: «Не разрешите ли вы мне обедать у вас раз в неделю? Пожалуйста, сообщите, какой день вам удобнее». Результат превзошел все ожидания. Меня не просто кормили – мне закатывали пиры. Каждый вечер я возвращался домой навеселе. Они расшибались в лепешку, эти мои еженедельные кормильцы. Что я ел в другие дни, их не касалось. Иногда более внимательные подкидывали мне мелочь на сигареты и прочие карманные расходы. И все чувствовали огромное облегчение, едва до них доходило, что отныне они будут видеть меня лишь раз в неделю. Но настоящее счастье наступало, когда я говорил: «Сегодня мой последний обед у вас». Они не спрашивали, в чем дело. Только поздравляли. Часто я отказывался потому, что находил более приятных хозяев и мог позволить себе вычеркнуть из списка тех, кто надоел мне хуже горькой редьки. Об этом они, конечно, не подозревали. Вскоре у меня уже составилось твердое, окончательно установленное расписание. Я знал, что во вторник я буду есть это, а в пятницу – то. Я знал, что у Кронстадтов меня ждет шампанское и домашний яблочный пирог. А Карл будет каждую неделю кормить меня в новом ресторане и заказывать редкие вина, а после обеда водить в театр или в цирк «Медрано».

Мои кормильцы сгорали от любопытства, стремясь узнать, кто же еще меня кормит. Они спрашивали, где мне больше всего нравится, кто лучше всех готовит и т. д. Пожалуй, больше всего мне нравилось у Кронстадтов, может быть, потому, что Кронстадт записывал на стене стоимость каждого обеда. Это не отягощало моей совести, я не намеревался ему платить, да он и не надеялся на возмещение расходов. Меня просто интриговали странные цифры. Он высчитывал все до последнего гроша, и, если бы я когда-нибудь собрался ему заплатить, мне пришлось бы разменять мои купюры на мелочь. Его жена великолепно готовила, и ей было наплевать с высокого дерева на все его записи. Она взимала с меня дань копировальной бумагой. Честное слово! Когда я приходил без свежей копирки, она расстраивалась. За это я должен был на следующий день вести их маленькую дочку в Люксембургские сады и играть там с ней часа два-три. Это приводило меня в бешенство, потому что она говорила только по-венгерски и по-французски. Вообще все мои кормильцы были довольно странной публикой…

В доме у Тани я стою на галерее и смотрю вниз. Молдорф сидит около своего идола. Он греет ноги у камина, и во взгляде его водянистых глаз – невыразимая благодарность. Таня наигрывает адажио. Адажио говорит очень внятно: больше не будет слов любви! Теперь, снова стоя у фонтана, я смотрю на черепах, которые мочатся зеленым молоком. Сильвестр только что вернулся с Бродвея, и его сердце преисполнено любви. Всю ночь я лежал на скамейке в саду, а рядом мочились черепахи и разъяренные кони летели по воздуху в приапическом галопе, не касаясь ногами земли. Всю ночь я чувствовал запах сирени – той сирени, которая была в темной комнатке, где она распускала волосы, той сирени, которую я принес ей перед тем, как она пошла встречать Сильвестра. Он вернулся, по ее словам, преисполненный любви… А моя сирень – все еще в волосах, во рту, под мышками. Комната, напоенная запахом сирени, черепашьей мочи, любви и бешено скачущих коней. А утром – грязные зубы и запотевшие окна. Маленькие ворота, ведущие в сад, закрыты; народ спешит на работу, и железные жалюзи скрежещут так, точно это не жалюзи, а рыцарские доспехи. В книжном магазине против фонтана выставлена история озера Чад – молчаливые ящерицы, великолепные краски. Все эти письма, которые я писал ей, пьяные письма, написанные огрызками карандаша; сумасшедшие письма, намаранные углем, пока я слонялся от скамейки к скамейке; они будут теперь читать их вместе, и когда-нибудь Сильвестр отпустит мне комплимент. Он скажет, стряхивая пепел с сигареты: «А знаете, вы пишете совсем недурно… Постойте, вы же, кажется, сюрреалист?» Сухой, ломкий голос, налет на зубах, золотуха вместо золота и пепел вместо огня.

Я – на галерее с фикусом, а адажио внизу. Клавиши, черные и белые, сначала черные, потом белые и черные. Ты спрашиваешь, не сыграть ли что-нибудь для меня. Да, сыграй что-нибудь двумя пальцами. Сыграй адажио – это единственное, что ты знаешь. Сыграй, Таня, а потом отруби себе эти два пальца.

Не понимаю, почему ей так хочется все время играть это адажио! Старое пианино она забраковала, ей надо было взять напрокат концертный рояль – для ее адажио! Когда я вижу ее большие пальцы, нажимающие на клавиши, а потом этот дурацкий фикус, я чувствую себя как тот сумасшедший на севере, который выбросил одежду и, сидя на суку нагишом, кидал орехи в замерзшую селедочную Атлантику. Есть что-то изводящее в этой музыке, что-то слегка печальное, точно она была написана на куске лавы молочно-свинцового цвета. И Сильвестр, наклонив голову, как аукционист, говорит Тане: «Сыграй ту, другую пьесу, которую ты разучивала сегодня». Как замечательно иметь смокинг, хорошую сигару и жену, которая играет на рояле. Очень приятно, успокаивает нервы. В антракте можно покурить и подышать свежим воздухом. Да, у нее гибкие пальцы, необыкновенно гибкие. Она также рисует по шелку. Не хотите ли попробовать болгарскую сигаретку? Послушай, голубушка, что ты играла и что мне так нравилось? Скерцо! О да, конечно, скерцо! Это замечательно – скерцо! Так говорит князь Вальдемар фон Швиссенайнцуг. Холодные глаза, будто запорошенные перхотью. Дурной запах изо рта. Кричащие носки. Гороховый суп с гренками, не угодно ли. «Мы всегда едим гороховый суп по пятницам. Не хотите ли попробовать красного вина? Красное вино хорошо к мясу». Сухой отрывистый голос: «Не угодно ли сигарету? Да, я люблю свою работу, но я не придаю ей большого значения. Моя следующая пьеса будет построена на многосторонней концепции мироздания. Вращающиеся барабаны с кальциевыми лампами. О’Нил как драматург – мертв. Мне кажется, дорогая, тебе надо чаще отпускать педаль. Да, это место прелестно… прелестно, не правда ли? Действующие лица в моей пьесе будут снабжены микрофонами. Мы их прикрепим к брюкам. Действие происходит в Азии, потому что там более благоприятные в акустическом отношении атмосферные условия. Не хотите ли по пробовать анжуйского? Мы купили его специально для вас…»

Так он говорит в течение всего обеда. Это какое-то недержание речи. Похоже, что он просто вынул свой обрезанный пенис и мочится прямо на нас. Таня еле сдерживается. С тех пор как он вернулся домой, преисполненный любви, этот монолог не прекращается. Таня рассказывает, что он не перестает говорить, даже когда раздевается, – непрерывный поток теплой мочи, точно кто-то проткнул ему мочевой пузырь. Когда я думаю о Тане, вползающей в кровать к этому раздрызганному мочевому пузырю, меня душит злоба. Подумать только, что этот иссохший мозгляк с его дешевенькими бродвейскими пьесками мочится на женщину, которую я люблю! Он требует красного вина, вращающихся барабанов и горохового супа с гренками! Какое нахальство! И вот это ничтожество лежит сейчас рядом с печкой, которую я без него так хорошо топил, – и просто мочится! Боже мой, да стань же на колени и благодари меня! Неужели ты не видишь, что сейчас у тебя в доме – женщина? Неужели ты не чувствуешь, что она готова взорваться? А ты мямлишь, придушенный аденоидами: «Да-с… я вам скажу… на это можно смотреть с двух точек зрения…» Ебал я твои две точки зрения! Ебал я твое многостороннее мироздание и твою азиатскую акустику! Не суй мне в нос свое красное вино и свое анжуйское… дай мне ее… она моя! Иди сядь у фонтана и дай мне нюхать сирень. Протри глаза… забирай это паршивое адажио, заверни его в свои фланелевые штаны! И ту, другую пьесу, и всю прочую музыку, на которую способен твой дряблый мочевой пузырь. Ты улыбаешься мне так самодовольно, с таким чувством превосходства. Я льщу тебе, неужели ты не понимаешь? Пока я слушаю твою дребедень, ее рука на моем колене, но ты этого не видишь. Думаешь, мне приятно страдать? Ах, это моя роль в жизни. Ты так считаешь. Очень хорошо. Спроси ее! Она скажет тебе, как я страдаю. «Ты рак и бред» – вот что она сказала мне на днях по телефону. У нее сейчас и рак, и бред, и скоро тебе придется сдирать струпья. У нее надуваются жилы, а твой разговор – одни опилки. Сколько бы ты ни мочился, ты не наполнишь чашу. Как это сказал мистер Рен? Слова – это одиночество. Я оста вил пару слов для тебя на скатерти вчера вечером, но ты закрывал их своими локтями.

Он построил вокруг нее изгородь, как будто она – вонючие кости какого-то святого. Если бы у него хватило великодушия сказать: «Бери ее!» – может быть, и случилось бы чудо. Это так просто: «Бери ее». Клянусь, все обошлось бы благополучно. Кроме того, тебе не приходит в голову, что, возможно, я ее и не взял бы. Или взял на время и возвратил бы тебе улучшенной. Но строить забор вокруг нее – это тебе не поможет. Нельзя держать человека за загородкой – так больше не делается… Ты думаешь, жалкий, высохший недоносок, что я недостаточно хорош для нее, что могу замарать и испортить ее. Ты не знаешь, как вкусна иногда испорченная женщина, как перемена семени помогает ей расцвести. Ты думаешь, все, что нужно, – это сердце, полное любви; быть может, так оно и есть, если нашел подходящую женщину, но у тебя не осталось больше сердца… ты – огромный и пустой мочевой пузырь. Ты точишь свои зубы и пытаешься рычать. Ты бегаешь за ней по пятам, как сторожевой пес, и повсюду мочишься. Она не нанимала тебя в сторожевые псы… она взяла тебя как поэта. Она говорит, что ты был когда-то поэтом. Но что с тобой стало сейчас? Не робей, Сильвестр! Вынь микрофон из штанов. Опусти заднюю ногу и перестань мочиться. Не робей, говорю я, потому что она уже тебя бросила. Она осквернена уже, и ты вполне можешь сломать свою загородку. Незачем вежливо осведомляться у меня, не пахнет ли кофе карболкой. Это меня не отпугнет. Можешь положить в кофе крысиного яду и насыпать битого стекла. Вскипятить чайник мочи и добавить туда мускатных орехов…

Последние недели я веду общинный образ жизни. Я вынужден делить себя. В основном с несколькими сумасшедшими русскими, пьяницей-голландцем и толстой болгаркой по имени Ольга. Из русских главным образом – с Евгением и Анатолием.

Ольга всего несколько дней назад вышла из больницы. Ей выжгли опухоль, и она слегка потеряла в весе. Однако не скажешь, что она очень страдала. По весу она не уступает небольшому старинному паровозику; она все так же потеет, у нее тот же запах изо рта и та же черкесская папаха, напоминающая парик из упаковочной стружки. На подбородке две бородавки, из которых растут жесткие волосы; вдобавок она отпускает усы.

На следующий день после выхода из больницы Ольга начала снова шить сапоги. В шесть утра она уже за работой – делает две пары в день. Евгений говорит, что Ольга – это обуза, но, по правде сказать, своими сапогами она кормит и Евгения, и его жену. Если Ольга не работает, в доме нечего есть. Потому все озабочены тем, чтобы Ольга вовремя легла спать, чтобы она хорошо питалась и т. д. и т. п.

Каждая трапеза начинается с супа. Какой бы это ни был суп – луковый, помидорный или овощной, – вкус у него всегда один. Вкус такой, как будто в этом супе сварили кухонное полотенце, – кисловатое мутное пойло. Я вижу, как после каждого обеда Евгений прячет суп в комод. Он стоит там и киснет до следующего дня. Масло тоже прячется в комод – через три дня оно напоминает по вкусу большой палец на ноге трупа.

Запах прогорклого растопленного масла не слишком-то повышает аппетит, особенно когда вся стряпня происходит в комнате, где нет никакой вентиляции. Едва я вхожу, мне становится дурно. Но Евгений, заслышав мои шаги, кидается к окну, отворяет ставни и отдергивает висящую на окне простыню, назначение которой – не пропускать свет. Бедный Евгений! Он смотрит на жалкую обстановку, на грязные простыни, на грязную воду в раковине и говорит трагически: «Я – раб». Он повторяет это по десять раз в день. Потом снимает со стены гитару и поет.

Кстати, о прогорклом масле… запах прогорклого масла вызывает у меня и другие ассоциации… Я вижу себя стоящим в маленьком дворике, вонючем и жалком. Через щели в ставнях на меня уставились странные лица… старые женщины в платках, карлики, сутенеры с крысиными мордочками, сгорбленные евреи, девицы из шляпной мастерской, бородатые идиоты. Они иногда вылезают во двор – набрать воды или вылить помои. Однажды Евгений попросил меня вынести ведро. В углу двора я нашел выгребную яму со скользкими от экскрементов, или, говоря проще, от дерьма, краями и с набросанными вокруг обрывками грязной бумаги. Я опрокинул ведро – раздалось чавканье, а потом неожиданно – еще одно. Когда я вернулся, разливали суп. Во время обеда я думал о своей старой зубной щетке, о том, что из нее вылезают щетинки и застревают в зубах.

Садясь есть, я стараюсь устроиться возле окна. Я боюсь сидеть на другой стороне стола, это слишком близко к кровати, а кровать – живая. Повернувшись, я вижу кровавые пятна на простынях. Но я стараюсь не смотреть туда. Я смотрю во двор, где ополаскивают помойные ведра.

Обед всегда кончается музыкой. Как только подается сыр, Евгений вскакивает и хватает гитару, которая висит над кроватью. Он поет всегда один и тот же романс. По его словам, у него в репертуаре пятнадцать или шестнадцать романсов, но я слышал не больше трех. Его любимый – «Charmant pome d’amour»[84]. В нем много «тоски» и «грусти».

После обеда мы идем в кинотеатр. Здесь Евгений садится за пианино в оркестровой яме, а я – в первом ряду. В зале ни души, но Евгений играет так, словно его слушают все коронованные властители Европы. Дверь в сад открыта, и запах мокрых листьев смешивается с «тоской» и «грустью» Евгения. В полночь, когда воздух пропах потом и зловонным дыханием зрителей, я возвращаюсь сюда спать. Красный фонарь с надписью «Выход», плавающий в табачном дыму, слабо освещает нижний угол асбестового занавеса; каждую ночь я засыпаю, глядя на этот искусственный глаз…

Стою во дворе; один глаз у меня стеклянный; смотрю вокруг и мало что понимаю. Мокрые мшистые булыжники, между которыми сидят черные жабы. Большая дверь ведет в подполье, скользкие ступени загажены летучими мышами. Дверь покосилась и осела, петли отваливаются, но на ней новенькая эмалированная табличка: «Пожалуйста, закрывайте дверь». Зачем закрывать? Странно. Я снова смотрю на табличку, но вдруг она исчезает, и вместо нее – оконце из цветного стекла. Я вынимаю свой стеклянный глаз, дышу на него и протираю платком. Вижу женщину, сидящую на возвышении за огромным резным столом; вокруг ее шеи обвилась змея. Вдоль стен – бесчисленные книги и диковинные рыбы в разноцветных стеклянных шарах. На стенах – карты и гравюры, изображающие Париж до эпидемии чумы, карты Древнего мира, Кносса и Карфагена, Карфагена до и после разрушения. В углу комнаты железная кровать, и на ней – покойник. Женщина лениво встает, подходит к кровати, поднимает покойника и спокойно выбрасывает его из окна. Потом возвращается к резному столу, берет золотую рыбку из аквариума и глотает ее. Комната начинает медленно вращаться, и континенты один за другим сползают в море; остается только женщина, но ее тело – это сплошная географическая масса. Я высовываюсь из окна и вижу Эйфелеву башню, из которой бьет шампанское; она сделана целиком из цифр и покрыта черными кружевами. Канализационные трубы бешено журчат. Вокруг – пустота. Только крыши, разложенные в безупречном геометрическом порядке.

Мир выбросил меня, как стреляную гильзу. Густой туман пал на землю, покрытую замерзшим мазутом. Я чувствую, как вокруг меня бьется город, точно сердце, вырезанное из теплого тела. Окна моей гостиницы гноятся, и в воздухе – тяжелый едкий запах, как будто здесь жгли какую-то химию. Глядя в Сену, я вижу грязь и запустение, тонущие уличные фонари, захлебывающихся мужчин и женщин, дома на мостах – эти скотобойни любви. Возле стены стоит человек с аккордеоном, привязанным к животу; кисти рук у него отрезаны, но, несмотря на это, аккордеон извивается между его культяпками, точно мешок со змеями. Мир сжался до одного квартала, а дальше он пуст – ни деревьев, ни звезд, ни рек. Посреди улицы – колесо, в ступице колеса – виселица. Люди – собственно, это уже и не люди, а мертвецы – лихорадочно рвутся на виселицу, но колесо вращается слишком быстро…

Что мне нужно, чтобы оправдаться в собственных глазах? Вчера вечером я нашел ответ: Папини. Мне безразлично, кто он – шовинист, маленький Христосик или просто близорукий педант. Для меня он замечателен как неудачник…

Какие только книги он не прочел к восемнадцати годам! Не только Гомера, Данте и Гёте; не только Аристотеля, Платона, Эпиктета; не только Рабле, Сервантеса, Свифта; не только Уолта Уитмена, Эдгара Аллана По, Бодлера, Вийона, Кардуччи, Мандзони, Лопе де Вегу; не только Ницше, Шопенгауэра, Канта, Гегеля, Дарвина, Спенсера, Гексли – не только их, но и всю мелочь между ними. Об этом он повествует на странице восемнадцатой. На двести тридцать второй странице он, увы, раскололся. Он сознается: я ничего не знаю. Только названия. Я составлял библиографии, писал критические эссе, злословил и клеветал… Я могу говорить пять минут или пять дней – какая разница. Все равно я всего лишь пустозвон.

И дальше: «Все хотят видеть меня. Всем позарез надо поговорить со мной. Люди пристают ко мне и к другим с расспросами. Что я делаю? Как поживаю? Выздоровел ли? Люблю ли, как прежде, загородные прогулки? Работаю ли? Закончил ли книгу? Когда начну следующую?..

Тощая немецкая обезьяна просит меня перевести ее труды. Экзальтированная русская девушка хочет получить мое жизнеописание. Знатная американка желает узнать все самые последние новости обо мне. Американский джентльмен приглашает меня на обед для задушевного доверительного разговора. Он пришлет за мной свой экипаж. Мой старый школьный товарищ и сосед по комнате, которого я не видел десять лет, хочет, чтобы я читал ему все мной написанное, как только поставлю точку. Приятель-художник жаждет, чтобы я ему позировал. Газетный репортер ищет мой новый адрес. Знакомый мистик справляется о состоянии моей души; другой, более практичный знакомый – о состоянии моего кошелька. Председатель моего клуба просит выступить перед ребятами. Дама, увлекающаяся спиритизмом, надеется, что я приду к ней на чашку чая, и не один раз. Она интересуется моим мнением об Иисусе Христе и о новом медиуме…

Боже мой! Во что я превратился? Как смеют все эти люди вторгаться в мою жизнь, красть мое время, рыться в моей душе, высасывать мои мысли и превращать меня в своего компаньона, поверенного, в справочное бюро? За кого эти идиоты меня принимают? За платного увеселителя, который каждый вечер должен разыгрывать интеллектуальный фарс? За купленного со всеми потрохами раба, который должен ползать на брюхе перед этими бездельниками и класть к их ногам свои знания и мысли? Или за проститутку в борделе, которая должна поднимать юбку или снимать рубашку по первому требованию любого мужчины в дорогом костюме?..

Я – человек, который хотел бы прожить героическую жизнь и сделать мир более сносным – с моей точки зрения. И если мне случается иногда в минуту слабости или расслабленности дать выход своим эмоциям – бывает, что без этого не обойтись! – жгучей ярости, застывшей в словах, страстной мечте, запечатленной в поэтических образах, – что ж, относитесь к этому как хотите… но оставьте меня в покое!..

Я – свободный человек, и мне нужна моя свобода. Мне нужно быть одному. Нужно думать освоем стыде и отчаянии в одиночестве; мне нужны солнце и камни мостовых, но без спутников, без разговоров, я должен остаться лицом к лицу с самим собой и с той музыкой, которая звучит в моем сердце. Чего вы все от меня добиваетесь? Если мне хочется что-нибудь сказать, я это печатаю. Если мне хочется что-нибудь дать, я даю. Ваше любопытство вызывает у меня тошноту! Ваши комплименты оскорбляют меня! Ваш чай для меня отрава! Я никому ничего не должен. Я ответствен только перед Богом – если Он существует!»

Мне кажется, что Папини слегка ошибается, говоря о своей потребности быть одному. Быть одному совсем не трудно, если ты нищий или неудачник. Художник всегда один – если он действительно художник. Нет, единственное, что на самом деле необходимо художнику, – это одиночество.

Я называю себя художником. Прекрасно. Я хорошо вздремнул сегодня после полудня. Теперь между позвонками у меня бархат, а в голове достаточно идей, по крайней мере на три дня. Я полон энергии, которую мне некуда тратить. Вот я и решил погулять. Уже на улице передумал и решил пойти в киношку. Не вышло – не хватило нескольких су. Пошел гулять опять, останавливаясь перед всеми кинотеатрами и рассматривая сначала афиши, потом цены. Эти опиокурильни – дешевенькая радость, но опять не хватает нескольких су. Если бы не так поздно, я вернулся бы домой и сдал в магазин пустую бутылку.

Когда я добрел до улицы Амели, я уже забыл про кино. Это одна из моих любимых улиц, одна из тех улиц, которые муниципалитет, по счастливому недосмотру, забыл залить асфальтом. Тут все еще круглые булыжники, выложенные узором от стены к стене. Улочка узенькая и всего в один квартал. На этой улице – отель «Претти». И еще маленькая церковка – точно для президента республики и его семьи. Иногда приятно увидеть скромную церковь среди помпезных парижских соборов.

Мост Александра Третьего. Перед мостом – широкая, продуваемая всеми ветрами площадь. Тощие голые деревья, с математической точностью рассаженные в своих железных гнездах. Мрачность Дворца инвалидов, исходящая от купола и переливающаяся на темные улочки вокруг площади. Могила поэзии. Они положили его, куда хотели, великого полководца, последнего большого человека Европы. Он креп ко спит в своей гранитной постели. Ему уже не удастся перевернуться в могиле. Спи, Наполеон! Двери – на прочных засовах, и гробовая крышка пригнана точно. Им не нужны были твои идеи – только твой труп!

Река, вздутая и мутная, исполосована огнями. Я не знаю, как назвать то, что поднимается во мне при виде этого темного стремительного потока, но какой-то восторг охватывает меня, и я чувствую жгучее желание никогда не покидать этой страны. Я помню, как проходил здесь всего несколько дней назад по пути в «Америкен экспресс», зная заранее, что там ничего для меня нет – ни писем, ни телеграмм, ни денежного перевода, абсолютно ничего. По мосту проезжал фургон из «Галери Лафайет». Дождь только что кончился, и солнце, пробившееся сквозь мыльные тучи, зажгло гребни крыш своим холодным огнем. Помню, как возница выглянул из фургона и посмотрел на реку в сторону Пасси. Этот простой, здоровый, одобрительный взгляд как бы говорил: «Ну вот и весна!» А когда в Париж приходит весна, даже самый жалкий из его обитателей должен чувствовать, что он живет в раю. Но тут было больше – во взгляде возницы была фамильярная нежность. Это был его Париж. Чтобы чувствовать себя здесь дома, не надо быть ни богатым, ни даже французом. Парижские нищие – я думаю, в Париже самые грязные и самые гордые нищие в мире – верят, что они здесь дома. Это то, что отличает парижанина от обитателей других больших городов.

Нью-Йорк вызывает у меня иное чувство. Нью-Йорк даже богатому человеку внушает, что он здесь никто. Это холодный, блестящий, злой город. Его дома давят. В его сутолоке – нечто безумное; чем быстрее темп, тем меньше духовности. Бесконечное брожение, но с таким же успехом оно могло бы совершаться и в лабораторной колбе. Никто не понимает смысла того, что здесь происходит. Никто не руководит этой энергией. Колоссальный город. Странный. Непостижимый. Столько энергии, столько усилий без малейшей согласованности, без какой бы то ни было координации.

Когда я думаю об этом городе – городе, где я родился и вырос, о Манхэттене, который воспел Уитмен, – пламя дикой злобы облизывает мне кишки. Нью-Йорк! Эти белые тюрьмы; эти тротуары с копошащимися на них червями; эти очереди за хлебом; эти опиокурильни, построенные, как дворцы; эти еврейчики, эти прокаженные, эти бандиты, и надо всем этим – тоска, убийственная монотонность лиц, улиц, ног, домов, небоскребов, обедов, афиш, занятий, преступлений, любви… Целый город, возведенный над пропастью пустоты. Над пропастью бессмысленности. Абсолютной бессмысленности. А Сорок вторая улица! Вершина мира – так ее называют ньюйоркцы. Где же тогда его подвал? Вы можете целыми днями ходить по Сорок второй с протянутой рукой, и они будут кидать вам в шапку горячие угольки. Бедные и богатые, они ходят здесь задрав голову, рискуя сломать шею, и смотрят на свои великолепные белые тюрьмы. Они ходят, точно слепые гуси, и прожекторы серебрят их пустые лица пудрой восторга.

6

Эмерсон говорит: «Жизнь – это мысли, приходящие в течение дня». Если это так, то моя жизнь не что иное, как большая кишка. Я не только целыми днями думаю о еде, но и вижу ее во сне. Однако я не прошусь обратно в Америку, чтобы меня опять сковали узами брака и поставили к конвейеру. Я предпочитаю быть бедным человеком в Европе. Видит бог – я вполне беден. Так что нужно только оставаться человеком.

На прошлой неделе я думал, что почти разрешил проблему собственного существования, что я на пути к экономической независимости. Дело в том, что я встретил еще одного русского по имени Сергей, или Серж. Он живет в районе Сюрен, в небольшой колонии эмигрантов и обнищавших художников. До революции Серж был капитаном императорской гвардии, в нем шесть футов и три дюйма росту без каблуков, и он пьет водку, как воду. Его отец был адмиралом или кем-то в этом роде на броненосце «Потемкин».

Я познакомился с Сержем при довольно странных обстоятельствах. Вынюхивая, где бы поесть, я однажды около полудня оказался неподалеку от театра «Фоли-Бержер», точнее говоря, от его служебного входа в узком переулке, упиравшемся одним концом в железные ворота. Я болтался там возле артистического подъезда, смутно надеясь на случайную встречу с какой-нибудь закулисной бабочкой, когда у театра остановился грузовик. Шофер – а это был не кто иной, как Серж, – увидел, что я стою, засунув руки в карманы, и спросил, не помогу ли я ему выгрузить железные бочки. Когда он узнал, что я американец, притом без гроша, он чуть не заплакал от радости. Оказалось, что он повсюду искал человека, который мог бы учить его английскому. Я помог ему закатить его бочки с какой-то дезинфекционной жидкостью, а заодно досыта насмотрелся на полуголых стрекоз, порхающих за кулисами. Весь этот эпизод оставил во мне смесь странных впечатлений – пустой театр, кукольные девочки, бочки с бактерицидным средством, броненосец «Потемкин», – а над всем этим мягкая обходительность Сержа. Это был нежный великан, мужчина с головы до пят, но с женским сердцем.

В соседнем кафе «Артист» Серж предложил мне сделку: я немедленно переезжаю к нему, он положит для меня матрас в коридоре, а за уроки английского я буду получать обед – обильный русский обед. Если же такового почему-либо не будет, тогда – пять франков. Это было прекрасно. Замечательно. Единственно, что меня смущало, – как я буду добираться каждое утро из пригорода в «Америкен экспресс»?

Серж хотел, чтобы мы начали заниматься немедленно, и потому дал мне денег на проезд в Сюрен. Я явился перед обедом, с рюкзаком, готовый к первому уроку. В доме уже были гости – они здесь всегда обедают целой толпой, в складчину.

За столом оказалось восемь человек и три собаки. Собаки едят первыми. Они едят овсянку. Потом начинаем есть и мы. Мы тоже едим овсянку как закуску. «У нас, – подмигивает мне Серж, – американскую овсянку едят только собаки. А здесь она – для джентльменов». После овсянки подают гриной суп с овощами, потом яичницу с грудинкой, фрукты, красное вино, водку, кофе, сигареты. Русский обед – это совсем неплохо. За столом все говорят с набитыми ртами. К концу обеда жена Сержа, ленивая, неряшливая армянка, заваливается на диван и начинает пробовать конфеты. Она роется в коробке своими толстыми, жирными пальцами, надкусывает одну конфету за другой в поисках сладкой начинки, а потом бросает их собакам.

После обеда гости скрываются с такой быстротой, как будто боятся чумы. Мы с Сержем остаемся одни, если не считать собак и его жены, заснувшей на диване. «Я люблю собаки, – говорит Серж на ломаном английском. – Собаки – хорошо. Маленький собака, черви. Он молодой». Серж наклоняется и рассматривает белых глистов, лежащих между собачьими лапами. Он старается объяснить мне что-то о глистах по-английски, но ему не хватает слов. В конце концов он смотрит в словарь. «А-а, – говорит он торжествующе, – глисти!» Моя реакция, очевидно, не особенно умна, потому что Серж теряется. Он становится на колени, чтобы лучше рассмотреть их, берет одного и кладет на стол рядом с фруктами. «Хм, не очень большой… – бормочет Серж. – Следующий урок вы мне будет учить глист, да? Вы – хороший учитель. Я сделает хороший успех с вами…»

Когда я ложусь в коридоре на матрас, запах дезинфекционной жидкости душит меня. Острый, едкий, он, кажется, проникает во все поры моего тела. У меня начинается отрыжка, и я вспоминаю все съеденное – овсянку, грибы, грудинку, печеные яблоки. Я вижу маленького глиста, лежащего рядом с фруктами, и все разновидности червей, которых Серж рисует на скатерти, пытаясь объяснить мне, что происходит с собаками. В моем воображении возникает оркестровая яма «Фоли-Бержер» – везде, во всех щелях, тараканы, вши, клопы. Я вижу, как публика в театре чешется и чешется – до крови. Я вижу червей, ползущих по декорациям, как армия красных муравьев, уничтожающих все на своем пути. И хористок, сбрасывающих свои газовые туники и бегущих по проходам нагишом. И зрителей, тоже сдирающих одежду и скребущих друг друга, точно обезьяны.

Я стараюсь успокоиться. В конце концов, ведь я нашел дом и вечером меня ждет обед. И Серж – чудный парень, никакого сомнения. Но я не могу заснуть. Это все равно что пытаться заснуть в морге. Матрас пропитан жидкостью для бальзамирования покойников. Это – морг для вшей, клопов, тараканов, глистов. Я не могу выносить этого. И не буду. Ведь я – человек, а не вошь.

Утром я жду, пока Серж грузит свой грузовик. Я прошу его подвезти меня в Париж. У меня не хватает духу сказать ему, что я уезжаю навсегда. Я даже оставляю в доме рюкзак, хотя в нем все мое имущество. Когда мы проезжаем площадь Перье, я выпрыгиваю из машины. Мне нет особого смысла вылезать именно здесь. Но ведь и вообще особого смысла нет ни в чем. Я свободен – и это главное…

Легкий, как птичка, я порхаю из одного квартала в другой. Я чувствую себя так, словно только что вышел из тюрьмы. Я вижу мир новыми глазами. Все меня живо интересует – даже ерунда. На улице Фобур-Пуассоньер я останавливаюсь перед витриной Института физической культуры. В окне фотографии представителей сильного пола «до» и «после». Все – «лягушатники». На некоторых нет ничего, кроме пенсне и бороды. Не могу понять, как эти чудаки клюнули на гири и параллельные брусья. «Лягушатнику» положено иметь брюшко la барон де Шарлю. У него может быть пенсне и бородка, но он не должен сниматься голым. Француз должен носить блестящие лакированные штиблеты, и из нагрудного кармана его чесучового пиджака должен высовываться – но не более чем на три четверти дюйма – аккуратно сложенный платок. На отвороте пиджака желательно носить красную ленточку Почетного легиона, а ложась спать, надевать пижаму.

Под вечер, приближаясь к площади Клиши, я прохожу мимо маленькой проститутки с деревянной ногой. Она всегда стоит здесь, против «Гомон Палас». На вид ей не больше восемнадцати. Вероятно, у нее постоянная клиентура. После полуночи она, в своем черном платье, стоит тут будто привинченная. Я беззаботно прохожу мимо нее, и она напоминает мне гуся с раздутой больной печенкой, привязанного к столбу, чтобы мир мог лакомиться страсбургским паштетом. Это, должно быть, странное чувство – деревянная нога в постели. Можно себе представить разные неожиданности – занозы, например, и т. д. Но о вкусах не спорят.

На рю де Дам я сталкиваюсь с Пековером, несчастным малым, который работает в американской газете. Он жалуется, что спит всего по три-четыре часа, потому что в восемь утра уже должен быть на работе в приемной дантиста. По его словам, он делает это для того, чтобы заплатить за свою вставную челюсть. «Трудно читать корректуру, когда валишься с ног от недосыпа, – говорит он. – Моя жена думает, что все это капризы. „Что мы будем делать, если ты потеряешь работу?“ – это постоянный ее припев». Но вообще-то Пековеру наплевать на работу, его жалованья все равно не хватает даже на карманные расходы. Вплоть до того, что он вынужден собирать собственные окурки, чтобы потом оставшимся в них табаком набивать трубку. Его костюм держится на французских булавках. У него пахнет изо рта и всегда потные ладони. К тому же и спит он всего три часа в сутки. «Так нельзя обращаться с человеком, – жалуется он. – Старший корректор готов задушить меня за пропущенное двоеточие. – И, вспомнив опять о жене, добавляет: – У этой растыки, на которой я женат, нет ни малейшего чувства благодарности… Уверяю тебя».

В конце концов мне все-таки удается вытянуть из него полтора франка. Я пытаюсь выжать еще пятьдесят сантимов, но безуспешно. Однако, как бы то ни было, мне хватит теперь на кофе с рогаликами. Около вокзала Сен-Лазар я знаю дешевое бистро.

Удача улыбается мне сегодня – в уборной я нашел билет на концерт. Легкий как перышко, я направляюсь в «Саль Гаво». Капельдинер явно недоволен тем, что я не дал ему на чай. Всякий раз, проходя мимо, он смотрит на меня выжидательно, надеясь, видимо, что я наконец вспомню о чаевых.

Я так давно не был в обществе хорошо одетых людей, что меня охватывает легкая паника. Тут тоже попахивает дезинфекцией, – может быть, Серж обслуживает и этот театр. Но, слава богу, никто не чешется. В воздухе, напротив, стоит легкий, едва уловимый запах духов. Перед самым началом концерта на лицах слушателей появляется выражение тоски. Концерт – изысканная форма самоистязания. Дирижер стучит палочкой по пульту. Миг напряженной сосредоточенности – и почти тут же общее сонное безразличие, которое нагоняет на публику оркестр своей музыкальной изморосью. Моя голова, однако, свежа, и тысячи маленьких зеркал отражают происходящее. Нервы приятно вибрируют. Звуки прыгают по ним, как стеклянные шарики, подбрасываемые миллионами водяных струй фонтана. Мне никогда еще не приходилось слушать музыку с таким пустым желудком. Возможно, поэтому я не упускаю ни единого звука, даже звука падающей в зале булавки. Мне кажется, что я голый и что каждая пора моего тела – это окно, и все окна открыты, и свет струится в мои потроха. Я чувствую, как звуки забиваются мне под ребра, а сами ребра висят над пустым вибрирующим пространством. Сколько времени это продолжается, я не имею ни малейшего представления, я вообще теряю всякое понятие о времени и месте. Наконец я впадаю в какое-то полубессознательное состояние, уравновешенное чувством покоя. Мне кажется, что во мне – озеро, переливающееся всеми цветами радуги, но холодное, точно желе. Над озером широкой спиралью поднимается вереница птиц с длинными тонкими ногами и блестящим оперением. Стая за стаей взлетают они с озера, холодного и спокойного, проносятся под моими лопатками и исчезают в белом мареве пространства. Потом кто-то медленно, очень медленно, как старая женщина в белом чепце, проходит по моему телу, закрывая окна-поры, и я вновь обретаю себя. Внезапно зажигается свет, и я вижу, что человек в белой ложе, которого я принимал за турецкого офицера, на самом деле – женщина с корзиной цветов на голове.

Зал наполняется гулом голосов, и тот, кому хотелось кашлянуть, может наконец это сделать безнаказанно. Слышно шарканье ног, стук сидений, люди непрерывно шевелятся, встают, снова садятся, просто так, бе всякой причины; шелестят программками, делая вид, что читают, потом запихивают их под сиденья, довольные тем, что можно не вспоминать, о чем они думали, слушая музыку, – потому что на самом деле они ни о чем не думали, но если они поймут это, то сойдут с ума. При ярком свете они смотрят друг на друга бессмысленно и напряженно. Но как только дирижер стучит палочкой по пульту, они снова погружаются в каталепсию, потом непроизвольно начинают почесываться, потом перед их мысленным взором внезапно возникает витрина с шарфом и шляпой. Они с изумительной ясностью видят мельчайшие детали, но где находится сама витрина, вспомнить не могут, и это лишает их сна и покоя. Они слушают с удвоенным вниманием, но, как ни прекрасна музыка, проклятая шляпа и шарф все время отвлекают их.

Мучительное состояние публики передается оркестру; он начинает играть с поразительной живостью. Второй номер программы проходит с такой быстротой, что, когда музыка неожиданно обрывается и в зале вспыхивает свет, слушатели застревают, как морковки, в своих креслах, их челюсти конвульсивно двигаются, и, если к ним подойти и внезапно крикнуть прямо в ухо: «Брамс, Бетховен, Менделеев, Герцеговина!», они ответят вам без малейшего колебания: «4, 967, 289».

К началу Дебюсси атмосфера уже отравлена. Я ловлю себя на мыслях: как все-таки должна себя чувствовать женщина при совокуплении? острее ли наслаждение и т. д.? Пытаюсь представить себе – вот что-то проникает в меня между ляжками, но ничего не чувствую, кроме туповатой боли. Пытаюсь сосредоточиться, но музыка ускользает, и все, что я мысленно вижу, – это ваза с фигурами. Ваза медленно поворачивается, и фигуры уходят в пространство. Потом остается только медленно поворачивающийся свет – и как это свет может поворачиваться? Мой сосед спит сном праведника. Со своим животом и нафабренными усами он похож на маклера, и уже поэтому он мне нравится. Особенно мне нравится этот живот и все, что пошло на его сооружение. Почему бы ему и не спать? Если ему захочется послушать музыку, он всегда найдет деньги на другой билет. Я заметил, что чем лучше люди одеты, тем спокойнее они спят. У них чиста совесть, у этих богатых. Вот бедный – совсем другое дело: стоит ему задремать хоть на минуту – и он сконфужен, ему кажется, что он нанес композитору величайшее оскорбление.

Испанские мотивы наэлектризовали публику. Все сидят на краешках стульев – их разбудили барабаны. Когда барабаны вступили, я подумал, что это никогда не кончится. Мне казалось, что все должны вываливаться из лож и подбрасывать шляпы в воздух. В этой музыке есть что-то неистовое. Если бы Равель захотел, он мог бы довести аудиторию до полного исступления. Но Равель не таков. Внезапно музыка стала спокойнее, словно композитор вдруг вспомнил, что на нем визитка и что приличному человеку не подобает так буйствовать. На мой скромный взгляд – большая ошибка. Искусство в том и состоит, чтоб не помнить о приличиях. Если вы начинаете с барабанов, надо кончать динамитом или тротилом. Равель пожертвовал чем-то ради формы – ради овощей, которые полезно есть часа за два-три до отхода ко сну.

Мои мысли разбредаются. Барабаны смолкли, и музыка ускользает от меня. Все вокруг тоже приходит в прежнее состояние. Под красным светом пожарного выхода сидит Вертер, погруженный в отчаяние; его подбородок упирается в ладони, глаза остекленели. Возле дверей испанец в небрежно наброшенном плаще, с сомбреро в руках. Он точно позирует Родену для его Бальзака. Лицом он напоминает Буффало Билла. На балконе напротив меня в первом ряду сидит женщина, широко расставив ноги, похоже, что у нее свело скулы; голова ее откинута назад, и шея свернута на сторону. Женщина в красной шляпке спит, свесившись через барьер, – вот если б у нее пошла горлом кровь! Целое ведро крови на все эти крахмальные рубашки внизу. Представляете себе – эти сукины дети идут домой, а их манишки в крови!

В музыке звучит лейтмотив сна. Никто больше не слушает. Нельзя думать и слушать. Невозможно даже мечтать – сама музыка и есть мечта. Женщина в белых перчатках держит на коленях лебедя. Легенда говорит, что, когда лебедь оплодотворил Леду, у нее родилась двойня. Все что-то или кого-то рожают, за исключением лесбиянки во втором ярусе. Ее голова запрокинута, шея открыта – ее щекочут брызги, летящие из оркестра… Юпитер в ее ушах. Киты с большими плавниками, Занзибар, Алькасар. «Когда вдоль Гвадалквивира блистали тысячи мечетей…» Глубоко в айсбергах, в сиреневых днях. Улица Денег с двумя белыми тумбами, чтобы привязывать лошадей. Горгульи… человек со вздором Яворского… огни над рекой… огни… над…

7

В Америке у меня было несколько знакомых индусов; одни были хорошие люди, другие – плохие, третьи – ни то ни се. Обстоятельства сложились так, что, к счастью, я мог быть им полезен; я находил им работу, давал приют и при случае подкармливал. Надо сказать, они были очень благодарны – до такой степени, что своим вниманием портили мне жизнь. Двое из них были праведниками, если я правильно понимаю значение этого слова, особенно Гупта, которого однажды нашли с перерезанным от уха до уха горлом. Это случилось в дешевых меблирашках в Гринвич-Виллидж. Он лежал на кровати, совершенно голый, рядом с ним лежала его флейта, а горло его было перерезано, как я сказал, от уха до уха. Так и не удалось выяснить, был ли он убит или покончил с собой. Впрочем, я не о том…

Я просто вспоминаю цепь обстоятельств, которые привели меня в дом Нанантати. Странно, что я совершенно забыл про Нанантати и вспомнил о нем всего несколько дней назад, лежа в поганой комнатушке в гостинице на улице Сель. Я лежал на железной койке и думал, до какого же ничтожества я дошел, до какого обнищания, до какого круглого нуля, и вдруг – бац! – в моей голове прозвучало: NONENTITY! Так мы называли Нанантати в Нью-Йорке – Нонентити. Мистер Нонентити, то есть господин Ничтожество.

Я лежу на полу в «великолепной» парижской квартире Нанантати, которой он так хвастался, приезжая в Нью-Йорк. Тогда он разыгрывал доброго самаритянина. Этот самаритянин дал мне два жестких одеяла – не одеяла, а лошадиные попоны, в которые я завертываюсь, лежа на пыльном полу. Каждую минуту он заставляет меня что-нибудь делать – если, конечно, я по глупости остаюсь дома. Он будит меня по утрам самым бесцеремонным образом и требует, чтоб я готовил ему овощи на завтрак – лук, чеснок, бобы и т. п. Его приятель Кепи предупреждал меня, что есть эту дрянь нельзя. Дрянь или не дрянь – какая разница? Все-таки еда. А что еще нужно? Даже за такую кормежку я готов мести его ковры его сломанной щеткой, стирать его одежду и собирать крошки с пола, когда он кончает есть. Дело в том, что, как только я поселился у него, он стал очень аккуратен: пыль должна быть вытерта, стулья – стоять на месте, часы – бить вовремя, а вода в уборной должна спускаться безотказно… Этот Нанантати был скуп, как гороховый стручок. Я знаю, что когда-нибудь, когда я вырвусь из его когтей, я буду над этим смеяться, но сейчас я его пленник, человек вне касты, неприкасаемый…

Если я не ночую дома, завернувшись в лошадиные попоны, то, когда я возвращаюсь утром, он говорит мне: «Так, значит, вы еще живы? А я-то думал, что вы уже умерли». И хотя он знает, что у меня ни гроша, он все время рассказывает мне о дешевых комнатах, которые можно снять поблизости. «Я не могу сейчас ничего снимать», – напоминаю я ему. Тогда, мигая, точно китаеза, он говорит бархатным голосом: «О, я забыл, что у вас нет денег, Енри… Но когда придет перевод, когда мисс Мона пришлет вам деньги, тогда мы вместе пойдем посмотреть эти комнаты, да?» И тут же добавляет, что я могу оставаться у него сколько хочу – «шесть месяцев, семь, Енри. Мне очень удобно, когда вы здесь».

Нанантати – один из тех индусов, для которых я никогда ничего не делал в Америке. Он рассказывал мне, что он богатый купец, торговец жемчугом, что у него «роскошная квартира» в Париже на улице Лафайета, вилла в Бомбее и бунгало в Дарджилинге. Я сразу же понял, что он – идиот, но идиоты часто обладают талантом наживать состояния. Я не знал, что он оплатил свой гостиничный счет в Нью-Йорке парой крупных жемчужин. Забавно вспоминать, как эта толстенькая переваливающаяся с боку на бок утка расхаживала с черной тростью в холле шикарного отеля, помыкая прислугой, заказывая завтраки для себя и своих гостей, билеты в театры и такси на целый день; при этом в кармане у него не было ни гроша. Только жемчужное ожерелье на шее, с которого он по мере надобности снимал одну жемчужину за другой. А как он похлопывал меня по плечу, благодаря за помощь молодым индусам, и говорил: «Они умные ребята, Енри… очень умные!» А его утверждения, что какой-то индусский бог наградит меня за мою доброту! Теперь-то я понимаю, почему эти «умные ребята» только посмеивались, когда я советовал им занять пятерку у Нанантати.

Все-таки интересно, как индусский бог наградил меня за мою доброту. Ведь я стал рабом этой маленькой толстенькой утки. Он помыкал мною денно и нощно. Я был ему «удобен» – он говорил это мне прямо в лицо, не смущаясь. Идя в сортир, он кричал: «Енри, принесите, пожалуйста, кувшин воды, мне надо подтереться!» Нанантати и в голову не приходило, что можно пользоваться туалетной бумагой. Наверное, из-за религиозных запретов. Нет, ему нужен был кувшин воды и тряпка. Он, видите ли, был очень утонченным, этот толстенький селезень. Иногда, когда я пил жидкий чай, в который он бросал розовый лепесток, он подходил ко мне и громко пукал – прямо мне в нос. И никогда даже не извинялся. Такого слова, как «простите», очевидно, не существовало в его словаре языка гуджарати.

Когда я впервые попал в квартиру Нанантати, он совершал омовение – другими словами, стоял у таза с грязной водой и старался дотянуться своей искалеченной рукой до затылка. Рядом с ним стоял медный кувшин, чтобы менять воду. Он сказал мне, что я должен соблюдать тишину во время ритуала. И я сидел молча, как он просил, пока он пел молитвы и время от времени сплевывал в таз. Так вот она, эта «роскошная квартира в Париже», о которой он говорил мне в Нью-Йорке. Улица Лафайета! Как впечатляюще это звучало в Нью-Йорке! Я думал, что только миллионеры или торговцы жемчугом могут жить на ней. «Улица Лафайета» – это звучит шикарно, когда ты на другой стороне океана. Так же, как Пятая авеню звучит шикарно в Европе. Но и там и здесь можно найти невообразимые трущобы. В общем, как бы то ни было, а я сижу в этой «роскошной квартире» на улице Лафайета и смотрю, как этот полоумный совершает омовение. Стул, на котором я сижу, сломан, кровать разваливается, обои свисают клочьями, а под кроватью – открытый чемодан, набитый грязным бельем. Из окна мне виден заплеванный двор, в котором высшее общество улицы Лафайета проводит свой досуг, покуривая глиняные трубки. Пока Нанантати бормочет заклинания, я думаю о том, как должно выглядеть его бунгало в Дарджилинге.

Нанантати поет молитвы с перерывами. Он объясняет мне, что должен омываться особым образом. Это предписано его религией. Но по воскресеньям он купается в жестяной ванне; он говорит, что его чудаковатый бог это ему простит. Потом он одевается и подходит к шкафу, где на третьей полке стоит идол. Он становится перед ним на колени и повторяет какую-то абракадабру. По его словам, если так молиться каждый день, с вами ничего плохого не случится. Этот его бог никогда не забывает своих верных слуг. Потом Нанантати показывает мне руку, изуродованную в автомобильной катастрофе, несомненно, в тот день, когда он позабыл проделать свои ритуальные антраша. Рука напоминает сломанный компас, это даже и не рука, а кость с приделанной к ней культяпкой. С тех пор как рука зажила, у него под мышкой распухли железы – маленькие толстенькие железы, совершенно как собачьи яйца. Он скулит о своей несчастной судьбе, но, вспомнив, что доктор рекомендовал ему хорошо питаться, просит меня немедленно сесть за стол и составить меню с обилием мясных и рыбных блюд. «А как насчет устриц, Енри, – для младшего братишки?» Все это он говорит только для того, чтобы произвести на меня впечатление. У него нет ни малейшего намерения покупать ни устрицы, ни мясо, ни рыбу. Во всяком случае, пока я тут. Пока я тут, мы должны есть чечевицу, и рис, и всякую сухую дрянь, которую он держит на чердаке. И масло, купленное на прошлой неделе, тоже не пропадет. Когда он начинает перетапливать это масло, от него идет невыносимая вонь. Вначале я уходил из дому, но сейчас терплю и это. Для Нанантати было бы несказанным удовольствием, если б меня вырвало. Как будто он и эти продукты смог бы запрятать в свой шкаф, где уже хранятся черствый хлеб, заплесневевший сыр и маленькие жирные лепешки, которые он готовит на кислом молоке и прогорклом масле.

По словам Нанантати, он в последние пять лет не работал ни дня и потому не заработал ни гроша. Его дело развалилось. Он любит подолгу рассказывать о жемчуге, который вылавливают в Индийском океане, об огромных жемчужинах, на которые можно жить целую жизнь. Он говорит, что арабы испортили промысел. Но он молится каждый день своему богу, и это ему помогает. Вообще у Нанантати прекрасные взаимоотношения с богом: он знает, как его умаслить и выпросить у него несколько грошей. Это чисто коммерческие взаимоотношения. За причитания перед шкафом Нанантати получает свою ежедневную порцию бобов и чеснока, не говоря уже о разбухших железах под мышкой. Он уверен, что в конце концов все будет хорошо. На жемчуг снова поднимется спрос – может, через пять лет, может, и через двадцать, – когда бог Бумарум ниспошлет ему свою милость. «И когда дело пойдет, вы, Енри, будете получать десять про центов за то, что пишете для меня письма. Но сперва вы должны написать письмо в Индию и узнать, можем ли мы получить там кредит. Мы получим ответ через шесть месяцев, да же через семь – пароходы ходят медленно, а до Индии далеко». У него нет ни малейшего представления о времени. Когда я спрашиваю его, хорошо ли он спал, он отвечает: «Да, Енри, я сплю очень хорошо… Иногда я сплю девяносто два часа в три дня».

По утрам он слишком слаб, чтобы что-нибудь делать. Его рука! Жалкая переломанная культяпка! Когда он заворачивает ее за спину, пытаясь дотянуться до шеи, я не могу понять, как он ее вернет на место. Если бы не его кругленький животик, его можно было бы принять за «человека-змею» из цирка «Медрано». Для этого ему достаточно сломать ногу. Глядя, как я, поднимая пыль, чищу ковер, это ничтожество кудахчет: «Хорошо! Очень хорошо, Енри! А теперь мне придется убирать кучи мусора». Это значит, что я оставил несколько соринок, и Нанантати, укоряя меня, пытается сочетать сарказм с вежливостью.

Обыкновенно после обеда к нему заходят приятели, тоже торговцы жемчугом. Это обходительные, изысканно вежливые сволочи с мягкими оленьими глазами. Они сидят за столом и пьют душистый чай, а Нанантати прыгает вокруг них и, показывая на хлебные крошки на полу, говорит своим мерзким голосом: «Енри, пожалуйста, подберите это». Для гостей он достает из шкафа сухой хлеб, который поджарил, может быть, неделю назад и который напоминает на вкус поросшую мхом деревяшку. В этом доме ничего не выбрасывается. Когда корки совсем окаменеют, он несет их вниз, консьержке, которая, по его словам, была к нему очень добра. Из этих корок консьержка делает сухарный пудинг.

Однажды мой приятель Анатоль зашел повидать меня. Нанантати был в восторге. Он уговорил Анатоля остаться на чай. Угощал его сухим хлебом и жирными лепешками. «Вы должны приходить к нам каждый день и учить меня русскому языку… Чудесный язык… как это вы говорите? Боршть? Енри, пожалуйста, запишите это для меня…» И я должен не просто записать, а напечатать на машинке – он любит смотреть, как я это делаю. Машинку Нанантати купил, когда получил страховку за искалеченную руку. Доктор сказал, что печатание на машинке – хорошее упражнение для руки. Однако машинка ему скоро надоела – это ведь была английская машинка.

Когда Нанантати узнал, что Анатоль играет на мандолине, он загорелся: «Прекрасно! Вы должны приходить к нам каждый день и учить меня музыке. Я куплю мандолину, как только мои дела пойдут получше. Это будет очень полезно для моей руки». На следующий день он попросил у консьержки граммофон. «Енри, вы будете учить меня танцевать. У меня слишком большой живот». Я надеюсь, что когда-нибудь он купит отличный бифштекс, и тогда я скажу ему: «Пожалуйста, укусите его за меня, господин Ничтожество. У меня слабые зубы».

Как я уже говорил, с момента моего появления в его доме он сделался необычайно требовательным. «Вчера, Енри, вы допустили три оплошности. Прежде всего, вы забыли закрыть дверь в уборную, и всю ночь я слышал шум льющейся воды; во-вторых, вы оставили открытым окно в кухне, и оно треснуло сегодня утром. И наконец, вы забыли выставить на улицу молочную бутылку! Пожалуйста, Енри, всегда выставляйте молочную бутылку вечером, а утром, пожалуйста, приносите мне хлеб».

Каждый день его приятель Кепи заходит узнать, не приехал ли кто-нибудь из Индии. Дождавшись, когда Нанантати уйдет из дому, он бежит к заветному шкафу и достает оттуда хлебные палочки, которые Нанантати прячет в стеклянный кувшин. Он поедает их, как крыса, утверждая при этом, что они ужасная дрянь. Этот Кепи – паразит, человекообразный клещ, который впивается даже в самых бедных из своих соотечественников. С точки зрения Кепи, они все – набобы. За манильскую сигарку и кружку пива Кепи будет целовать задницу любому индусу. Но заметьте, индусу, а не англичанину. У него записаны адреса всех парижских борделей, причем с ценами. Он получает свои маленькие комиссионные даже с десятифранковых заведений. Кепи также может указать кратчайшую дорогу в любое место, куда вам надо. Сначала он поинтересуется, не хотите ли вы взять такси. Если вы откажетесь, он предложит автобус, а если вы сочтете, что и это слишком дорого, тогда трамвай или метро. Скорее всего, он посоветует вам пойти пешком, чтобы сэкономить пару франков, отлично зная, что по дороге есть табачный магазин и он выклянчит у вас маленькую сигарку.

Кепи – в своем роде интересный тип, потому что у него нет абсолютно никаких потребностей, кроме одной – ебаться каждый вечер. Каждый грош, который он зарабатывает, – а их очень мало – он тратит на танцульках. У него в Бомбее жена и восемь детей, но это не мешает ему свататься к каждой горничной, если она настолько глупа, чтобы ему поверить. Он живет в маленькой комнатке на улице Кондорсе и платит за нее шестьдесят франков в месяц. Он сам обклеил ее обоями и очень этим горд. Авторучку он заправляет фиолетовыми чернилами, потому что они дольше сохраняются. Он сам чистит себе ботинки, утюжит брюки и стирает белье. За манильскую сигарку он пойдет с вами через весь Париж. Если вы остановитесь посмотреть на рубашку или запонку для воротничка, его глаза тут же вспыхнут: «Не покупайте здесь. Здесь очень дорого. Я покажу вам место, где то же самое можно купить дешевле». И не успели вы сказать и слова, как он притаскивает вас к другому магазину с такими же рубашками и запонками – не исключено, что это тот же самый магазин, но вы этого никогда не узнаете. А все объясняется очень просто. Как только Кепи слышит, что вы хотите что-то купить, душа его наполняется ликованием. Он потащит вас в тысячу мест и будет задавать вам тысячу вопросов, пока вам не захочется пить. И тут, к своему удивлению, вы увидите, что стоите перед бистро, где есть табачный ларек, может быть, вы даже уже были здесь, а Кепи заискивающе говорит: «Не будете ли вы так добры купить мне сигарку?» Что бы вам ни пришло в голову, пусть даже просто прогуляться по кварталу, где вы живете, Кепи, как он уверяет, найдет способ сберечь ваши деньги. Он покажет вам самый короткий путь, самое дешевое бистро, самое сытное блюдо, но при этом вам непременно придется пройти мимо табачной лавки. И конечно, танцульки. Случись революция, забастовка, чума – ничто не помешает Кепи быть в «Мулен Руж», в «Олимпии» или в «Анж Руж» в тот момент, когда оркестр заиграет первый танец.

Недавно Кепи принес мне книгу. Это был отчет о знаменитом процессе между индусским праведником и издателем газеты. Издатель публично обвинил праведника в том, что он ведет развратную жизнь; он даже пошел дальше и заявил, что у праведника венерическая болезнь. Кепи считает ее великим французским сифилисом, но Нанантати утверждает, что это японский триппер. Нанантати любит все немного преувеличивать. Как бы то ни было, он просит: «Пожалуйста, Енри, прочтите и расскажите мне. Я не могу читать сам – у меня больная рука». Потом, чтобы подбодрить меня, он добавляет: «Это хорошая книга, там говорится о разных способах. Кепи принес ее специально для вас. Он ни о чем не думает, этот Кепи, только о девочках. У него их полно – как у Кришны. В это невозможно поверить…»

Потом Нанантати ведет меня на чердак, где сложены банки консервов и всякая дрянь из Индии, завернутая в джутовую мешковину и разноцветную бумагу. «Я привожу сюда девочек… – говорит он и добавляет с грустью: – Я не особенный ебарь, Енри. Я больше не ебу женщин. Просто обнимаю их и говорю разные слова… Сейчас мне нравится только говорить слова…» Я знаю, что мне не надо больше его слушать, знаю, что он начнет говорить опять про свою руку. Я вижу ее каждую ночь, вижу, как она свисает с кровати, точно сорванная дверная петля. Но, к моему удивлению, он добавляет: «Я больше уже не годен для этого дела… да я и никогда не был хорошим ебарем. Вот мой брат – это совсем другой коленкор. Каждый день по три раза! И Кепи такой же – прямо как Кришна».

Сейчас мысли Нанантати только этим и заняты. Стоя перед шкафом, где он обычно молится, он рассказывает мне, как жил, когда жена и дети были с ним здесь. По праздникам он водил жену в «Дом народов мира» и снимал на ночь номер. Все номера там были отделаны в разных стилях. Его жене это очень нравилось. «Чудное место для ебни, Енри. Я знаю там все номера…»

На стенах маленькой комнаты, в которой мы сидим, развешаны фотографии. На них представлены все ветви семьи Нанантати – это своего рода Индийская империя в разрезе. Но листва этого генеалогического древа почти вся пожухла: женщины – хрупки и запуганны, у мужчин – острые умные лица дрессированных шимпанзе. Тут все они – девяносто человек или больше – со всеми своими белыми волами, навозными кучами, тонкими ногами, старомодными оловянными оправами очков; иногда на заднем плане виден кусок выжженного солнцем поля, разваливающиеся стены или многорукий идол вроде человекообразной сороконожки. В этой галерее есть что-то настолько нереальное, оторванное от жизни, что на ум невольно приходит все разнообразие храмов, раскинувшихся от Гималаев до Цейлона, их архитектура, удивительная по красоте и в то же время устрашающая, потому что плодородие воплощено в ней с такой бьющей через край щедростью, будто оно взято из самой земли и земля Индии теперь мертва. Когда видишь эти переплетенные в экстазе фигуры на фасадах бесчисленных храмов, невольно приходит в голову мысль о невероятной потенции этих маленьких смуглых людей, столь искусных в любви вот уже больше тридцати столетий. Какими хрупкими кажутся мне эти красивые мужчины и женщины, смотрящие с фотографий своими черными пронзительными глазами, какими истощенными тенями рядом с теми мощными сплетающимися фигурами, что украшают их храмы. В этих изображениях, точно укор нынешним их потомкам, напоминание о героических мифах, о могучих расах, о праотцах. Глядя всего лишь на осколки этих снов, сохранившихся в камне оседающих, разваливающихся храмов, увлажненных человеческим семенем и покрытых драгоценными камнями, я застываю, подавленный и ослепленный роскошью фантазии древних мастеров, которая позволила полумиллиарду людей разного происхождения выразить свои устремления с такой мощью.

Пока я слушаю Нанантати и его рассказ о сестре, умершей во время родов, во мне возникает странная смесь чувств. Вот она на стене – слабенькое, испуганное существо двенадцати-тринадцати лет, держится за руку старика. Ей было десять, когда ее отдали замуж за старого развратника, похоронившего уже пятерых жен. А из ее семи детей только один пережил ее. Ее отдали этой старой горилле, чтобы жемчуг остался в семье. Умирая, она, по словам Нанантати, прошептала доктору: «Не хочу больше ебаться… Я устала лежать с членом во мне…» Рассказывая это, Нанантати задумчиво почесывает голову своей искалеченной рукой. «Да, с ебней теперь плоховато, Енри… Но я подарю вам слово, которое принесет вам счастье… Вы должны повторять его каждый день, миллион раз, снова и снова… Это лучшее в мире слово, Енри… Повторяйте: «УМАХАРУМУМА!»

– Умарабу…

– Нет, Енри… Слушайте… умахарумума.

– Умамабумба…

– Нет, Енри… вот так…

…Нанантати потратил целый месяц, чтобы выудить это слово из книжонки с расплывшейся печатью, изжеванной бумагой и измызганным переплетом. Он читал ее среди танцующих блох и вшей, при жалком свете. Ему – с его дрянью на языке, слизью в глазах, помоями в глотке, чесоткой в ладонях, рыданием в голосе, тоской в дыхании, туманом в голове, спазмами в совести, зудом в хвосте, нарывами в гортани, крысами на чердаке и мерзостью в ушах, ему, который вообще не мог запомнить больше одного слова в неделю, – это было нелегко.

Я, вероятно, никогда бы не вырвался из лап Нанантати, если бы мне не помогла судьба. Как-то вечером Кепи попросил меня проводить одного из его клиентов в соседний бордель. Парень только что приехал из Индии и сидел на мели. Это был один из последователей Ганди, которые совершили исторический «соляной поход» к морю. Надо сознаться, что это был очень веселый последователь Ганди, несмотря на обет воздержания, который он дал. Воздержание, видимо, длилось уже давно, и я с трудом сдерживал его по пути на улицу Лаферьера – он, точно охотничья собака, рвался за дичью. Должен заметить, это была весьма тщеславная собака. Экипирован он был на славу: плисовый костюм, берет и галстук «Виндзор», тросточка, две самописки, фотоаппарат «Кодак» и необыкновенные подштанники. Деньги, которые он тратил, собрали бомбейские купцы; на эти деньги он должен был поехать в Англию и распространять там учение Ганди.

Войдя в заведение мисс Гамильтон, он, правда, начал терять самоуверенность. А когда его внезапно окружили голые женщины, он взглянул на меня буквально с отчаянием. «Выбирай, – сказал я ему. – Какая тебе больше нравится?» Но он был так растерян, что не мог даже на них смотреть. «Выбирайте вы…» – прошептал он, покраснев до слез. Я спокойно осмотрел товар и выбрал для него полную молодую девку, как мне показалось, в самом соку. Мы сели в гостиной и стали ждать заказанного вина. Мадам не могла понять, почему я никого не выбрал себе. «Вы тоже возьмите… – сказал мне молодой индус. – Я не хочу быть один». Девицы вернулись, и я остановил свой выбор на высокой, худой, с меланхоличными глазами. Теперь нас было четверо. Через несколько минут последователь Ганди наклоняется ко мне и шепчет что-то на ухо. «Ладно, если она тебе нравится больше, бери ее», – ответил я и в некотором смущении объяснил девушкам, что мы бы хотели произвести обмен. Это, конечно, было нетактично с нашей стороны. Но к этому времени мой индус уже развеселился, и пора было отправляться наверх и заканчивать всю эту музыку.

Мы взяли смежные комнаты, соединенные дверью. Мне казалось, что мой молодой друг будет не прочь произвести вторичный обмен, едва утолит свой острый голод. Как только девушки ушли, чтобы приготовиться, я услышал стук в дверь. «Где здесь уборная?» Думая, что индусу нужно помочиться, я посоветовал ему воспользоваться биде. Девушки с полотенцами в руках вернулись, и я слышал, как он хихикал.

Но когда я уже надевал брюки, в соседней комнате начался какой-то подозрительный шум. Слышу, что девка ругает моего приятеля последними словами, называет его грязной свиньей и проч. Стараясь понять, чем он мог вызвать такое негодование, я стою с одной ногой в штанине и слушаю. Индус старается что-то объяснить по-английски. Начинает кричать и в конце концов срывается на визг.

Хлопает дверь, и через минуту мадам, красная как свекла, врывается в мою комнату. «Стыдно вам! Стыдно! – кричит она, бешено жестикулируя. – Привести в приличный дом такого человека! Это же варвар… это свинья какая-то… это… это!..» У нее за спиной стоит мой приятель. На его лице – полная растерянность.

– Что ты сделал? – спрашиваю я.

– Что он сделал?! – визжит мадам. – Я вам покажу, что он сделал! Идите сюда! – Она хватает меня за руку и тащит в соседнюю комнату. – Вот, полюбуйтесь! – кричит она, показывая пальцем на биде.

– Пойдем отсюда… – говорит мой индус.

– Нет, подождите! Вы так легко не отделаетесь!

Мадам стоит рядом с биде, задыхаясь от злости. Девочки рядом, с полотенцами в руках. Так мы все стоим и смотрим в биде, где плавают две огромные колбасы. Мадам наклоняется и прикрывает биде полотенцем.

– Ужасно, это просто ужасно! – вопит она. – Никогда в жизни не видела ничего подобного… Свинья!.. Грязная свинья!

Индус смотрит на меня с упреком:

– Вы должны были объяснить мне… Я не знал, что это не пройдет в трубы… Я ведь спросил вас, и вы сказали, что я могу воспользоваться этой штукой… – Он чуть не плачет.

В конце концов мадам отводит меня в сторону. Она успокоилась, она понимает, что это ошибка. Может быть, господа хотят пойти вниз и заказать что-нибудь для девушек? Для них это было большое потрясение. Они не привыкли к таким вещам. Конечно, господа не забудут и горничную… Ведь для горничной все это довольно неприятно. Она передергивает плечами и подмигивает. Прискорбный случай! Но это просто по ошибке. Если господа подождут здесь немного, горничная принесет вина. Может быть, господа хотят шампанского? Да?

– Я хотел бы уйти… – говорит молодой индус слабым голосом.

– О, не смущайтесь так, – пытается его успокоить мадам. – Все уже позади. Иногда можно и ошибиться. В следующий раз вы наверняка спросите уборную.

Она начинает распространяться про уборные – на каждом этаже есть уборная и ванная. У нее много клиентов из англичан. И все они джентльмены. Молодой человек – индус? О, индусы… Это очаровательные люди… такие умные, такие красивые.

Когда наконец мы выходим на улицу, очаровательный молодой джентльмен чуть не плачет. Ему уже жалко, что он купил плисовый костюм, тросточку и авторучки. Он говорит о принятых им восьми обетах – воздержания от пищи и т. д. Во время похода в Данди он не имел права съесть даже мороженого. Он рассказывает мне о прялке и о том, как группа последователей Ганди подражала молитвенной сосредоточенности, с которой прял их учитель. С гордостью он рассказывает о том, как шел рядом с Ганди и разговаривал с ним. «Мне казалось, что это один из двенадцати апостолов».

Несколько дней мы проводим вместе. Интервью в газетах и лекции для индусов в Париже. Все это надо организовать. Интересно наблюдать, как эти бесхарактерные создания помыкают друг другом, как абсолютно беспомощны, когда дело касается каких-нибудь практических вещей. И сколько тут зависти, мелких, грязных интриг! Где собираются десять индусов, там вся Индия со всеми своими дрязгами и склоками, со всеми политическими, социальными и религиозными раздорами. Ганди стал для них временным символом, он подобен чуду, которое объединило их, но как только его не станет, все развалится, снова наступит хаос, столь характерный для индусов.

Мой молодой индус, конечно, оптимист. Он был в Америке и заразился дешевеньким американским идеализмом, заразился суетой, ванными, пяти- и десятицентовыми магазинами и их побрякушками, практичностью, машинами, высокими заработками рабочих, бесплатными библиотеками и т. п. Его идеал – американизированная Индия. Он совершенно не разделяет патриархальных устремлений Ганди. «Вперед!» – говорит он, как типичный член Союза молодых христиан. Когда я слушаю его рассуждения об Америке, я вижу, как нелепо ждать от Ганди чуда, которое изменит ход истории. Враг Индии – не Англия, а Америка. Враг Индии – дух времени, рука, которую ничто не может отвести. Ничто не может спасти мир от этого отравляющего вируса. Америка – это воплощение гибели. Она утянет с собой весь мир в бездонную пропасть.

Индус думает, что американцы – публика доверчивая. Он рассказывает мне о чудаках, которые помогали там ему в трудную минуту, – о квакерах, унитариях, теософах, сектантах «Новой мысли», адвентистах седьмого дня и т. д. и т. п. Он знал, куда направлять свой корабль, этот хитрый молодой человек. Он знал, как в нужный момент блеснуть слезой, как собрать подписку, как очаровать жену священника, как спать одновременно с матерью и дочерью. Посмотреть на него – настоящий святой. И если разобраться, он и есть святой, только в современном смысле – слегка подпорченный святой, умеющий говорить разом о любви, братстве, уборных, канализации, механике и т. д.

Свой последний вечер в Париже он оставляет для «ебальных развлечений». На этот день у него разработана полная программа – конференции, телеграммы, интервью, фотожурналисты, трогательные прощания, советы правоверным и т. д. Во время обеда он – воплощенная беспечность, заказывает шампанское, ловким щелчком пальцев подзывает гарсона, словом, ведет себя как типичный хам, то есть тот, кто он в сущности и есть. Насмотревшись до тошноты на всякие приличные заведения, он просит меня найти ему что-нибудь попроще, повести его туда, где можно взять двух-трех женщин сразу. Я веду его на бульвар Шапель, предупредив, чтоб он был осторожен с кошельком. В районе Обервилье мы заходим в дешевый притон и немедленно оказываемся в целой толпе женщин. Через несколько минут мой приятель танцует с голой бабой – тяжелой блондинкой со складками на шее. В дюжине зеркал отражаются ее задница и его темные тонкие пальцы, впивающиеся в нее с липкой жадностью. Стол заставлен пустыми стаканами, механическое пианино хрипит и свистит. Незанятые девушки сидят на кожаных диванах и почесываются, точно семья обезьян. В воздухе – сдерживаемая буря, тишина перед взрывом, который вот-вот должен был прогреметь, но в последнюю минуту совершенно неожиданно выяснилось, что не хватает какой-то мелкой детали, просто крошечной… Эта странная атмосфера позволяет и быть здесь и не быть, и постепенно в моем сознании начинает вырисовываться пропавшая деталь, принимая причудливые формы, точно ледяной узор на окне. И подобно этому узору, как будто произвольно наведенному чьей-то рукой на стекле, а на самом деле возникшему в соответствии со строгими физическими законами, мои чувства тоже, по-видимому, подчинены непреложным законам природы. Всем своим существом я отдаюсь этим ощущениям, неизвестным мне раньше, и то, что мне казалось моим собственным «я», начинает сжиматься, сгущаясь до точки, покидающей мое тело, границы которого определены только реакциями нервных окончаний.

Чем больше сгущается мое «я», тем хрупче и странней кажется мне эта близкая, осязаемая, реальная жизнь, из которой меня выдавливают. Чем меньше мое «я», тем больше раздувается мир вокруг. Концентрация настолько велика, что любой малости достаточно для взрыва, способного разбить этот мир вдребезги. На какой-то миг я испытываю чувство абсолютной ясности, как эпилептик во время припадка. Я теряю всякое представление о времени и пространстве: весь мир сосредоточился на меридиане, который не имеет оси. Я ощущаю мимолетность вечности и чувствую, что все в этом мире имеет оправдание; я знаю войны и знаю, что такое поражения; знаю преступления, которые совершаются сегодня, а завтра превратятся в крикливые газетные заголовки; я знаю горе, тупое горе, которое размалывается в ступке времени и стекает по каплям на грязные носовые платки. В меридиане времени нет несправедливости – только поэзия движения, создающая иллюзию правды и драмы. Встреча с абсолютом снимает покров божественности с Гаутамы и Христа; удивительно не то, что они выращивали розы на этом житейском навозе, а то, что по какой-то причине хотели их выращивать. По какой-то причине человек ищет чуда, и, чтобы найти его, он способен пройти по трупам. Он измучает себя идеями, он превратится в тень, чтобы хоть на мгновение забыть ужас реальности. Он выдержит все – унижение, издевательства, бедность, войны, преступления и даже тоску, надеясь на внезапное чудо, которое сделает жизнь переносимой. И все время внутри человека щелкает неведомый счетчик, и нет руки, которая могла бы его остановить. Но во всех этих смятенных поисках и мучениях чуда нет; нет даже самого крошечного намека на какую-либо помощь извне. Есть только идеи – бледные, вымученные, изможденные; идеи, которые пьют вашу кровь, идеи, которые разливаются, как желчь, вываливаются, как кишки свиньи со вспоротым брюхом.

И я думаю о том, каким бы это было чудом, если б то чудо, которого человек ждет вечно, оказалось кучей дерьма, наваленной благочестивым «учеником» в биде. Что, если б в последний момент, когда пиршественный стол накрыт и гремят цимбалы, неожиданно кто-то внес бы серебряное блюдо с двумя огромными кусками дерьма, а что это дерьмо, мог бы почувствовать и слепой? Это было бы чудеснее, чем самая невероятная мечта, чем все, чего ждет человек и чего он ищет. Потому что это было бы нечто такое, о чем никто не мечтал и чего никто не ждал.

Почему-то мысль, что в этом мире не на что надеяться, подействовала на меня освежающим образом. Неделями и месяцами, даже годами, да в сущности всю свою жизнь я ждал, что случится какое-то событие, которое в корне изменит всю мою жизнь. И теперь, неожиданно вдохновленный пониманием всей безнадежности человеческого существования, я почувствовал облегчение, точно с меня свалилось огромное бремя.

Утром я расстался со своим индусом, предварительно выудив у него несколько франков, чтоб было чем заплатить за комнату. Идя по направлению к Монпарнасу, я решил отдаться течению жизни и не делать ни малейшей попытки бороться с судьбой, в каком бы обличье она ни явилась ко мне. Всего, что случилось со мной до сих пор, оказалось недостаточно, чтобы меня уничтожить; ничто не погибло во мне, только иллюзии. Я остался невредим. Мир остался невредим. Завтра может быть революция, чума, землетрясение и не от кого будет ждать помощи, тепла или веры. Мне кажется, что все это уже случилось и что я никогда не был более одинок, чем сейчас. С этой минуты я решаю ни на что не надеяться, ничего не ждать – жить как животное, как хищный зверь, бродяга или разбойник. Если завтра будет объявлена война и меня призовут в армию, я схвачу штык и всажу его в первое же брюхо. Если надо будет насиловать, я буду насиловать с удовольствием. В этот тихий миг рождения нового дня земля полна преступлений и ужасов. Что изменилось в человеческой природе за все тысячелетия цивилизации? В сущности, человек оказался обманут тем, что принято называть «лучшей стороной» его натуры. На периферии духа человек гол, точно дикарь. Даже когда он находит так называемого Бога, он все равно остается гол. Он – скелет. Надо опять вживаться в жизнь, чтоб нарастить на себе мясо. Слово становится плотью, душа требует питья. Теперь, едва завидев даже крохи, я буду бросаться и сжирать их. Если главное – это жить, я буду жить, пусть даже мне придется стать каннибалом. До сих пор я старался сохранить свою драгоценную шкуру, остатки мяса, которые все еще были на костях. Теперь меня это больше не беспокоит. Мое терпение лопнуло. Я плотно прижат к стене, мне некуда отступать. Исторически я мертв. Если есть что-нибудь в потустороннем мире, я выскочу назад. Я нашел Бога, но мне он не поможет. Мой дух мертв. Но физически я существую. Существую как свободный человек. Мир, из которого я ухожу, – это зверинец. Поднимается заря над новым миром – джунглями, по которым рыщут голодные призраки с острыми когтями. И если я – гиена, то худая и голодная. И я иду в мир, чтобы откормиться.

8

Как мы условились, в половине второго я зашел к ван Нордену. Он предупредил меня, что если сразу не откликнется, значит он с кем-то спит, вероятно со своей шлюхой из Джорджии.

Ван Норден лежал, все еще завернутый в теплое одеяло, но уже, как всегда, усталый. Он просыпается с проклятиями и проклинает все – себя, свою работу, свою жизнь: он открывает глаза с тоской и скукой, и мысль, что он не умер этой ночью, гнетет его.

Я сажусь у окна и стараюсь подбодрить его как могу. Это довольно утомительное занятие. Нужно выманить его из кровати. По утрам (а его утро – от часа до пяти часов вечера) ван Норден погружен в задумчивость. Обычно он думает о прошлом – о своих бабах. Он старается вспомнить, хорошо ли им было, что они говорили в известные критические моменты, где это происходило и т. д. Он лежит, то ухмыляясь, то бормоча проклятия, и забавно шевелит пальцами, как бы стараясь показать этим, что его отвращение к жизни невозможно выразить словами – настолько оно велико. Над постелью на стене висит сумка со спринцовкой, которую он держит для экстренных случаев – для невинных девушек, которых выслеживает, как собака-ищейка. Но даже когда он уже переспал с этими мифическими созданиями, он продолжает называть их девушками и почти никогда не зовет по имени. «Моя целка», – говорит он; точно так же он говорит и «эта шлюха из Джорджии». Направляясь в уборную, он дает мне указания: «Если позвонит эта шлюха из Джорджии, скажи ей, пусть подождет. Скажи, что я так сказал. Слушай, бери ее себе, если хочешь. Она мне уже надоела».

Он смотрит в окно и глубоко вздыхает. Если идет дождь, он говорит: «Черт бы побрал этот ебаный климат! От него у меня меланхолия». Если на дворе яркое солнце: «Черт бы побрал это ебаное солнце! Я от него только слепну». Начав бриться, он внезапно вспоминает, что нет чистого полотенца. «Черт бы побрал эту ебаную гостиницу!.. Разве могут эти скупердяи каждый день менять полотенца!» Что бы он ни делал, куда бы ни пошел, все будет не по нем. К тому же эта «ебаная страна», эта «ебаная работа» и эта «ебаная шлюха» вконец подорвали его здоровье.

«Все зубы сгнили, – говорит он, полоща горло. – Это от здешнего ебаного хлеба». Ван Норден широко открывает рот и оттягивает нижнюю губу. «Видишь? Вчера выдрал себе шесть зубов. Пора вставлять вторую челюсть. А все отчего? От работы ради куска хлеба. Когда я был босяком, у меня все зубы были на месте, а глаза – светлые и ясные. А теперь? Посмотри на меня! Это чудо, что я еще могу иметь дело с бабами. Господи, чего бы мне хотелось, так это найти богатую бабу, как у этого хитрюги Карла! Он показывал тебе когда-нибудь ее письма? Ты не знаешь, кто она? Сволочь, он не говорит мне. Боится, что я ее отобью. – Ван Норден полощет горло еще раз, потом долго рассматривает дупла в зубах. – Тебе хорошо, – добавляет он грустно. – У тебя, по крайней мере, есть друзья… А у меня никого, кроме этого мудака, который действует мне на нервы, рассказывая о своей богатой бляди.

Послушай, – продолжает он, – ты знаешь такую Норму? Она всегда ошивается в кафе „Дом“. Мне кажется, что она – и нашим и вашим. Вчера я привел ее сюда, пощекотал ей задницу. Ничего не вышло. Я затащил ее на кровать… даже снял с нее штаны… Но потом мне стало противно. Хватит с меня этих развлечений. Овчинка выделки не стоит. Хочет – хорошо, не хочет – не надо, а время терять глупо. Пока ты возишься с такой стервой, может быть, десять других сидят на террасе в кафе и умирают, чтоб их кто-нибудь отодрал. Это факт. Они затем сюда и приходят. Жалкие дуры… Думают, что здесь какой-то вертеп! Некоторые из этих учительниц с Запада – настоящие целки. Уверяю тебя! Они только об этом и мечтают. Над ними не надо много работать – им самим до смерти хочется… У меня была на днях замужняя баба, которая сказала мне, что ее полгода никто не драл, – можешь себе представить! Вошла в такой раж – я уж боялся, хуй мне оторвет. Все время стонала и спрашивала: „А ты? А ты?“ – прямо как ненормальная. И знаешь, чего эта сука хотела? Переехать ко мне. Можешь себе представить? Спрашивала, люблю ли я ее. А я даже не знал, как ее зовут. Я ведь никогда не спрашиваю, как их зовут… для чего это мне? А замужние! Боже мой, если б ты только мог видеть всех этих замужних баб, которые приходят сюда, у тебя бы не осталось никаких иллюзий. Они хуже целок – замужние. Даже не ждут, пока ты раскачаешься, – сами лезут тебе в штаны. А потом говорят о любви. Тошно слушать. Знаешь, я просто начинаю ненавидеть баб!»

Он опять смотрит в окно. Моросит. Уже шестой день.

– Пойдем в «Дом», Джо.

Я называю его Джо, потому что он сам себя так называет. Когда Карл с нами, он тоже Джо. Все у нас Джо, это проще. К тому же приятно не относиться к себе слишком серьезно. Однако Джо не хочет идти в «Дом» – он задолжал там приличную сумму. Он хочет в «Куполь». Но сначала – пройтись.

– Идет дождь, Джо.

– Я знаю, но черт с ним. Мне нужен моцион. Я должен вычистить дерьмо из собственного нутра.

И я живо представляю, как весь мир запутался в его кишках и гниет там.

Одеваясь, ван Норден опять впадает в полусонное состояние. Надев шляпу набекрень и просовывая руку в рукав паль то, он начинает мечтать вслух о Ривьере, о солнце, о том, как было бы хорошо вообще ничего не делать. «Все, чего я хочу в жизни, – говорит он задумчиво, – это читать, мечтать и ебать – и так все время. – Произнося это, он смотрит на меня с мягкой, вкрадчивой улыбкой. – Как тебе нравится моя улыбка? – спрашивает он и добавляет с отвращением: – Гос поди, где мне найти богатую бабу, которой бы я мог так улыбаться?

Теперь только богатая баба может меня спасти… – На лице его появляется выражение усталости. – Это так утомительно – все время гоняться за новой бабой. Есть в этом что-то механическое. Беда в том, что я не могу влюбиться. Я слишком большой эгоист. Женщины только помогают мне мечтать. Я знаю, что это порок – как пьянство или опиум. Каждый день мне нужна новая баба, и, если ее нет, я становлюсь мрачным. Я слишком много думаю. Иногда меня и самого удивляет, как я быстро с ними управляюсь и как мало это все для меня значит. Я делаю это автоматически. Иной раз я даже не думаю о них и вдруг вижу, на меня кто-то смотрит, и опять все сначала. Едва я успеваю понять, что происходит, как она уже здесь. Я даже не помню, что я им говорю. Я привожу их сюда, наверх, шлепаю по жопе – и прежде чем я пойму, в чем дело, все уже кончено. Это как сон… Ты меня понимаешь?»

Он не любит француженок. Просто не переносит. «Они хотят или денег, или замуж. По существу, все они проститутки. Нет, я предпочитаю иметь дело с целками… – говорит он. – Они создают хоть какую-то иллюзию. Они, по крайней мере, сопротивляются».

Тем не менее, когда мы смотрим на террасу кафе, там нет ни одной проститутки, которую бы он уже не употребил. Стоя в баре, он показывает их мне, описывая их анатомические особенности, плохие и хорошие качества. «Они все фригидны», – говорит он, но тут же потирает руки и делает движение, точно рисует женскую фигуру в воздухе, – он уже весь поглощен мыслями о хорошеньких сочных «целках», которым «до смерти хочется».

Вдруг он замирает, но уже через мгновение возбужденно хватает меня за руку и указывает на нечто слоноподобное, усаживающееся на стул. «Это моя датчанка, – говорит он. – Видишь эту жопу? Датская. Если б ты знал, как она обожает это дело! Как умоляет меня. Поди сюда… посмотри с этой стороны. Посмотри только на эту сраку. Невероятная! Когда она влезает на меня, я не могу даже обхватить ее. Она заслоняет собой мир. Я чувствую себя каким-то червячком, который ползает у нее внутри. Не знаю, почему она мне так нравится, наверное из-за этой жопы. Бред какой-то. И складки на ней! Нет, такая срака не забывается! Это факт… абсолютный факт. Другие надоедают или создают лишь минутную иллюзию, но эта – нет. Бабу с такой роскошной жопой нельзя забыть. Это как спать с памятником!»

Датчанка возбуждает его. Куда-то пропала прежняя вялость. Глаза лезут на лоб. Одно цепляется за другое. Он говорит, что хочет уехать из этой «ебаной» гостиницы – шум действует ему на нервы. И он хочет написать книгу, но проклятая работа отнимает все его время. Ему хочется занять чем-нибудь свой ум. «Она высасывает меня, эта ебаная работа. Я не хочу писать о Монпарнасе… Я хочу писать о своей жизни, о том, что я думаю… хочу вытрясти все дерьмо из своего нутра. Слушай, бери вон ту! Когда-то давно я имел с ней дело. Она все околачивалась возле кафе „Ла Алль“. Забавная сучонка. Она ложится на край кровати и задирает юбки. Ты когда-нибудь пробовал так? Неплохо. Она не торопила меня. Просто лежала и играла со своей шляпой, пока я ее наворачивал. И когда я кончил, спрашивает равнодушно: „Ты уже?“ Как будто ей все равно. Да, конечно, все равно, я прекрасно это знал… но чтоб такое безразличие… Мне это даже понравилось… Это было просто очаровательно. Вытираясь, она напевала… И когда уходила из гостиницы – тоже. Даже не сказала „Au revoir!“[85]. Уходит вот так, крутит шляпу и мурлычет под нос. Что значит настоящая шлюха! Но при этом – женщина до мозга костей. Она мне нравилась больше, чем любая целка… Драть бабу, которой на это в высшей степени наплевать, – тут есть что-то порочное. Кровь закипает… – Потом, подумав немного: – Можешь себе представить, что было бы, если б она хоть что-нибудь чувствовала?»

– Послушай, – говорит он чуть погодя. – Пойдем со мной в клуб завтра после обеда… Там будут танцы.

– Завтра не могу, Джо. Я обещал помочь Карлу…

– Плюнь ты на этого мудака! Можешь оказать мне услугу? Дело в том… – Он начинает опять лепить что-то в воздухе. – У меня там приготовлена девчонка. Она обещала переспать со мной в мой выходной… Но я еще не уверен. Понимаешь, ее мать – какая-то говенная художница. Каждый раз заговаривает меня до смерти. Мне кажется, она просто ревнует. Я думаю, она ничего не имела бы против всего этого, если бы я сперва уебал ее. Ну, ты понимаешь… В общем, я подумал, что, может, ты занялся бы мамашей… она совсем недурна… если б не дочь, я бы и сам не отказался. Но девчонка – прелесть, молодая, свежачок еще… От нее прямо-таки пахнет чистотой.

– Нет, Джо, лучше поищи кого-нибудь другого…

– А-а! Не валяй дурака! Тебе же это ничего не стоит. Сделай мне маленькое одолжение. Я не знаю, как избавиться от старой курицы. Сначала я думал, напою ее и выпровожу, но боюсь, что девчонке это не понравится. Они, понимаешь, чувствительные! Они из Миннесоты или еще откуда-то. Во всяком случае, приходи завтра хоть разбудить меня, а то я просплю. И потом, помоги мне найти комнату. Я этого не умею. Найди мне комнату здесь на какой-нибудь тихой улице. Мне надо жить поблизости… Здесь у меня есть кредит. Ну, обещаешь? А я время от времени буду тебя подкармливать. И вообще, заходи ко мне, а то я схожу с ума, разговаривая с этими глупыми бабами… Я хочу поговорить с тобой про Хевлока Эллиса. У меня лежит его книга уже три недели, а я даже не открывал ее. Тут действительно загниваешь. Поверишь ли, я никогда не был ни в Лувре, ни в «Комеди Франсез». Как ты думаешь, стоит идти в эти заведения? Может, это отвлечет меня… Чем ты занят целый день? Не скучно тебе? Что ты делаешь, когда тебе нужна женщина? Поди-ка сюда. Подожди, не убегай… Я так одинок. Знаешь, еще год такой жизни, и я сойду с ума. Я должен выбраться из этой ебаной страны. Здесь мне нечего делать… Я знаю, что в Америке сейчас дела хреновые, но все равно… Тут становишься мудоломом… Все эти засранцы, которые просиживают штаны и хвастаются своей работой, не стоят и плевка. Все они неудачники – потому и едут сюда. Послушай, Джо, неужели ты не тоскуешь по дому? Странный ты тип. По-моему, тебе здесь нравится. Что ты во всем этом находишь?.. Скажи мне. Я хотел бы перестать думать о себе… У меня внутри все скрутило, как будто там узел… Послушай, я знаю, что надоел тебе до чертиков, но ведь нужно же мне с кем-то поговорить. Я не могу говорить с этими типами наверху у нас… ты знаешь, что это за сволочи… у всех материалы подписные. А этот самовлюбленный мудила Карл… Да, я эгоист, но не самовлюбленный. Это разница. Я, наверное, неврастеник. Я не могу перестать думать о себе. И не то что я считаю себя таким уж значительным. Просто не могу думать ни о чем другом. Если б я влюбился, это бы мне, наверное, помогло. Но где найти женщину, которая бы меня заинтересовала? Так что дело дрянь, сам видишь. Что ты мне посоветуешь? Что бы ты сделал на моем месте? Ладно, не буду больше тебя задерживать, только разбуди меня завтра в половине второго, хорошо? А если почистишь мои ботинки, я тебе что-нибудь подброшу. Да, послушай: у тебя нет лишней чистой рубашки? Захвати ее с собой, ладно? Харкаешь кровью на этой хуевой работе, и даже на чистую рубашку не хватает. Они нас тут как на плантации… А… к черту! Пойду прогуляюсь… вытрясу дерьмо из нутра. Значит, не забудь – завтра!

Вот уже полгода, а может и больше, Карл переписывается с Ирен, с этой богатой курвой. С некоторых пор я стал заходить к Карлу каждый день, чтобы довести этот роман до логического завершения, потому что, если дать волю Ирен, он будет продолжаться бесконечно долго. В последние несколько дней какой-то поток писем хлынул и в ту и в другую сторону. В заключительном письме было почти сорок страниц, к тому же на трех языках. Это было настоящее попурри – отрывки из старых романов, выдержки из воскресных газет, переделанные старые письма Илоне и Тане, вольные переложения из Рабле и Петрония, – короче говоря, мы работали в поте лица и совсем выдохлись. И вот наконец Ирен решила вылезти из своей раковины. Наконец пришло письмо, в котором она назначила Карлу свидание в своем отеле. Со страху Карл намочил штаны. Одно дело – переписываться с женщиной, которую ты никогда не видел, и совершенно другое – идти к ней на любовное свидание. В последний момент он до того разнервничался, что я думал, мне придется его заменить. Вылезая из такси перед отелем, он так дрожал, что я сначала должен был прогуляться с ним по кварталу. Он выпил два перно, но это не произвело на него ни малейшего действия. Один только вид отеля чуть не убил его. Отель, правда, был жутко претенциозный, из тех, где в огромном холле часами сидят англичане и пустыми глазами смотрят в пространство. Чтобы Карл не сбежал, я стоял рядом с ним, пока швейцар звонил по телефону, докладывая о его приходе. Ирен ждала его. У лифта Карл бросил на меня последний отчаянный взгляд, точно собака, на шею которой накинули веревку с камнем. Но я уже выходил через вращающиеся двери, думая о ван Нордене…

Я вернулся в гостиницу и стал ждать телефонного звонка. У Карла был всего час до начала работы, и он обещал позвонить мне и рассказать о результатах свидания. Я просмотрел копии наших писем, стараясь представить, что происходит в отеле, но у меня ничего не вышло. Письма Ирен были много лучше наших. Они были искренни, это несомненно. Карл и Ирен наверняка уже познакомились поближе. Или он все еще писает в штаны?

Звонит телефон. Голос в трубке какой-то странный, писклявый, одновременно испуганный и торжествующий. Карл просит меня заменить его в редакции. «Скажи этим сукиным детям, что хочешь… Скажи, что я умираю…»

– Послушай, Карл… Можешь ты мне сказать…

– Алло? Это Генри Миллер?

Женский голос. Голос Ирен. Она здоровается со мной. По телефону ее голос звучит прелестно… просто прелестно. Меня охватывает паника. Я не знаю, что ей ответить. Я хотел бы сказать: «Послушайте, Ирен, вы прелесть… вы очаровательны». Я должен сказать ей хотя бы одно искреннее слово, как бы глупо оно ни звучало, потому что сейчас, когда я слышу наконец ее голос, все переменилось. Но пока я собирался с мыслями, трубку опять взял Карл и запищал:

– Ты нравишься ей, Джо… Я ей все про тебя рассказал…

В редакции я читаю корректуру с ван Норденом. Во время перерыва он отводит меня в сторону. Вид у него мрачный.

– Так он умирает, этот мудила? Послушай, что произошло на самом деле?

– Я думаю, он пошел к своей богатой курве, – говорю я спокойно.

– Что?! Неужели он пошел к ней? – Ван Норден вне себя. – Послушай, где она живет? Как ее зовут?

Я делаю вид, что не знаю.

– Послушай, – умоляет он, – ты же свой парень. Ну помоги мне пристроиться к этому корыту!

Чтобы успокоить его, я обещаю рассказать ему все, как только узнаю от Карла подробности. Впрочем, я и сам умираю от любопытства.

На следующий день в полдень я стучусь к Карлу. Он уже встал и намыливает подбородок. По выражению его лица я ничего не могу определить, не знаю даже, скажет ли он мне правду. Солнце льется через открытое окно, птицы щебечут, но почему-то – и я не могу понять почему – комната кажется мне еще более пустой и бедной, чем обычно. Пол забрызган мыльной пеной, на крючке висят два грязных полотенца, их никто никогда не меняет. Сам Карл тоже не переменился, и это удивляет меня больше всего. Сегодня мир должен был радикально измениться – в лучшую или худшую сторону, но непременно измениться. А между тем все как всегда, и Карл спокойно намыливает лицо.

– Садись… садись на кровать. Я тебе расскажу… только сначала подожди… подожди немножко…

Он снова намыливает лицо, потом правит бритву. Он возмущен, что опять нет горячей воды.

– Послушай, Карл… Я как на иголках. Ты можешь мучить меня сколько хочешь, но сейчас скажи мне одно – это было хорошо или плохо?

Он поворачивается ко мне с помазком в руке и странно улыбается:

– Погоди… скоро узнаешь…

– Значит, все провалилось.

– Нет… – говорит он, растягивая это «нет». – Ничего не провалилось, но ничего особенного и не вышло… Между прочим, что ты сказал в редакции? Как там обошлось?

Я вижу, что из него ничего не вытянешь. Он скажет что-нибудь только тогда, когда сам этого захочет, и ни минутой раньше. Я ложусь на кровать и молчу. Карл продолжает бриться.

Вдруг ни с того ни с сего он начинает говорить – сперва бессвязно, потом яснее, отчетливее и определеннее. Ему приходится делать над собой усилия, но он явно решился рассказать все; он говорит так, точно хочет облегчить совесть покаянием. Он даже вспоминает взгляд, который бросил на меня, садясь в лифт. Он задерживается на этом, как бы намекая, что это был решающий момент и что, если б можно было повторить все сначала, он не вылез бы из лифта.

Когда он вошел, Ирен была в халате. На комоде стояло ведерко с шампанским. В номере – полутьма и приятный звук ее голоса. Карл подробно рассказывает мне о номере, о шампанском, о том, как гарсон его открыл, как хлопнула пробка, как шуршал халат Ирен, когда она подошла к нему поздороваться, – словом, обо всем, кроме того, что меня интересует.

Он пришел к ней около восьми вечера. В половине девятого он начал волноваться, что опоздает на работу.

– Я тебе позвонил часов в девять, да?

– Да, примерно.

– Я здорово нервничал, понимаешь…

– Понимаю. Продолжай…

Я не знаю, верить Карлу или нет, особенно после всех этих писем, которые мы стряпали. Я даже не знаю, верить ли своим ушам, потому что он говорит совершенно невероятные вещи. Но все же, зная его, я думаю, что это правда. И потом, я вспоминаю его голос по телефону, эту смесь испуга и торжества. Но почему же тогда нет торжества в его рассказе сейчас? Он улыбается все время, как маленький розовый клоп, который до отвала напился крови.

– Так я позвонил тебе в девять? – снова спрашивает он.

Я устало киваю головой. Да, в девять. Сейчас он уже уверен, что в девять, потому что помнит, как вынул часы. Во всяком случае, когда он опять посмотрел на часы, было уже десять. В десять Ирен лежит на диване и держит в руках свои груди. Так он мне это рассказывает – в час по чайной ложке. В одиннадцать все было решено: они вместе бегут на Борнео. К чертовой матери мужа, она его никогда не любила. Она никогда не написала бы первого письма, если бы ее муж не был пороховницей без пороха.

– Вдруг она спрашивает меня, – говорит Карл, – «а ты уверен, дорогой, что я тебе не надоем?»

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

В этой книге — стихи разных времён, написанные и в 18, и в 58 лет. Основная их тема — поиск любви, с...
Книга историка и философа, кандидата философских наук, доцента П.В. Рябова в лаконичной, яркой и дос...
Книга историка и философа, кандидата философских наук, доцента П.В. Рябова в лаконичной, яркой и дос...
Светлана Драган – известный российский бизнес-астролог с многолетним опытом в прогнозировании ключев...
Хмели-Сунели, Гарам Масала, Карри… Эти названия сухих смесей знакомы многим: как профессиональным по...
«Весною – рассвет.Все белее края гор, вот они слегка озарились светом. Тронутые пурпуром облака тонк...