О литературе. Эссе Эко Умберто
Против церковной мысли был использован трактат “Божественные установления” христианского автора четвертого века Лактанция, который, основываясь на пассажах из Библии, где мир описывается по образцу скинии, то есть как четырехугольник, оспаривал языческие теории об округлости Земли. В частности, он не мог принять идею существования антиподов – людей, живущих на противоположной стороне шара и ходящих вниз головой…
Кроме того, выяснилось, что византийский географ четвертого века, Козьма Индикоплов, утверждал в своей “Христианской топографии”, будто космос представляет собой прямоугольник с возвышающейся над плоской поверхностью Земли аркой (опять же по образцу скинии). Дрейер[130] в своем авторитетном труде “История планетарных систем от Фалеса до Кеплера” хоть и признает, что Козьма не был официальным представителем церкви, все же уделяет его теории много внимания. Эдуард Ян Дейкстерхёйс в своей книге “Устройство и картина мира” оговаривается, что Лактанция и Козьму не следует рассматривать как представителей ученой культуры Отцов Церкви, и тем не менее утверждает, что теории Козьмы владели умами еще не одно столетие.
На самом же деле христианская культура и в ранний период, и в Средневековье предоставляла Лактанцию вариться в собственном соку. А текст Козьмы, написанный на греческом языке, благополучно позабытом христианскими Средними веками, был открыт для западного мира только в 1706 году благодаря Collectio nova patrum et scriptorum graecorum Монфокона. Ни один средневековый автор не был знаком с Козьмой, а считать его авторитетом так называемых темных веков начали после издания “Христианской топографии” на английском языке в 1897 году!
Птолемей, разумеется, знал, что Земля круглая, в противном случае он не смог бы разделить ее на триста шестьдесят градусов меридиана. Эратосфену этот факт тоже был известен, потому что в третьем веке до Рождества Христова он почти точно вычислил длину экватора. Похоже, это было ясно многим античным мыслителям: Пифагору, Пармениду, Евдоксу, Платону, Аристотелю, Евклиду, Аристарху и Архимеду. Забавно, что единственными, кто не верил в округлость Земли, оказались материалисты Левкипп и Демокрит. Макробий и Марциан Капелла также отлично знали, что Земля круглая. Что касается Отцов Церкви, они должны были опираться на библейский текст, твердящий о той самой проклятой форме скинии, но св. Августин, не имея четкого мнения по данному поводу, тем не менее читал древних греков и римлян и допускал, что священный текст говорит метафорами. Его позиция мало чем отличалась от принятой святоотеческой мысли: поскольку знание формы Земли не спасает души, вопрос попросту казался ему недостойным пристального внимания. Исидор Севильский (которого едва ли можно считать образцом научной точности) вдруг взял и вычислил, что длина экватора равна восьмидесяти тысячам стадий. Неужели он мог считать, что Земля плоская?
Даже ученик старших классов школы может легко вывести: Данте вошел в воронку Ада и, появившись на другой стороне, увидел неизвестные звезды у подножия горы Чистилища, значит, он должен был знать, что Земля круглая. Но оставим в покое Данте, которому мы склонны приписывать всевозможные достоинства. Очевидный факт, что Ориген и Амвросий были того же мнения, и в схоластический век идея сферической Земли уже была высказана и описана Альбертом Великим и Фомой Аквинским, Роджером Бэконом, Иоанном Сакробоско, Пьером д’Альи, Эгидием Римским, Николаем Оремом, Жаном Буриданом, и это еще далеко не полный список.
О чем же спорили во времена Колумба? На самом деле мудрецы Саламанки произвели более точные расчеты, чем Колумб. Они утверждали, что Земля – еще какая круглая – гораздо больше, чем себе это представлял генуэзский мореплаватель, а поэтому было бы безумием пытаться оплыть ее и достичь Востока, направляясь на запад. Колумб, напротив, был превосходный мореплаватель, но из рук вон скверный астроном и в пылу энтузиазма решил, будто Земля меньше, чем на самом деле. Естественно, ни он, ни ученые мужи Саламанки не подозревали, что между Европой и Азией лежит другой континент. Как видите, все не так просто в нашей жизни. Границы между истиной и заблуждением, между правильным и неправильным могут быть весьма зыбкими. Будучи правыми, мудрецы Саламанки ошиблись; Колумб искренне верил в свои заблуждения и оказался прав.
Эндрю Диксон Уайт в двух толстых томах “Истории войны науки с теологией в христианском мире”[131] задался целью перечислить все случаи, когда религиозная мысль препятствовала продвижению науки, но как честный ученый он не мог скрыть тот факт, что св. Августин, Альберт Великий и Фома Аквинский очень хорошо знали, что Земля круглая. Тем не менее, добавляет он, чтобы отстаивать эту идею, им приходилось бороться с доминирующей теологической мыслью. Вот только теологическая мысль в действительности была представлена собственно Августином, Альбертом и Аквинатом, так что бороться было не с кем.
Рассел же в очередной раз напоминает нам, что в такой серьезной работе, как “Исследования по истории и методологии наук” Ф. С. Марвина повторяется заблуждение, будто “карты Птоломея… были забыты Западом на тысячу лет” и что в учебнике Арильда Хольт-Йенсена 1988 года (Geography: history and concepts) утверждается: средневековая церковь учила, будто Земля представляет собой плоский диск с Иерусалимом в центре. Даже Дэниел Бурстин в своей знаменитой книге “Открытия” говорит, что с четвертого по четырнадцатый век христианство не принимало идею круглой формы Земли.
Но почему распространилось мнение, будто в Средние века все думали, что Земля плоская? Мы убедились, что Исидор Севильский вычислил длину экватора, но именно в его рукописях появляется изображение, ставшее основой наших современных карт Земли, так называемая карта в форме Т.
Трехчастная структура карты очень проста: круг, представляющий планету, три линии, делящие круг на два полукруга и нижний полукруг на две четверти. Верхний полукруг представляет Азию. Она оказывается вверху, потому что там, согласно легенде, находился земной рай. Горизонтальная линия с одной стороны изображает Черное море, с другой стороны – Нил, вертикальная линия представляет Средиземное море, потому левая четверть полукруга – это Европа, а правая – Африка. Все окружено океаном.
Означают ли такие карты, что Землю считали плоским кружком?
В манускрипте двенадцатого века “Цветущая книга” (Liber floridus) Ламбера из Сент-Омера изображен император, держащий в одной руке круг, на котором нарисована карта Т. Она неспроста появляется как символ власти в руках императора. Карта имеет символическое, а не географическое значение. При желании можно увидеть в ней не плоский круг, а схематическое изображение земного шара, какие нередко встречаются на подобного рода картинах.
Плоские карты мы находим и в комментариях к “Апокалипсису” Беата Льебанского, написанных в восьмом веке. В последующие столетия, после того как мосарабские художники украсили текст своими красочными миниатюрами, традиция испанского “Апокалипсиса” оказывала значительное влияние на искусство романских аббатств и готических соборов, а потому карты Т содержатся в великом множестве иллюстрированных рукописей.
Тогда почему люди, знавшие, что Земля круглая, изображали ее плоской? Первое объяснение: мы поступаем так же. Критиковать плоскость тех карт – это все равно что критиковать плоскость наших географических атласов. Речь идет о простом, условном и схематичном изображении, присутствующем и в современной картографии. Но не следует упускать из виду и другие детали.
Средние века были эпохой великих путешествий, но в условиях бездорожья, когда люди продирались через густые леса, переплывали моря, вверяясь только опыту мореходов своего времени, не было возможности нарисовать точные карты. Они были весьма приблизительны, как советы паломникам, идущим в Сантьяго-де-Компостела, и говорили примерно следующее: “Если хочешь добраться из Рима в Иерусалим, иди на юг и по дороге спрашивай, куда дальше”. Представим схему железнодорожных путей в расписании поездов, какое можно купить в любом привокзальном ларьке. По этим сплетениям – предельно ясным для того, кто направляется из Милана в Ливорно с пересадкой в Генуе, – никак нельзя воспроизвести точные очертания Италии. Впрочем, когда вам надо доехать на поезде от вокзала до вокзала, точная карта Италии вас и не интересует.
Римляне проложили дороги между разными городами известного им мира, и существует карта этих дорог – Пейтингерова таблица, названная так в честь Конрада Пейтингера, опубликовавшего ее в пятнадцатом веке. На карте довольно точно отмечены все пути того времени, но расположены они на двух длинных полосах суши: верхняя полоса представляет Европу, нижняя – Африку, а Средиземное море кажется узенькой речушкой, которая их разделяет. Ситуация ровно та же, что и с железнодорожной схемой. Старинная карта не претендовала на точное воспроизведение формы континентов, но показывала дорогу от Марселя до Генуи. Да и римляне, которые со времен Пунических войн избороздили Средиземное море вдоль и поперек, прекрасно знали, что оно вовсе не ручей, который мы видим на таблице.
Однако большая часть средневековых путешествий совершалась в воображении. Средневековье создает целые энциклопедии, призванные утолять жажду чудесного. В них рассказывается о далеких и недоступных странах, и все эти книги пишутся людьми, которые сами там никогда не бывали, так как традиция тогда была важнее личного опыта. Различные карты мира не стремились изображать форму Земли, а перечисляли города и народы, которые на ней якобы можно было встретить. Кроме того, символическое представление доминировало над эмпирическим: для миниатюриста важно было нарисовать Иерусалим в центре мира, а не указать дорогу к Святому граду. И последнее соображение: средневековые карты не имели научной ценности, они отвечали общественному спросу на сказочное, в точности как нынешняя желтая пресса с фотографиями летающих тарелок или телепередачи, рассказывающие, как инопланетяне построили египетские пирамиды. Еще в Нюрнбергской хронике (1493 года, между прочим), а столетием позже и в атласах Ортелия изображались чудища, якобы обитавшие в тех землях, которые карты представляли уже в географически приемлемом виде.
Возможно, средневековые картографы были наивны, но не наивнее многих современных историков, не сумевших разобраться в их системе условностей.
Еще одна ложь, изменившая мировую историю, – Вено Константиново. Сегодня стараниями Лоренцо Валлы мы знаем, что Константинов дар – фальшивка. И все же без этого документа, без глубокой веры в его подлинность, европейская история пошла бы другим путем: никакой борьбы за ратифицирование власти королей и императоров, никаких жертв во имя Священной Римской империи, никакого временного владычества пап, никакой пощечины в Ананьи – но и никакой Сикстинской капеллы, которая строилась уже после того, как Дар был поставлен под сомнение, однако возникла лишь благодаря не ослабевавшей веками вере в его подлинность.
Во второй половине двенадцатого века на Западе появилось письмо, описывающее, как на далеком Востоке, за пределами земель, захваченных мусульманами, за пределами земель, которые крестоносцы пытались освободить от власти неверных, но которые опять под власть неверных возвратились, процветает христианская земля, управляемая преславным царем-попом Иваном, или пресвитером Иоанном, re potentia et vertute dei et domini nostri Iesu Christi. Письмо начиналось словами:
знай: я, пресвитер Иоанн, господин господствующих, и никто из царствующих на этой земле не сравнится со мной богатством, доблестью и силой. Семьдесят два царя являются моими подданными. Я правоверный христианин, и повсюду, где распространяется власть наша, мы защищаем неимущих христиан и поддерживаем их своею милостыней. ‹…› В трех Индиях властвуем мы, и простираются наши владения от внутренней Индии, где покоится тело святого апостола Фомы, по пустыне и на восход солнца и возвращается по Великому Спуску в Вавилонской пустыне до самой Вавилонской башни. Семьдесят две области служат нам, и лишь немногие из них христианские, в каждой правит свой царь, и все они являются нашими подданными. В стране нашей родятся и обитают слоны, верблюды двугорбые и одногорбые, гиппопотамы, крокодилы, метагалинарии, жирафы, финзерты, пантеры, дикие ослы, львы белые и червонные, белые медведи, белые дрозды, немые цикады, грифоны, тигры, ламии, гиены, дикие быки, стрельцы, дикие люди, рогатые люди, фавны, сатиры и женщины той же породы, пигмеи, кинокефалы, гиганты высотой в четыреста локтей, одноглазые, циклопы и птицы, называемые фениксами, и почти все виды животных, какие только существуют на свете. ‹…› Через одну из провинций наших ‹…› течет река под названием Инд. Эта река берет начало в Раю и излучинами своими охватывает всю эту область. Там обнаруживают самородные камни, изумруды, сапфиры, карбункулы, топазы, хризолиты, ониксы, бериллы, аметисты, сардониксы и множество самоцветов. ‹…› В отдаленных пределах мира, обращенных к югу, расположен большой необитаемый остров, на который Господь во всякое время года два раза в неделю проливает обильным дождем манну небесную, которой питаются живущие вокруг люди. А другой пищи у них нет. Они не пашут, не сеют, не обрабатывают землю, чтобы собрать с нее урожай. ‹…› Люди, вкушающие хлеб небесный, живут по пятьсот лет. И воистину каждые сто лет они омолаживаются и обновляются полностью, испив трижды из источника, который бьет из-под дерева, стоящего на том острове. Среди нас никто не лжет. Супружеская измена не живет среди нас. Ни один порок у нас не правит[132].
Неоднократно переведенное на многие языки, истолкованное и представленное в самых разнообразных вариантах с момента своего появления до семнадцатого века, письмо имело решающее значение в продвижении христианского Запада на Восток. Идея, что за мусульманскими территориями может лежать христианское царство, оправдывала экспансию и использование завоеванных территорий. О пресвитере Иоанне будут говорить францисканец Джованни Плано Карпини, Гильом де Рубрук и Марко Поло. Около середины четырнадцатого века, по мере освоения Африки португальскими мореплавателями, царство пресвитера Иоанна сместится с неопределенного Востока в Эфиопию. В пятнадцатом веке установить связь с пресвитером Иоанном будут пытаться английский король Генрих IV, герцог Беррийский, папа Евгений IV. В Болонье во время коронации Карла V все еще велись разговоры о пресвитере Иоанне как о возможном союзнике в отвоевании Гроба Господня.
Откуда взялось письмо пресвитера Иоанна? Какова была его цель? Возможно, это был документ антивизантийской пропаганды, сфабрикованный в скрипториях Фридриха I. Но проблема не в его происхождении (в то время хватало всевозможных подделок подобного рода), а в вызванной им реакции. Географическая фантазия легла в основу целого политического плана. Иными словами, письмецо, написанное неким ловкачом в популярнейшем на тот момент жанре фальсификации, послужило алиби для экспансии христианского мира в Африке и Азии, оправданием “бремени белого человека”.
Еще один вымысел, оставивший заметный след в истории, – деятельность ордена розенкрейцеров. Многие описывали атмосферу необычайного духовного обновления в начале семнадцатого столетия, когда возникает идея золотого века. Ожидание его проявляется в разных формах и взаимовлиянии двух движущих сил – католицизма и протестантизма. Создаются планы идеальных республик от Города Солнца Кампанеллы до Христианополиса Иоганна Валентина Андреэ. Надежда на всемирную монархию, на обновление обычаев и религиозного благочестия расцветает как раз тогда, когда Европу раздирают Тридцатилетняя война, внутринациональные конфликты, религиозная нетерпимость, утверждение основ новых государств.
В 1614 году появляется манифест на немецком языке. Озаглавленный Fama Fraternitatis R. C. (“Слава братства Р. К.”), он заявляет о загадочном братстве розенкрейцеров, немного рассказывает об истории этого братства и его мифическом основателе Христиане Розенкрейце. Согласно легенде, Розенкрейц жил в пятнадцатом веке и узнал тайны арабских и еврейских мудрецов во время путешествий по Востоку. В 1615 году издается второй манифест на латыни, Confessio fraternitatis Roseae crucis. Ad eruditos Europae (“Вероисповедание братства розы и креста. Ученым Европы”). Первый документ предвещает возникновение и в Европе общества, обладающего в изобилии золотом, серебром и драгоценными камнями, каковые оно станет распределять их между королями, дабы удовлетворять их нужды и законные устремления. Сие общество будет воспитывать правителей, обучая их всему, что Бог дозволяет знать человечеству, и будет поддерживать их мудрым советом.
Между своих алхимических метафор и более-менее мессианских воззваний оба манифеста настойчиво подчеркивают, что братство должно оставаться тайным, а его члены анонимными (“наше здание – даже если сотни тысяч людей узрели бы его вблизи – будет навсегда неосязаемым, нерушимым и невидимым для нечестивого мира”). Именно поэтому конечное обращение “Славы” выглядит двусмысленно. Оно адресовано всем образованным людям Европы и призывает их связаться с авторами документа: “Даже если сейчас мы не называем ни наших имен, ни времени встречи, все равно мы непременно придем, чтобы узнать мнение всех, на каком бы языке оно ни было выражено; и любой, кто называет нам свое имя, сможет связаться с одним из нас лично или, если возникнут какие-либо препятствия, письменно”.
Почти сразу из всех уголков Европы посыпались послания к розенкрейцерам. Никто не был знаком ни с одним из них, никто не называл себя розенкрейцером, но все старательно давали понять, что действуют согласно программе ордена. О загадочных розенкрейцерах размышляли Юлиус Шпербер, Роберт Фладд, Михаэль Майер. Последний в “Золотых яблоках” (1618) решительно утверждал, что братство действительно существует, хотя признавал, что сам он слишком скромная особа, чтобы когда-либо стать его членом. Впрочем, как верно подметила Фрэнсис Йейтс, для писателей-розенкрейцеров было типично не только отрицать собственную принадлежность к братству, но и утверждать, будто они ни одного члена братства никогда не встречали.
Например, Иоганн Валентин Андреэ и все члены Тюбингенского круга, которых немедленно заподозрили в авторстве манифестов, до конца жизни либо отрицали сам факт, либо преуменьшали его значимость, представляя как литературную игру, ошибку юности. С другой стороны, исторических доказательств существования розенкрейцеров у нас не просто нет, их по определению и быть не может. Даже сегодня официальные документы АМОРКа (Античного Мистического Ордена Розы и Креста), чей храм в Сан-Хосе в Калифорнии изобилует египетскими изображениями и открыт для посещения, утверждают, что подлинные тексты ордена, безусловно, существуют, но по очевидной причине держатся и впредь будут держаться в тайне, запечатанные в недоступных архивах.
Но нас не особо интересуют нынешние розенкрейцеры, принадлежащие скорее области фольклора, чем истории. Займемся историческим орденом. С появлением двух манифестов сразу же расплодились и памфлеты, обвиняющие братство в разнообразных грехах, в частности в фальсификации и шарлатанстве. В 1623 году по Парижу стали ходить анонимные манифесты, объявляющие о прибытии розенкрейцеров во французскую столицу. Это объявление развязало яростные споры как среди католиков, так и в кружках вольнодумцев. В том же году общественное мнение, склонное считать розенкрейцеров служителями сатаны, нашло выражение в анонимной публикации “Ужасный договор между диаволом и так называемыми незримыми” (Effroyables pactions faites entre le diable et les prtendus invisibles). Сам Декарт, вернувшийся в Париж из путешествия по Германии, где, по слухам, пытался связаться с розенкрейцерами (разумеется, безуспешно), был заподозрен в принадлежности к братству. Чтобы снять с себя подозрения, ученый прибег к простому и гениальному средству. В соответствии с известной всем легендой розенкрейцеры были невидимы, так он стал показываться в публичных местах и этим пресек всякие сплетни о его связи с орденом, как вспоминает Байе в “Жизни господина Декарта” (1691). Все в том же 1623 году некто Нейгауз опубликовал сначала на немецком, а затем на французском работу “Благочестивое и полезное предостережение о братьях розы и креста” (Avertissement pieux et utile des frres de la Rose-Croix), в которой рассуждал о том, существуют ли они вообще, кто они такие, откуда происходит их название и каковы их цели. Заключение автоа весьма оригинально: “…поскольку они скрывают или меняют свои имена, утаивают возраст, стремятся оставаться неузнанными, нелогично было бы отрицать их существование”.
Очевидно, любого призыва к духовной реформе человечества достаточно, чтобы незамедлительно вызвать самые что ни на есть парадоксальные реакции, словно все только и ждали некоего решающего события.
Хорхе Луис Борхес в рассказе “Тлён, Укбар, Орбис Терциус” говорит о невероятной стране, описанной в недоступной энциклопедии. В поисках этой страны он переходит от одной смутной отсылки к другой, блуждая в лабиринте текстов, цитирующих друг друга, будучи таким образом вовлечен в игру, в которую играет вся планета, “с ее архитектурой и распрями, со страхами ее мифологии и звуками ее языков, с ее властителями и морями, с ее минералами и птицами и рыбами, с ее алгеброй и огнем, с ее богословскими и метафизическими контрверсиями”. Эта планета – создание “тайного общества астрономов, биологов, инженеров, метафизиков, поэтов, химиков, алгебраистов, моралистов, художников, геометров… руководимых неизвестным гением”[133].
Мы наблюдаем типичный для Борхеса эксперимент: изобретение изобретения. Но читатели Борхеса знают, что Борхес ничего не выдумывал: его наиболее парадоксальные тексты рождаются из переосмысления истории. Но как-то Борхес сказал, что один из его источников – работа Иоганна Валентина Андреэ (Борхес черпал информацию из вторых рук, из Де Куинси), где “описано воображаемое общество Розы и Креста, впоследствии основанное другими в подражание его вымыслу”.
Легенда о розенкрейцерах сыграла немаловажную роль в истории. Символическое масонство, поздняя ипостась масонства реального (артели каменщиков, веками сохранявшей терминологию и церемонии древних строителей соборов), возникло в восемнадцатом веке стараниями неких английских джентльменов. Пытаясь создать видимость законных оснований, в конституциях Андерсона символическое масонство подчеркивает древность своих истоков, якобы восходящих к строителям Храма Соломона. В последующие годы благодаря Эндрю Рамсею, отцу так называемого шотландского масонства, миф о происхождении дополняется воображаемой связью между строителями Храма и тамплиерами, чьи древние секреты якобы были переданы современным масонам через орден розенкрейцеров.
Если первые масоны, использовавшие тему розенкрейцеров с ее мистическими и оккультными элементами, соперничали с троном и алтарем, то в начале девятнадцатого века миф о розенкрейцерах и храмовниках был воскрешен в защиту трона и алтаря, для борьбы против духа Просвещения.
Мифы о секретном обществе и о существовании Тайных Властителей, определяющих судьбу мира, активно обсуждались перед Французской революцией. В 1789 году маркиз де Люше в своем “Изыскании о секте иллюминатов” (Essai sur la secte des illumins) предупреждал: “Под покровом глубочайшей тьмы образовано было некое сообщество, сообщество новых существ, которые знают друг друга, хотя никогда друг друга не видели… У иезуитской системы управления сообщество это позаимствовало слепое повиновение; у масонов переняло их обряды и церемонии; у тамплиеров – их подземные мистерии и великую дерзость”.
Между 1797 и 1798 годами в свете Французской революции аббат Баррюэль написал “Мемуары для написания истории якобинцев” – работу, которая претендует на историчность, но читается как бульварный роман. После того как Филипп Красивый уничтожил орден, тамплиеры превратились в секретное общество, чья деятельность была направлена на разрушение монархии и папства. В восемнадцатом веке они подмяли под себя масонов и создали своего рода академию, самыми злокозненными представителями которой стали Вольтер, Тюрго, Кондорсе, Дидро и Д’Аламбер. Из этого маленького кружка и вышли якобинцы. В свою очередь, за якобинцами стояло еще более секретное общество баварских иллюминатов, цареубийц по призванию. Французская революция, по мнению автора мемуаров, стала конечным итогом их заговора. Баррюэля не волнует различие между светским, просвещенным масонством и масонством иллюминатов, эзотерическим и храмовым по сути. Не важно и то, что миф о храмовниках был уже использован и разоблачен Жозефом де Местром (он тоже мыслил в аналогичном направлении, но потом свернул с дорожки). Однако история оказалась слишком увлекательной, чтобы отказаться от нее так просто.
В книге Баррюэля нет ни одного упоминания о евреях. Но в 1806 году аббат получает письмо от некоего капитана Симонини, где утверждается, что отец манихейской ереси Мани и основатель секты убийц Горный Старец (учениям которых якобы следовали храмовники) были евреями. Здесь сюжет делает неожиданный поворот: масонство, выходит, было основано евреями, которые ухитрились просочиться во все секретные общества.
Баррюэль не стал особо развивать эту историю. О ней благополучно забыли до середины девятнадцатого века, пока иезуитов не начали беспокоить антиклерикальные настроения отцов итальянского национально-освободительного движения Рисорджименто, среди которых был, например, Гарибальди и которым приписывали связь с масонами. Идея доказать, что карбонарии – агенты жидомасонского заговора, оказалась весьма плодотворной. Со своей стороны, антиклерикалы девятнадцатого века тоже пытались ославить иезуитов и доказать, что те злоумышляют против человечества. Несколько “серьезных” писателей – от Мишле и Кине до Гарибальди и Джоберти – сделали эту тему популярной. Но больше всех постарался Эжен Сю. Герой его романа “Вечный жид” коварный месье Роден, олицетворение иезуитского мирового заговора, наглядно представляет собой очередную версию Тайных Властителей. Месье Роден возвращается в последний роман Сю “Тайны народа”, где подлый план иезуитов раскрывается в мельчайших подробностях. Родольф Герольштейн, персонаж, перекочевавший из романа “Парижские тайны”, разоблачает святых отцов, отмечая, с “каким хитроумием был организован этот дьявольский заговор, какими страшными бедствиями, каким деспотическим гнетом грозил бы он Европе…”.
После выхода в свет романов Сю в 1864 году Морис Жоли написал либеральный памфлет против Наполеона III, в котором Макиавелли, воплощение диктатора-циника, беседует с Монтескье. Иезуитский заговор, придуманный Сю, Жоли приписывает Наполеону III.
В 1868 году Герман Гёдше, которому и раньше доводилось пописывать клеветнические памфлеты, сочинил ставший популярным роман “Биарриц”, подписавшись псевдонимом “сэр Джон Ретклифф”. Описывая эзотерический ритуал на Пражском кладбище, Гёдше просто копирует сцену из романа Дюма “Жозеф Бальзамо” (1849), где описывается встреча между Калиостро, главой Тайных Властителей, и другими иллюминатами по поводу похищения ожерелья королевы. Только вместо Калиостро и компании Гёдше выводит на сцену представителей двенадцати колен Израилевых, которые встретились, чтобы подготовить захват всего мира. Пять лет спустя та же история всплывает в русском памфлете “Евреи – властители мира”, но уже под видом реального события. В 1881 году французский “Современник” (Le contemporain) снова публикует ту же историю, ссылаясь на “авторитетный” источник – английского дипломата сэра Джона Рэдклифа. В 1896 году Франсуа Бурнан в своей книге “Иудеи, наши современники” цитирует речь Великого Раввина, теперь уже именуемого Джоном Рэдклифом. С этого момента масонский заговор, изобретенный Дюма, смешанный с иезуитским планом, выдуманным Сю, и приписываемый с легкой руки Жоли Наполеону III, становится “подлинной речью” Великого Раввина, появляясь в различных формах и в разных местах.
Потом на сцену выходит Петр Иванович Рачковский, в прошлом подозреваемый в контактах с революционными группами и нигилистами, а позднее (когда должным образом раскаялся) член Черной сотни, крайне правой террористической организации. Сначала главный осведомитель, а затем и начальник царской охранки, Рачковский, чтобы помочь своему покровителю графу Сергею Витте в борьбе с его политическим противником Ильей Ционом, назначил обыск в доме последнего и обнаружил там памфлет, в котором Цион фактически копирует текст Жоли против Наполеона III, только приписывает все идеи Макиаелли графу Витте. Будучи ярым антисемитом (все это происходило примерно во время дела Дрейфуса), Рачковский вымарал все ссылки на Витте и приписал заговор евреям. Естественно, с фамилией Цион человек по неизбежной ассоциации просто напрашивался на обвинение в еврейском заговоре.
Текст, “отредактированный” Рачковским, по всей видимости, и стал первоисточником “Протоколов сионских мудрецов”. “Романное” происхождение протоколов несомненно, потому как трудно себе представить, чтобы реальные злодеи столь нагло и открыто заявляли о своих коварных планах – так бывает разве что в романах Эжена Сю. Сионские мудрецы чистосердечно признаются: “Нам свойственны неудержимыя честолюбия, жгучия жадности, беспощадныя мести, злобныя ненависти”. Они требуют отменить свободу печати, но защищают свободу нравов. Критикуют либерализм, но поддерживают идею международного капитала. Чтобы вызвать революции во всех странах, они намерены усугублять социальное неравенство. Они планируют строительство подземных железных дорог, чтобы легче заминировать крупные города. Они желают отменить изучение классики и древней истории, требуют насаждения спортивного образования и наглядного обучения, чтобы оболванить рабочий класс…
“Протоколы” легко определяются как продукт Франции девятнадцатого века: они наполнены отсылками на проблемы французского общества того времени. Но так же просто в них обнаруживаются и отсылки к известнейшим романам. Увы, вымышленный сюжет в очередной раз оказался столь убедительным, что был принят всерьез.
Последствия этого сочинения стали Историей. Странствующий русский монах Сергей Нилус, одержимый идей Антихриста и желающий занять место Распутина при царе, опубликовал текст “Протоколов” со своими комментариями. После этого текст отправился бродить по Европе, пока не попал в руки Гитлера[134].
О рассмотренных нами заблуждениях, формировавших эпохи, каждый что-то да слышал. Но существуют и другие безумные идеи, совершенно всеми забытые.
С 1925 года у немецких нацистов пользовалась популярностью теория одного австрийского псевдоученого девятнадцатого века, Ганса Гёрбигера, которая называлась WEL (Welteislehre), или теория вечного льда. К ней благосклонно относились такие влиятельные лица, как Гиммлер и Розенберг. Но с пришествием к власти Гитлера ее даже в научной среде кое-кто стал воспринимать серьезно, например такой ученый, как Ленард, который вместе с Рентгеном открыл катодные лучи.
Согласно теории вечного льда, изложенной в 1913 году Филиппом Фаутом в “Ледяной космогонии Гёрбигера”[135], наш мир представляет собой арену борьбы льда и пламени, результатом которой становится не эволюционное, а циклическое развитие истории. Когда-то давно огромное небесное тело, в миллионы раз больше и горячее Солнца, столкнулось с огромной массой космического льда. Ледяная глыба вошла в раскаленное вещество и сотни миллионов лет превращалась в пар, пока вся эта смесь не взорвалась. Часть осколков попала в ледяные области, а часть в нейтральное пространство, где из них образовалась Солнечная система. Луна, Марс, Юпитер и Сатурн – ледяные планеты, равно как и Млечный Путь – ледяное кольцо, а звезды, которые видят в нем современные астрономы, всего лишь игра света. Пятна на солнце – это глыбы льда, которые откололись от Юпитера.
Сейчас сила изначального взрыва идет на спад, и планеты не вращаются по эллиптической орбите, как ошибочно полагают представители официальной науки, но каждая по спирали (незаметно) приближается к большей планете, которая ее притягивает. В конце текущего цикла Луна будет неумолимо приближаться к Земле, заставляя океаны выходить из берегов и затоплять тропики, так что из воды будут выступать только самые высокие горные вершины. Космические излучения будут сильнее воздействовать на планету, вызывая разные генетические мутации. В конце концов наш спутник взорвется, превратившись в кольцо изо льда, воды и газа, которое обрушится на земной шар. В результате сложных процессов под воздействием Марса Земля тоже превратится в ледяную планету, а затем будет поглощена Солнцем. Потом произойдет новый взрыв и новое рождение, какие наша планета уже переживала в прошлом, по очереди поглотив три других своих спутника.
Мотив вечного возвращения, лежащий в основе этой космогонии, уходит корнями в древнейшие мифы и эпосы. В очередной раз то, что нацисты называли традиционным знанием, противопоставлялось ложному знанию либеральной иудейской науки. К тому же ледяная теория казалась очень нордической и арийской. В своей книге “Утро магов” французские писатели Луи Повель и Жак Бержье объясняют глубокой верой в ледяную доктрину убеждение Гитлера, что его солдаты не пропадут даже в лютые русские морозы. С другой стороны, утверждают авторы книги, идея проверить реакцию космического льда замедлила испытания “Фау1”. Еще в 1952 году Эльмар Бругг опубликовал книжку в честь Гёрбигера, где называл его Коперником двадцатого века, заявлял, что теория вечного льда объясняет глубинные связи, объединяющие земные события с космическими силами, и делал вывод, что замалчивание достижений Гёрбингера “еврейской демократической наукой” – это типичный заговор посредственностей.
Среди нацистов постоянно терлись поклонники всяческих оккультных наук, например адепты Общества Туле, созданного Рудольфом Зеботтендорфом на основе учения о мифической северной стране Туле, – этот феномен всесторонне изучался[136]. Не исключено, что в нацистской среде прислушались бы и к теории, согласно которой наша Земля полая и живем мы не снаружи на выгнутой земной коре, а внутри нее в вогнутой впадине. Эта замечательная идея была высказана в начале девятнадцатого века неким капитаном Дж. Кливзом Симмсом из Огайо, который написал различным научным обществам: “Заявляю всему миру, что Земля полая и обитаема изнутри. Она состоит из нескольких твердых концентрических сфер, помещенных одна в другую, и имеет у полюсов отверстия от 12 до 16°”. В Академии естественных наук в Филадельфии даже сохранилась деревянная модель такой Земли.
Спустя полвека эту теорию воскресил Сайрус Рид Тид. Он уточнял: за небо мы принимаем газовую среду, которая заполняет внутреннюю часть земного шара и содержит области яркого света. Солнце, луна и звезды – не небесные тела, а всего лишь обман зрения, вызываемый разными факторами.
После Первой мировой войны эти идеи добрались до Германии, чему поспособствовали сначала Петер Бендер, а затем Карл Нейперт, основавший движение последователей Hohlweltlehre, то есть теории полой Земли. По некоторым источникам[137], в высших нацистских кругах теорию принимали всерьез, а некоторые представители немецкого военного флота даже считали, что идея полой Земли поможет точнее устанавливать местоположение английских кораблей при помощи инфракрасных лучей, поскольку изгиб земной поверхности не будет искажать угол обзора. Говорят даже, будто “Фау1” несколько раз промахнулись мимо цели, потому что немцы делали расчеты исходя из теории вогнутой, а не выгнутой Земли. Если не врут, то это прекрасный пример, как бредовые астрономические теории порой несут в себе историческую пользу и справедливость.
Слишком просто сказать, что нацисты были психопатами и что все они, кроме старины Мартина Бормана, который схоронился где-то до поры до времени, вымерли вместе со своими безумными идеями. Но зайдите-ка в любой поисковик в интернете и наберите в строке “теория полой Земли”. Вы обнаружите, что у этой идеи по сей день полно последователей. Бесполезно говорить, что подобные сайты (и книги, которые на них рекламируются) создаются хитрецами, которые наживаются на простофилях и/или поклонниках нью-эйдж. Но социальную проблему представляют как раз не мошенники, а олухи, из которых состоит общество, и имя им легион[138].
Что же объединяет все рассмотренные нами истории и что сделало их такими правдоподобными и убедительными?
Константинов дар, возможно, создавалс не как злонамеренная подделка, а скорее как риторическое упражнение, которое кто-то позднее воспринял всерьез. Манифесты розенкрейцеров задумывались, по крайней мере по словам их предполагаемых авторов, как интеллектуальная игра, более или менее шуточный литературный опыт в духе утопического жанра.
Письмо пресвитера Иоанна было, конечно, осознанной подделкой, но его авторы едва ли догадывались, к каким последствиям оно приведет.
Козьма Индикоплов грешит фундаментализмом, простительной для своего времени слабостью, но, как мы видели, никто его всерьез и не воспринимал, и лишь больше тысячи лет спустя распространилась намеренная дезинформация касательно “авторитетности” его текстов.
“Протоколы сионских мудрецов” вообще родились практически самостоятельно как сплав романных сюжетов, постепенно захватывавший воображение разных фанатиков и преображавшийся прямо на ходу.
Однако все эти истории имели одно общее достоинство: они отличались повествовательным правдоподобием. То есть они выглядели куда правдоподобнее, чем повседневная или историческая реальность, сложная, невероятная, с трудом поддающаяся осмыслению, и, казалось, могли хоть как-то ее объяснить.
Вернемся к гипотезе Птолемея. В настоящее время мы знаем, что с научной точки зрения она неверна. Тем не менее, хотя разумом мы признаем правоту Коперника, наше восприятие остается совершенно птолемеевским: мы не только видим, как солнце рождается на востоке и перемещается по дуге к западу в течение дня, но и ведем себя так, словно оно крутится вокруг нас, а мы остаемся неподвижными. Это восприятие зафиксировано даже в нашем языке. Мы говорим: солнце восходит, стоит высоко в небе, закатывается. Так по-птолемеевски говорят, думают и чувствуют даже профессора астрономии.
Зачем было отказываться от Константинова дара? Он гарантировал преемственность власти после заката империи, сохранял идею латинской культуры, давал какой-то ориентир, объяснял, на кого можно положиться среди вспышек резни, организуемых многочисленными претендентами на ложе Европы.
Зачем отказываться от историй Козьмы? В общем-то он был внимательным путешественником, старательным собирателем географических и исторических диковинок, а его идея плоской Земли выглядела с нарративной точки зрения вполне правдоподобной. Земля представлялась большим прямоугольником, ограниченным четырьмя огромными стенами, которые поддерживали два слоя небесной тверди: на первом сияли звезды, а в промежуточном пространстве или под сводом жили блаженные. Астрономические явления объяснялись наличием высокой горы на севере, которая, скрывая солнце, создавала ночь, а вклиниваясь между солнцем и солнечным светом, служила причиной затмений.
Как кто-то справедливо заметил, даже гипотезу полой Земли Тида сложно оспорить с точки зрения математиков девятнадцатого века, потому что можно было представить вогнутую поверхность вместо выгнутой и не найти существенной разницы.
Зачем было отказываться от истории розенкрейцеров, если она соответствовала ожиданиям своего времени? Не говоря уже о “Протоколах”, которые объясняли многие исторические события с точки зрения мирового заговора? Как напоминает нам Карл Поппер, “социальная теория заговора… близка теории общества Гомера. Гомер представлял себе власть богов таким образом, что все события, происходившие на поле битвы перед Троей, были для него лишь отражением разнообразных сговоров на Олимпе. Заговорщицкая теория общества является как раз одним из вариантов такого теизма, верой в богов, чьи капризы и прихоти управляют всеми событиями. Она устраняет Бога, а затем спрашивает: “Кто занимает Его место?” И его место занимают различные обладающие властью люди и группы – зловещие влиятельные группы, ответственные за угнетение и вообще за все зло, от которого мы страдаем”[139].
Зачем же считать абсурдной идею мирового заговора, если она прекрасно оправдывает провал наших замыслов или неожиданный поворот событий, помешавший их воплощению?
Ложные истории – это прежде всего легенды, а легенды, как и мифы, весьма убедительны. Сколько еще примеров можно вспомнить… Например, миф о Южной земле (Terra Australis), огромном континенте, занимающем всю территорию внутри полярного круга и большую часть Южного океана. Непоколебимая убежденность в существовании этого материка (подкрепленная многочисленными географическими картами, которые представляли шар с этакой гигантской шапкой на юге) три столетия подряд подвигала многочисленных мореплавателей из разных стран подряд на исследование южных морей и самой Антарктиды.
Что уж говорить про мечты об Эльдорадо и фонтане вечной молодости, которые вдохновили отважных героев на открытие двух Америк? Или о поисках призрачного философского камня, давших мощный стимул к развитию зарождающейся химии? А истории о флогистоне, о космическом эфире?
Забудем на минутку, что некоторые из этих ложных историй дали положительный эффект, а некоторые стали причиной ужасных или постыдных событий. Как бы то ни было, все давали какой-то результат, плохой или хороший. В их успехе нет ничего необъяснимого. Настоящая проблема в том, как мы ухитрились заменить их на другие, подчас не менее сомнительные истории, которые сегодня считаются истинными. Несколько лет назад в своем эссе о подложных документах и выдумках я пришел к выводу, что существуют определенные инструменты, как эмпирические, так и умозрительные, позволяющие установить, является ли исследуемый предмет фальшивкой. Но любое решение подобного вопроса, положительное или отрицательное, по умолчанию предполагает существование оригиналов – аутентичных, настоящих. Следовательно, серьезная когнитивная задача – доказать подлинность оригинала, а не фальшивость подделки.
Однако это вовсе не означает, будто критериев подлинности не существует, а истории, признанные ложными, и истории, принимаемые сегодня за правду, суть одно и то же, так как те и другие лежат в области художественного вымысла. Есть способ проверки, основанный на тщательной, коллективной, открытой работе того, что Чарльз Сандерс Пирс называл научным сообществом. Люди верят в работу этого сообщества и потому могут сейчас относительно спокойно сказать, что Вено Константиново – подделка, что Земля вращается вокруг Солнца, а не наоборот, и что святой Фома как минимум знал, что она круглая.
Нет, нам просто надлежит учиться осторожности. Коль скоро мы осознаем, какое влияние оказывали на нашу историю фальшивки, то должны постоянно быть готовы к пересмотру понятий, принимаемых сегодня за истину, поскольку главный показатель мудрости общества – умение признавать собственные ошибки.
Несколько лет назад во Франции вышла книга Жана-Франсуа Готье под названием “Существует ли Вселенная?”. Хороший вопрос. А что, если Вселенная – такая же умозрительная конструкция, как космический эфир, как флогистон, как заговор сионских мудрецов?
В философском отношении аргументы Готье вполне состоятельны. Идея Вселенной как совокупности всех составляющих мира встречается еще в самых древних космографиях, космологиях и космогониях. Но возможно ли описать со стороны нечто, внутри чего мы сами находимся, не имея возможности выйти за пределы? Можно ли описать Вселенную геометрически, если вне ее нет пространства для проекции? Можно ли говорить о начале Вселенной, если понятие начала во времени должно соотноситься с часами, а Вселенная в лучшем случае – сама себе часы, которые нельзя сверить ни с какими часами вне ее? Можно ли сказать вслед за Эддингтоном, что “около сотни миллиардов звезд образуют галактику, около сотни миллиардов галактик – Вселенную”, спрашивает Готье, если галактика – наблюдаемый объект, а Вселенная – нет, так что здесь устанавливается непозволительная аналогия между двумя несоизмеримыми величинами? Можно ли постулировать Вселенную и потом изучать этот постулат эмпирическими средствами, как если бы он был объектом? Может ли существовать уникальный объект (уж наверняка самый уникальный из всех), особенность которого состояла бы в том, что он – только закон? А что, если теория Большого взрыва – такая же фантазия, как мнение одного гностика, считавшего, будто Вселенная возникла в результате ошибки неумелого Демиурга?
Когда-то мысль, что Солнце не вращается вокруг Земли, казалась такой же безумной и неприемлемой, какой сейчас нам кажется допущение, что Вселенная, возможно, вообще не существует. Именно поэтому имеет смысл сохранять ясное сознание и открытый для всего нового ум, даже когда научное сообщество постановит, что идея Вселенной – такая же иллюзия, как представления о плоской Земле или орден розенкрейцеров.
В сущности, первый долг образованного человека – это готовность каждый день заново переписывать мировую энциклопедию.
Как я пишу[140]
Начало, давным-давно
Как автор художественных произведений я довольно странный тип. На самом деле я начал писать рассказы и романы в возрасте между восьмью и пятнадцатью годами. Потом я бросил это дело, чтобы вернуться к нему почти пятидесятилетним мужем. До этой поры вызревшего бесстыдства я тридцать лет как бы стеснялся. Почему “как бы”? Объясню. Начнем по порядку, то есть, согласно моему повествовательному обычаю, вернемся на несколько шагов назад.
Как я начал писать романы? В детстве я брал тетрадь и оформлял титульный лист. Название будущего романа обычно звучало в духе какой-нибудь книжки Сальгари про пиратов. Сальгари служил мне литературным образцом – наряду с Жюлем Верном, Буссенаром и Луи Жаколио, которых в 1911–1921 годы печатали в “Иллюстрированном журнале путешествий и приключений на суше и на море” (спустя годы подборка выпусков журнала обнаружилась в подвале моего дома). Соответственно заголовки моих романов были примерно такими: “Бродяги Лабрадора”, “Рыба-призрак”. Внизу страницы я писал название издательства “Карандруч” (гибрид из слов “карандаш” и “ручка”). Затем я рисовал страниц на десять картинки в духе иллюстраций Делла Валле или Амато к пиратским романам Сальгари.
Выбор картинки определял историю, которую я мог по ней сочинить. После этого я приступал к первой главе. Но, пытаясь имитировать наборный текст, я писал печатными буквами, не позволяя себе никаких исправлений. Естественно, после нескольких страниц я выдыхался и бросал эту затею. Так, в те годы я оставался автором исключительно незаконченных больших романов.
Из этой коллекции, растерянной при переездах, у меня осталось только одно завершенное произведение неопределенного жанра. Однажды мне подарили большую тетрадь; на ее страницах с широкими фиолетовыми полями едва проступали расчерченные линейки. И тогда я задумал написать “Во имя Календаря”. На титульном листе тетради даже обозначена точная дата в принятом тогда формате: 1942 год, XXI год фашистской эры. Далее начинается дневник мага Пиримпимпино, первооткрывателя, колонизатора и реформатора острова Гьянда, находящегося в Северном Ледовитом океане. Жители этого острова поклоняются богу Календарю. Герой день за днем с документальной дотошностью описывает факты и (как я сказал бы сейчас) общественный уклад и обычаи своего народа, перемежая чисто дневниковые записи лирическими отступлениями или литературными упражнениями. Одна из записей – натуральный образчик футуристического рассказа: “Луиджи был славный парень. Отведав блюда из зайцев, он отправился на Латеранский рынок купить ближайшее прошедшее время. Но по дороге упал в гору и умер. Блестящий пример героизма и человеколюбия, он был оплакан телеграфными столбами”.
Но в основном рассказчик описывает (и рисует) остров, которым правит: леса, озера, побережье, горы. Кроме того, он комментирует свои социальные реформы, ритуалы и мифы своего народа, представляет своих министров, повествует о войнах и эпидемиях… Текст перемежается рисунками, а история, не соответствующая ни одному литературному жанру, постепенно превращается в энциклопедию. На этом примере с высоты прожитых лет хорошо видно, как ребяческое баловство порой определяет взрослые слабости.
Когда я уже не знал, какое еще приключение придумать для своего острова и его короля, я завершил историю на двадцать девятой странице словами: “Отправляюсь в долгое путешествие… Возможно, никогда больше не вернусь. Небольшое признание: в первые дни я представился как волшебник. Это неправда: меня зовут просто Пиримпимпино. Простите”.
После этих литературных опытов я решил, что мог бы заняться комиксами, и даже несколько штук дорисовал до конца. Если бы в то время существовали копировальные машины, я напечатал бы их в большом количестве и роздал бы товарищам по школе. Вместо того чтобы как следует подумать, а по силам ли мне задача переписчика, я попросил у своих одноклассников несколько тетрадок в клетку, пообещав им нарисовать копии приключений. Часть тетрадок я оставлял себе в качестве компенсации за потраченные силы и чернила. Заключая контракты, я представить себе не мог, насколько это трудоемкая задача – десять раз воспроизвести один и тот же комикс. В конце концов я был вынужден вернуть тетрадки, потерпев унизительное поражение не как автор, но как издатель.
В средней школе я писал художественную прозу, потому что в те времена сочинения на заданную тему заменили сочинениями на свободную тему (можно было описывать реальные эпизоды из жизни). Моим коньком стали юмористические скетчи. Моим любимым автором тогда был П. Г. Вудхаус. С тех времен у меня сохранился один истинный шедевр: в нем описывалось, как после долгих приготовлений я должен был представить своим родственникам и соседям чудо техники, небьющийся стакан. Но когда я бросил его на пол, он, естественно, разбился.
В период с 1944 по 1945 год я занялся эпосом в виде пародии на “Божественную комедию” и зарисовок об олимпийских богах, страдающих от мрачных реалий современности: карточной системы, светомаскировки и песен Альберто Рабальяти. И все это александрийским одиннадцатисложником. Выглядело примерно так:
- Хоть масло из оливы стоит много,
- Душой возвышенного Бога
- Не остановит ничего и ноне:
- На лире он и цитре не бряцает,
- Зато мотивчик легкий исполняет
- На флейте, пианино и тромбоне.
Наконец, за два года гимназии я сочинил “Жизнь Евтерпия Клипса с иллюстрациями” – на сей раз образцом мне служили романы Джованни Моски и Джованни Гуарески. В лицее писал рассказы, уже посерьезнее, я бы сказал – в духе магического реализма Бонтемпелли. Потом долгое время обещал себе когда-нибудь переписать рассказ “Концерт”, в нем была неплохая сюжетная идея. Некий Марио Тобиа, композитор-неудачник, собирает медиумов со всего мира, чтобы они в форме эктоплазмы вызвали на сцену великих композиторов прошлого для исполнения его “Конрада Швабского”. Бетховен дирижирует, Лист играет на фортепьяно, Паганини – на скрипке и так далее. Живой среди них только чернокожий джазист Луис Робертсон, играющий на трубе. Неплохо получилось описание сцены, в которой медиумы тщетно пытаются поддерживать жизнь в своих призрачных созданиях, а великие музыканты постепенно растворяются под стоны умирающих инструментов, пока не остается одно четкое, чарующее, чистое звучание трубы Робертсона.
Следовало бы позволить моим верным читателям (в сумме их должно быть двадцать четыре, дабы не перещеголять Великого… ну разве что в скромности) догадываться, как обе эти зачаточные идеи были использованы почти сорок лет спустя в “Маятнике Фуко”.
Тогда же я написал “Древние истории молодой Вселенной”, главные герои которых – Земля и другие планеты – терзаются ревностью и прочими страстями (дело происходит вскоре после рождения галактик): в одной истории Венера влюбляется в Солнце и ценой невероятных усилий сходит со своей орбиты, чтобы приблизиться к возлюбленному и сгореть в его пламени. Мои маленькие, невежественные космикомические истории.
В шестнадцать лет я увлекся поэзией. Запоем читал герметиков, но мои литературные опыты по духу были ближе рондистам и Кардарелли. Сейчас уж не помню, тяга ли к поэзии и заодно знакомство с музыкой Шопена разожгли во мне первую, платоническую и неразделенную, любовь, или наоборот. В любом случае стихи мои были ужасны, и даже в приступе самой светлой и нарциссической ностальгии я не могу вспоминать о них без чувства глубокого – и вполне обоснованного – стыда. Из всего этого я вынес суровую мораль: мои юношеские стишки были того же происхождения и назначения, что и юношеские угри. Этим строгим критическим подходом был обусловлен зарок, который я выдерживал в течение тридцати лет, – воздерживаться от так называемой художественной литературы, но ограничиться философскими размышлениями и научными изысканиями.
Научная работа и призвание рассказчика
Должен признаться, что в течение всех этих тридцати лет я не страдал от принятого в молодости решения. Я не принадлежу к категории несчастных, страстно жаждущих литературного творчества, но вынужденных писать научные статьи. Я чувствовал, что вполне реализую свои способности, и даже с платоновским высокомерием считал поэтов узниками собственной лжи, только и способными подражать подражанию, в то время как я, истинный философ, имел возможность едва ли не повседневно иметь дело с высшей сферой идей.
На самом деле я понял только сейчас, что удовлетворял свое влечение к художественному повествованию тремя способами, сам того не замечая. Во-первых, в устной форме, рассказывая сказки детям (как же я скучаю по тем временам, когда они были маленькие!). Во-вторых, развлекаясь литературными пародиями и разного рода пастишами (документальное подтверждение тому – мой “Малый дневник”, написанный в конце пятидесятых – начале шестидесятых). Наконец, каждая моя научная статья излагалась как рассказ. На последнем способе остановлюсь подробнее, он важен для понимания как моей научной деятельности, так и моего запоздалого амплуа романиста.
Когда я защищал диссертацию по эстетике Фомы Аквинского, меня поразило замечание одного из оппонентов, Аугусто Гуццо, который, однако, потом опубликовал мою работу без всяких изменений. По его мнению, я описал в диссертации этапы своего исследования на манер детектива, то есть включая ложные, затем отвергнутые в процессе изучения, гипотезы, в то время как серьезный ученый, пройдя все эти этапы, представляет на суд публики только конечные выводы. Я ответил, что да, согласен, моя диссертация точно так и написана, только я вовсе не считаю это ее недостатком. Более того, в тот момент я проникся уверенностью, что любая научная работа должна быть “рассказана” именно таким образом. И впредь старался не отступать от своего метода.
Так я спокойно обходился без романов, потому что моя “нарративная страсть” находила иное выражение, а когда все-таки принялся сочинять истории, у меня, естественно, выходило не что иное, как научные изыскания в художественной форме (правда, в беллетристике это называют квестами).
С чего все началось?
В сорок четыре года я сел за свой первый роман “Имя розы” и завершил его, когда мне исполнилось сорок восемь. Я не намерен обсуждать здесь мотивы (как там… экзистенциальные?), толкнувшие меня на этот шаг. Их было много, вероятно, они друг друга удачно дополнили, но “мне захотелось написать роман” – мотивация, на мой взгляд, более чем достаточная.
Составитель этого сборника[141] попросила авторов описать этапы создания художественного текста. Вопрос очень разумно предполагал поэтапный процесс творчества. Обычно неискушенные исследователи колеблются между двумя противоречивыми убеждениями. Первое: так называемый художественный текст рождается в воображении писателя целиком, когда на него, как по волшебству, снисходит вдохновение. Второе: писатель знает некий рецепт, секретную формулу письма, которую нужно открыть.
На самом деле нет одной-единственной формулы, их множество, они разнообразны и гибки; и вдохновение не рождается на пустом месте. Есть изначальная идея и четко определенные фазы постепенного творческого процесса.
Каждый из трех первых моих романов возник и развился из идеи-зародыша. Как-то я был одержим идеей убийства монаха в библиотеке, и так появился роман “Имя розы”. Поскольку я имел неосторожность в “Записках на полях “Имени розы” написать, что “хотел отравить монаха”, эта провокационная фразочка была понята в буквальном смысле, и меня засыпали вопросами, почему я замыслил преступление. Естественно, я не собирался никого травить. Просто меня увлек образ монаха, отравленного в процессе чтения книги. Возможно, на меня оказала влияние традиция английских детективов, в которых преступление нередко совершалось в каком-нибудь аббатстве. Может быть, в моей памяти застряло странное ощущение, испытанное в шестнадцатилетнем возрасте, когда я прогуливался между готическими и романскими дворами бенедиктинской обители, а затем заглянул в темный зал монастырской библиотеки и увидел на пюпитре открытый том Acta Sanctorum (Деяний святых). Из него я узнал, что, кроме моего святого покровителя Умберто, чью память чтут 4 мая, существует еще один святой Умберто, епископ, чей день приходится на 6 сентября. Согласно житию, он встретил в лесу льва и обратил его в веру. Помню, как неторопливо перелистывал страницы инфолио в торжественной тишине зала, едва освещенного светом, который проникал через узкие витражные окна со стрельчатыми сводами. Именно в тот момент меня охватила какая-то смутная тревога.
Не знаю, что и сказать. Как бы то ни было, в какой-то момент образ монаха, отравленного во время чтения, потребовал выстроить вокруг него что-то еще. Так постепенно, чтобы придать этой картинке смысл, родилось и все остальное, в том числе мое решение перенести действие в Средние века. Сначала я думал, что все должно происходить в наши времена, но поскольку я хорошо знал и любил Средневековье, то решил: моей истории там самое место. Дальнейшее потихоньку складывалось само собой, пока я перечитывал источники, пересматривал иллюстрации и копался в залежах карточек, накопившихся в моих шкафах за двадцать пять лет исследований по Средневековью и предназначавшихся для совершенно иных целей.
С “Маятником Фуко” дела обстояли сложнее. В его основе лежали две изначальные идеи. Чтобы обнаружить их, мне пришлось покопаться в себе, подобно психоаналитику, который восстанавливает секрет пациента из обрывочных воспоминаний и фрагментов сновидений. Поначалу меня беспокоило лишь одно. Вот я написал роман, говорил я себе, первый в жизни и, возможно, последний – ведь в него вложено все, что меня интересовало и интриговало, все, что я, пусть и не напрямую, мог рассказать о себе. Осталось ли еще что-то, по-настоящему мое, о чем стоило бы написать? И на ум пришло два образа.
Первым образом был маятник Леона Фуко, который я видел более тридцати лет назад в Париже и который меня сильно впечатлил. Вообще-то я все это время о нем помнил. Более того, в шестидесятые один приятель-режиссер попросил меня написать сценарий к фильму. Мне неприятно об этом вспоминать, потому что впоследствии сюжет был использован для создания низкопробной картины, не имеющей ничего общего с моим замыслом. К счастью, мне удалось добиться (отчасти благодаря тому, что за работу заплатили чисто символически), чтобы мое имя не упоминалось в титрах. Но в сценарии был эпизод в пещере, в центре которой висел маятник. Один персонаж пытался нащупать его в темноте.
Второй образ – это я сам в детстве, играющий на трубе на похоронах одного партизана итальянского Сопротивления. История правдивая, я ее всю жизнь рассказывал – не так уж часто, но только в особых случаях и в особом настроении: за последним стаканом виски в полутьме уютного бара или во время прогулки у озера, когда чувствовал, что моя спутница только и ждет какой-нибудь красивой истории, чтобы воскликнуть “Как мило!” и взять меня за руку. Эта правдивая история, к которой потом примешались разные другие воспоминания, мне и самому очень нравилась.
Маятник и юный трубач, играющий на кладбище в лучах утреннего солнца. Я чувствовал, что могу рассказать о них историю. Проблема заключалась только в одном: как от маятника перейти к трубе? Ответ на этот вопрос занял восемь лет, и получился роман.
“Остров накануне” тоже родился из двух образов, очень сильных, почти мгновенно возникших в ответ на вопрос: а если бы я захотел написать третий роман, о чем бы в нем говорилось? Я слишком много писал о монастырях и музеях, сказал я себе, то есть о культурных местах, а теперь надо бы попробовать о природе. Только о природе. Но где можно увидеть только природу, и ничего более? На необитаемом острове после кораблекрушения.
В то же время, хотя и совершенно по другому поводу, я купил себе часы с так называемой функцией мирового времени. В них внутреннее кольцо циферблата вращается против часовой стрелки, чтобы владелец мог сопоставлять местное время с географическими пунктами, названия которых нанесены на внешнее кольцо. На таких часах еще есть значок, отмечающий линию перемены даты. Об этой линии знают все, кто читал “Вокруг света за восемьдесят дней”, но едва ли мы вспоминаем о ней в повседневной жизни. И вот тут-то меня озарило: мой герой должен находиться западнее этой линии и видеть на востоке остров, отделенный от него не только пространством, но и временем. Отсюда вытекало, что находиться он должен не на острове, а напротив острова, на корабле.
Но вначале, поскольку часы мои указывали в качестве роковой точки Алеутские острова, я никак не мог придумать, зачем там может оказаться герой моего романа. И где именно? На заброшенной нефтяной платформе? К тому же, чтобы описать какое-то место, я непременно должен там побывать (ниже поговорим об этом подробнее), а перспектива тащиться в такой холод, да еще на поиски нефтяной платформы меня нисколько не привлекала.
Потом, вдумчиво полистав атлас, я заметил, что линия перемены даты проходит еще и через архипелаг Фиджи. Фиджи, Самоа, Соломоновы острова… Сразу же нахлынули ассоциации, потянулись ниточки. Книга-другая, и вот я уже погружен в семнадцатый век, эпоху великих путешествий и исследований Тихого океана. И как тут не вспомнить мое старинное увлечение культурой барокко? Отсюда идея, что крушение можно потерпеть и на пустом корабле, эдаком корабле-призраке… и так далее. Осмелюсь утверждать, что с этого момента роман зашагал самостоятельно.
Первым делом сотворить мир
Но куда же шагает роман? Вот вам и вторая проблема, которую я считаю фундаментальной для нарративной поэтики. Когда журналисты спрашивают меня: “Как вы написали свой роман?”, я обычно пресекаю дискуссию на корню, отвечая: “Слева направо”. Но на сей раз выпал удобный случай дать более обстоятельный ответ.
На мой взгляд, роман – явление не только лингвистическое; я это начал понимать, когда сам написал четыре штуки. Роман, как и всякая история из тех, что мы рассказываем каждый день – почему опоздали сегодня на работу, как избавились от одного назойливого типа, – имеет план выражения (это, разумеется, слова, которые в поэзии так трудно переводить, потому что важно и их звучание) и план содержания, то есть излагаемые факты. План содержания, в свою очередь, подразделяется на фабулу и сюжет.
Например, фабула “Красной Шапочки” – это чистая последовательность действий в хронологическом порядке: мама посылает дочку в лес, девочка встречает волка, волк отправляется в дом бабушки, пожирает бабушку, прикидывается ею и так далее. Сюжет может организовать эти элементы иначе. Например, сказка могла бы начинаться с того момента, когда девочка приходит к бабушке и удивляется ее необычному виду, а затем вспоминает, как вышла из дому… Можно начать и с конца: Красная Шапочка живая и здоровая возвращается домой и рассказывает матери, как охотники спасли их с бабушкой из волчьего брюха, восстанавливая таким образом фабулу.
История Красной Шапочки настолько сосредоточена на фабуле и (в меньшей степени) на сюжете, что может быть легко встроена в любой дискурс: рассказана на любом языке (немецком, французском), показана в виде мультфильма или нарисована в виде комиксов. Что, собственно, с ней и происходит.
Я часто задумывался о том, что соотношения между планами выражения и содержания отличаются в прозе и поэзии. Почему “в траве сидел кузнечик, совсем как огуречик”? Почему кузнечика сравнивают с огуречиком, а не, скажем, с изумрудом, что звучало бы поэтичнее и возвышеннее? Потому что огуречик рифмуется с кузнечиком. И это не шутка. Но оставим кузнечика и обратимся к более серьезному примеру: стихотворению Эудженио Монтале:
- Зло за свою держалось непреложность:
- то вдруг ручей, задушенный до хрипа,
- то выброшенная на берег рыба,
- то мертвый лист, то загнанная лошадь[142].
Почему из всех символов зла и его проявлений в жизни переводчик выбрал именно выброшенную на берег рыбу, а не любой другой образ увядающей жизни и смерти? Почему “ручей, задушенный до хрипа”? Может быть, этот ручей, задушенный до хрипа, подготавливает к появлению рыбы, а потом мертвого листа и т. д.? В любом случае такая рифма, пусть даже неполная, как бы продлевает агонию органической жизни, сотрясаемой последним приступом удушья.
Если бы в стихотворении ручей был задушен не до “хрипа”, а до “рвоты”, зло жизни было бы представлено ради рифмы “во тьме и смраде грота”.
А теперь пример из романа “Семья Малаволья”: “Давным-давно семейство Малаволья было многочисленно, как камни на старой дороге Треццы”, и “родню их отыскать можно было даже в Оньине и Ачи-Кастелло”. Конечно, Верга мог выбрать любое другое название для городка или села (может, он предпочел бы топонимы Монтепульчано или Визерба), но его ограничивало решение поместить действие романа на Сицилию. А сравнение с камнями на дороге явно было обусловлено природой местности, которая не допускала никаких пасторальных лужков с зеленой травкой, как в Ирландии.
Таким образом, в поэзии план выражения определяет план содержания, а в прозе наоборот: созданный в произведении мир и происходящие в нем события влияют на наш выбор ритма, стиля и даже самих слов.
Тем не менее было бы неправильно говорить, что в поэзии содержание (а значит, и соотношение фабулы и сюжета) не играют никакой роли. В стихотворении Леопарди “К Сильвии” есть фабула: жила-была девушка, она была такой-то и такой-то, поэт ее любил, потом она умерла, поэт ее вспоминает. Есть даже сюжет: поэт появляется на сцене, после того как девушка уже умерла, чтобы оживить ее в своих воспоминаниях. Совершенно очевидно, что при переводе стихотворение может утратить многие свои фоносимволические достоинства (Silvia/salivi), не говоря уже о рифме и ритме. Но не меньший ущерб нанес бы ему переводчик, исказивший фабулу и сюжет. Это был бы уже перевод другого стихотворения.
Казалось бы, банальное наблюдение, но оно напоминает нам: даже в небольшом стихотворении поэт создает свой мир, в котором есть два дома, один напротив другого, есть девушка, “к трудам привычна”. А уж в прозе без этого и вовсе никуда. Мандзони, как принято считать, пишет неплохо, но во что превратился бы его роман, не будь в нем описаны Ломбардия семнадцатого века, озеро Комо, пара влюбленных скромного социального происхождения, заносчивый синьор, трусливый священник? Что было бы, если бы действие “Обрученных” происходило в Неаполе, когда повесили Элеонору Пименталь де Фонсека? Лучше даже не представлять.
Перед тем как сесть за “Имя розы”, я провел, если не ошибаюсь, целый год, не написав ни строчки, – и по два года, не меньше, перед “Маятником Фуко” и “Островом накануне”. Я читал, рисовал, чертил схемы – в общем, придумывал мир. Этот мир надлежало сделать как можно более подробным, чтобы я мог в нем передвигаться с абсолютной уверенностью. Для “Имени розы” я нарисовал сотню лабиринтов и планов аббатств, основываясь на виденных мною рисунках, а также на реальных постройках, которые я посетил лично. Мне нужно было, чтобы все работало, нужно было знать, сколько времени потребуется героям, чтобы, беседуя, пройти от одного места до другого. Этот расчет определял длину диалогов.
Предположим, я собрался написать в романе: “Когда поезд остановился на вокзале в Модене, он выбежал на платформу и купил газету”. Я ни за что не стал бы этого делать, не проверив предварительно, как долго поезд стоит в Модене (или в любом другом месте, да хоть в Иннисфри) и как далеко от платформы находится газетный киоск. И хотя это, скорее всего, мало повлияло бы на сюжет, я просто не смог бы написать эту фразу, не выверив время и расстояние.
В “Маятнике Фуко” говорится, что издательские дома “Мануцио” и “Гарамон” находились в двух смежных помещениях, так что из одного в другое можно было попасть через проход, в который вела рифленая дверь и три ступеньки. Я тщательно вычислил, сколько понадобится времени, чтобы перейти из одного здания в другое, учтя даже разницу в уровне этажей. Хотя читатель, наверное, те три ступеньки едва замечает, для меня это было очень важно.
Иногда я спрашивал себя, а нужна ли такая дотошность в изображении литературного мира, учитывая, что потом многие детали не будут иметь никакого значения в повествовании. Но мне, по крайней мере, она точно была нужна, чтобы уверенно ориентироваться в своем вымышленном пространстве. С другой стороны, я слышал от кого-то, будто режиссер Лукино Висконти, если в его фильме была сцена, где два персонажа говорили о шкатулке с украшениями, требовал, чтобы перед актерами стояла шкатулка с подлинными драгоценностями, даже если в течение всей сцены она оставалась закрытой. В противном случае персонажи выглядели бы недостаточно естественными, поскольку актеры играли бы не так убедительно.
Для “Имени розы” я нарисовал портреты всех монахов аббатства – и они у меня почти все получились бородатыми, хотя я и не был уверен, что в ту эпоху бенедиктинцы носили бороды. С этой проблемой столкнулся при экранизации романа режиссер Жан-Жак Анно – пришлось ему звать на помощь ученых консультантов. Заметьте, в романе вообще не упоминается, были ли монахи с бородами или нет. Но я должен был как-то узнавать своих персонажей, пока заставлял их говорить и действовать, иначе я не знал бы, что они будут говорить.
Ради “Маятника Фуко” я целыми вечерами, до самого закрытия бродил по Консерватории искусств и ремесел, где разворачиваются некоторые важные сцены романа. Чтобы говорить о храмовниках, я поехал во Францию, в местечко Форе-д’Ориан, где остались развалины их укреплений, которые в романе упоминаются лишь мельком и невнятно. Чтобы описать прогулку Казобона от Консерватории до площади Вогезов и оттуда к Эйфелевой башне, я сам ночами бродил по тому же маршруту, наговаривая на диктофон все, что я вижу, боясь забыть или перепутать хоть одно название улицы или переулка.
Ради “Острова накануне” я, разумеется, отправился в путешествие по южным морям, к тому самому месту, о котором говорится в романе, чтобы собственными глазами увидеть, какого цвета там вода, небо, рыбы и кораллы в разное время суток. К тому же я два, если не три, года изучал схемы и модели кораблей той эпохи, чтобы точно знать, какого размера была рубка или кубрик, как добраться от одной части судна к другой.
Недавно один мой иностранный издатель поинтересовался, не стоит ли приложить к роману изображение корабля – ведь во всех изданиях “Имени розы” к роману прилагался план аббатства. Я пригрозил ему судебным иском. В случае с “Именем розы” я хотел, чтобы читатель четко представлял себе место действия. В “Острове накануне” я намеренно запутывал читателя, чтобы он бродил вместе с героем по лабиринту этого маленького корабля, натыкаясь вместе с ним на разные сюрпризы. Но чтобы описывать смутную, неверную атмосферу корабля, по которому герой плутает в алкогольном дурмане, на грани яви и сна, чтобы морочить голову читателю, сам я должен был ясно осознавать, что пишу, и отталкиваться от параметров судна, выверенных с точностью до миллиметра.
От миротворчества к стилю
Когда автор сотворил свой мир, слова придут сами (если все идет, как задумано), причем именно те, которых требует этот мир. Поэтому стиль “Имени розы” от начала до конца – это стиль средневекового хрониста: точный, наивный и восторженный, по необходимости упрощенный (монашек четырнадцатого века не мог писать, как Гадда, и предаваться воспоминаниям с утонченностью Пруста). А в “Маятнике Фуко”, наоборот, смешано много стилей: изысканный, пересыпанный архаизмами язык Алье, псевдо-д’аннунцианский пафос Арденти, иронично-литературный язык секретных файлов Бельбо, деловой и немного китчевый Гарамона, балагурство трех безответственных фантазеров-редакторов, готовых мешать ученые аллюзии с сомнительными шуточками. Но то, что исследовательница Мария Корти назвала “сменой регистров” (спасибо ей за это!), не просто стилистическое решение автора. Эти “регистры” обусловлены культурной неоднородностью среды, в которой разворачивается действие романа.
Что касается “Острова накануне”, тут именно природа мира, откуда пришел герой, определила не только стиль, но и саму структуру непрерывного конфликта и диалога между рассказчиком и героем, в который постоянно вовлекается читатель как свидетель и соучастник спора.
В “Маятнике” действие происходит в наше время, поэтому проблемы подбора необычного языка не стояло. В “Имени розы” оно разворачивается в отдаленные времена, когда говорили на совсем другом языке, на церковной латыни, которая лишний раз напоминала об отдаленности этих времен, иногда, по мнению некоторых читателей, даже слишком. Поэтому косвенным образцом стиля в данном случае служил язык средневековых хроник, но в большей степени я ориентировался на их современные переводы (недаром же я сразу предупредил, что расшифровываю перевод средневековой рукописи, выполненный в девятнадцатом веке). А вот в “Острове накануне” мой герой без вариантов должен был говорить на языке эпохи барокко, но на нем не мог говорить я! Оставался единственный выход: пародия на рукопись Мандзони, на которую он жалуется в начале “Обрученных”, якобы садясь ее переписывать. Следовательно, мне требовался рассказчик, который иногда досадует на велеречивость своего героя, иногда сам ею грешит, иногда старается сдержать ее, обращаясь к читателю.
Таким образом, три разных мира навязали мне три разных “стилистических упражнения”, которые в процессе работы постепенно пропитывали мой образ мысли и мировоззрение: всякий раз я насилу удерживался, чтобы не начать выражаться в повседневной жизни так же, как в текущем романе.
“Баудолино” как исключение
До сих пор я утверждал, что роман вырастает из идеи-зародыша, а созданный в нем мир определяет его стиль. Но мой четвертый роман “Баудолино” опровергает оба принципа. Года два я прокручивал в голове множество идей, а если их слишком много, то никакие они не зародыши. В итоге каждая из них послужила основой не для целого романа, а лишь для отдельных эпизодов в некоторых главах.
От самой первой идеи я впоследствии отказался, поскольку не смог развить, так что не стоит ее и разбирать. Может, оставлю ее про запас для другого, пока не написанного, романа. Однако к ней примыкала второстепенная идея, не особо оригинальная: в сущности, она сводилась к убийству в запертой комнате. Тот, кто читал роман, знает, что она была использована только в главе, повествующей о смерти Фридриха Барбароссы.
Вторая идея заключалась в том, что финальная сцена романа должна происходить в Катакомбах капуцинов в Палермо, среди мумий (я там неоднократно бывал и запасся фотографиями помещений и отдельных “экспонатов”). Читателю известно, что задействована эта идея только в эпизоде финального конфликта Баудолино с Поэтом, и функция у нее в масштабах романа незначительная, я бы даже сказал – чисто декоративная.
Третья идея состояла в том, что в романе будет действовать группа фальсификаторов. Я ведь довольно много занимался семиотикой ложного[143]. Изначально планировалось, что персонажи будут нашими современниками, которые решили основать газету и на нулевых выпусках упражняться в создании сенсаций. Роман должен был называться “Нулевой номер”. Но что-то мне тут не нравилось; я опасался вновь угодить в лапы персонажей “Маятника Фуко”.
И вот наконец на ум мне пришла самая любопытная подделка в истории западного мира – письмо пресвитера Иоанна. Эта мысль тотчас потянула за собой целую цепочку воспоминаний – о прочитанном и не только. В 1960 году я подготавливал для публикации итальянский перевод “Легендарных земель” (Lands Beyond) Вилли Лея и Спрэга де Кампа. В этой книге, естественно, имелись главы о царстве пресвитера Иоанна и о рассеянных по земле Израиля племенах. На обложке было раскрашенное изображение скиапода[144] с гравюры пятнадцатого, кажется, века.
Много лет спустя я купил цветную карту из распотрошенного атласа Ортелия, изображавшую как раз земли пресвитера Иоанна, и повесил ее у себя в кабинете. В восьмидесятые годы я читал письмо царя-попа в разных вариантах[145]. В общем, эта фигура всегда меня интриговала. Идея оживить чудищ, которые населяли его царство, и других, описанных в романах об Александре, в книге путешествий Мандевиля и в средневековых бестиариях, всегда казалась мне соблазнительной. К тому же это был повод вернуться в мое любимое Средневековье. Следовательно, идеей-зародышем романа можно было бы назвать письмо пресвитера Иоанна. Но она не служила мне отправной точкой, я постепенно до нее дошел.
Может, всего этого мне бы и не хватило, если бы не одна из наиболее правдоподобных гипотез происхождения письма, согласно которой оно было создано в скриптории Фридриха Барбароссы. Это имя меня всегда завораживало, потому что я родился в пьемонтском городке Алессандрия, который был основан Ломбардской лигой, противостоявшей императору. Дальше уже идеи посыпались одна за другой, почти по наитию: показать Фридриха Барбароссу вне исторических клише, увидеть его глазами мальчишки, а не врагов или фаворитов (перелопатить гору литературы об императоре!); рассказать о происхождении моего родного города, о его легендах, включая историю о Гальяудо и его корове. Когда-то я написал эссе об основании и истории Алессандрии, и называлось оно, представьте себе, “Чудо святого Баудолино”[146]. Так родилась идея назвать главного героя Баудолино, в честь святого покровителя города, и сделать его сыном Гальяудо. И пусть получится что-то наподобие плутовского романа в противовес “Имени розы”. “Имя розы” – это история ученых монахов, говорящих высоким стилем, в то время как “Баудолино” – это история грубоватых крестьян и воинов, говорящих на диалекте.
Вот здесь-то и возникла проблема. На каком языке должен говорить Баудолино? На выдуманном паданском диалекте двенадцатого века? При том что документов той эпохи на народном языке до нас дошло всего ничего, а на пьемонтском диалекте и вовсе ни одного? Дать слово рассказчику, чья современная речь лишит моего Баудолино естественности? И тут мне на помощь пришла еще одна навязчивая идея (она давно у меня в голове крутилась, но никогда не подумал бы, что она пригодится именно сейчас): рассказать историю, которая происходила бы в Византии. Почему? Да потому, что я очень мало знал о византийской цивилизации и никогда не бывал в Константинополе. Многие сочли бы это не самой убедительной причиной выбирать этот город местом действия, тем более что Фридрих Барбаросса к Константинополю отношение имеет весьма отдаленное. Но иногда история рассказывается для того, чтобы узнать ее лучше.
Сказано – сделано. Я отправился в Константинополь, перечитал много литературы по Византии, освоился с топографией, а в процессе наткнулся на “Хроники” Никиты Хониата. Все, я нашел ключ, способ разбить мое повествование на голоса. Некий почти призрачный рассказчик повествует о беседе между Никитой и Баудолино, перемежая многомудрые и возвышенные размышления Никиты с авантюрными историями Баудолино, причем ни Никита, ни читатель не могут разобраться, когда Баудолино лжет, точно ясно им лишь одно: сам он называет себя лжецом (вспомним Эпименида Критского и парадокс лжеца).
Хорошо, игру в голоса я придумал, но у меня не было голоса Баудолино. Так я преступил и второй свой принцип. Еще только читая хроники о завоевании Константинополя крестоносцами – и подумывая, что надо бы и мне рассказать эту историю, раз уж она у Виллардуэна, Робера де Клари и Хониата читается как роман, – я набросал на досуге что-то вроде дневника Баудолино, создав гипотетическую модель паданского разговорного языка двенадцатого века. С этого дневника и начинается книга. Разумеется, в последующие годы я без конца переписывал эти первые страницы, сверяясь с историческими справочниками и словарями диалектов, а также со всеми документами по той эпохе, какие мне удалось найти. Но уже с черновика мне было ясно, как должен говорить и мыслить Баудолино. В конечном итоге выходит, что язык Баудолино не родился как результат создания мира, а наоборот, подтолкнул мир к рождению.
Как теоретически разрешить эту проблему, я не знаю. Мне ничего не остается, как только процитировать Уолта Уитмена: “Ну что же, значит, я противоречу себе”. Если только обращение к диалектам не отсылает ко временам моего детства и к родным краям, а значит, к уже воссозданному ранее, пусть и только в воспоминаниях, миру.
Ограничения и время
Создает ли писатель мир для языка или язык для мира, это вовсе не значит, что он проводит несколько лет, создавая мир в отрыве от истории, которая должна в нем произойти. Эта “космогоническая” фаза всегда сопровождается (в какой степени и по какой программе – точно сказать не могу) общим представлением о несущей структуре романа – и создаваемого мира. Основные элементы этой конструкции – ограничения и временная последовательность.
Ограничения необходимы для любого произведения искусства. Прежде чем приняться за картину, художник решает, писать ее маслом или темперой, на холсте или на стене. Музыкант выбирает основную тональность для своих музыкальных вариаций. Поэт берет за основу двустишия или одиннадцатисложник. И не думайте, что авангардисты, будь то художник, музыкант или поэт, якобы отрицающие любые ограничения, могут без них обойтись. Они просто ставят себе другие, не всегда заметные сразу.
Можно выстроить роман по схеме семи труб Апокалипсиса – это будет ограничение. Можно приурочить историю к определенной дате: тогда что-то в этот день может произойти, а что-то нет. Или вот ограничение “Маятника Фуко”: потакая пристрастию героев к мистике, я решил, что в романе будет ровно 120 глав, разделенных на десять частей по числу сфирот в каббале.
Ограничения обуславливают временную последовательность. В “Имени розы”, привязанном к “апокалиптической” схеме, сюжет (за исключением пространных отступлений) совпадает с фабулой: история начинается с прибытия Адсона и Вильгельма в аббатство и заканчивается с их уходом. Очень удобно, в том числе и для читателя.
Сам характер движения маятника Фуко обязывал меня нелинейно структурировать время в романе, названном его именем. Однажды вечером Казобон приходит в Консерваторию и начинает вспоминать некие события, потом действие возвращается к исходному моменту и так далее. Если для “Имени розы” я составлял нечто вроде последовательного расписания, или календаря, стараясь обозначить в нем, что будет происходить в течение недели день за днем, то схема “Маятника” скорее напоминала спираль или, может быть, декартов квадрат, с возвращениями в прошлое и заглядываниями в будущее. Герой мог находиться здесь и сейчас, вспоминая тот или иной момент в прошлом.
На первый взгляд подобные рамки кажутся довольно жесткими, но у меня целые ящики забиты переделанными схемами – по мере продвижения романа я постоянно их менял. Вся прелесть в том, что ты ставишь себе ограничения, но в процессе всегда помнишь: ты волен в любой момент поменять правила. Правда, тогда придется поменять все остальное тоже и начать заново.
А вот одно из ограничений “Маятника Фуко”: герои должны были помнить студенческие революции 1968 года, но Бельбо пишет свои материалы на компьютере (который играет в романе еще и формальную роль, подчеркивая алеаторно-комбинаторный характер истории), следовательно, финальные события никак не могли происходить раньше 1983–1984 года. Причина очень проста: в Италии персональные компьютеры с текстовыми редакторами стали продавать только в начале восьмидесятых. Кстати, это ответ всем тем, кто думает, что “Имя розы” было написано при помощи компьютерной программы и потому имело такой успех. В конце семидесятых разве что в Америке продавались дешевые компьютеры “Тенди”, на которых с трудом можно было набрать коротенькое письмо.
Чтобы как-то заполнить промежуток с 1968 по 1983 год, я был вынужден на время куда-нибудь выслать Казобона. Куда? Воспоминания о неких магических ритуалах, которые мне когда-то довелось наблюдать, навели меня на мысль о Бразилии, благо я неплохо представлял себе, как там все устроено. Вот как и почему появилось это отступление, которое многим кажется слишком затянутым. Для меня же (и для некоторых благосклонных читателей) оно чрезвычайно важно, потому что в Бразилии с Ампаро в сжатой форме происходит ровно то же, что потом произойдет и с остальными героями. Если бы IBM, Apple или Olivetti разработали приличные текстовые редакторы шестью или семью годами раньше, мой роман был бы иным. Ему не понадобилась бы Бразилия – к облегчению поверхностных читателей и к величайшему моему огорчению.
“Остров накануне” строился на целом наборе очень жестких ограничений, исторических и смысловых. Исторические заключались в следующем: мне было нужно, чтобы мой герой Роберт подростком участвовал в осаде Казале, стал свидетелем смерти Ришелье и, следовательно, попал к острову после декабря 1642 года. Плюс несколько месяцев на дорогу – быстрее бы парусник не доплыл. К тому же дело непременно должно было происходить в июле-августе, так как своими глазами я видел Фиджи только в это время. Но! Внутренний календарь романа требовал, чтобы Роберт там оказался не позднее 1643 года, когда в тех краях побывал Тасман, причем за несколько месяцев до Тасмана, а не после[147]. Вот чем объясняются коварно-заманчивые намеки в финальной главе, где я пытаюсь убедить себя и читателя, что Тасман, возможно, вернулся на архипелаг еще раз, ничего никому не сказав. Налицо эвристическая польза ограничений: они заставляют изобретать догадки, умолчания, двусмысленности.
Вы спросите: к чему такие сложности? Так уж было необходимо, чтобы Роберт присутствовал при кончине Ришелье? Вовсе нет. Но ограничения были нужны мне, автору, иначе история не смогла бы развиваться самостоятельно.
Что же до смысловых ограничений, Роберту надлежало неотлучно находиться на корабле и безуспешно пытаться достичь острова, не умея плавать. Тем временем, размышляя о жизни и смерти, он должен был шаг за шагом изобрести, а потом по глупости выбросить всю философию семнадцатого века. Благосклонный читатель увидит здесь не просто ограничение, призванное подстегивать фантазию автора, – он увидит квинтэссенцию Желания. И уж не мне с ним спорить. Но сейчас у нас разговор о том, как я пишу, а не о том, что должен или может найти читатель в моем произведении (для этого либо достаточно романа как он есть, либо я зря тратил время на его написание, а вы на чтение – что, впрочем, не исключено). Посему лишь отмечу, что, с одной стороны, именно ограничения позволяют роману развиваться в определенном направлении, с другой стороны – пока еще смутная идея этого направления подсказывает ограничения. Но если одно не может существовать без другого, поговорим об ограничениях, а не о смысле (рассуждать о котором задним числом автору не подобает).
Небольшое отступление: как-то один наглый журналистишка, желая поглумиться над писателем, чтобы наказать политически ангажированного публициста (то и другое в моем лице), обозвал роман сплошным интеллектуальным онанизом. При всей своей грубости этот невежда попал в точку. Потерпевший крушение, навсегда разлученный с предметом своего страстного стремления, по определению находится ровно в положении онаниста. Просто упомянутый хулитель, скованный потребностями своей бренной плоти, видя манну, падающую с небес, принимал ее за испражнения хищных птиц. Он не мог постичь природу ментальной – даже метафизической – вещи: этого целомудрия безысходности, этой попытки породить Бытие, беспорядочно выплескивая в свои видения семя измученной одиночеством души.
Но вернемся к смысловым ограничениям. Итак, Роберту нельзя покидать корабль (разве что в самом конце, но с неясными целями и исходом). Поэтому все, что происходило за его пределами, должно было излагаться в форме воспоминаний. Не выравнивать же сюжет с фабулой, последовательно рассказывая, как один молодой человек после своих приключений в Казале отправился в Париж, потом оказался на корабле и так далее. Если хотите, попробуйте сами поведать эту историю таким образом – и убедитесь, что мои усилия были тщетны, не говоря уже о ваших.
Пришлось строить повествование не по спирали, как в “Маятнике Фуко”, но в ритме сложного танца: шаг вперед – три назад, шаг вперед – два назад, шаг вперед – шаг назад. Роберт вспоминает что-нибудь, а тем временем что-то новое происходит на корабле. Что-то новое происходит на корабле, и Роберт вспоминает что-то еще. Воспоминания Роберта охватывают период с 1630 по 1643 год, а на корабле час ползет за часом. Пока не появляется отец Каспар. В этот момент история, если можно так выразиться, на некоторое время “замирает” в настоящем. Затем отец Каспар исчезает в морских глубинах, и Роберт снова остается один.
Чем он мог заниматься? Мои смысловые ограничения велели герою пытаться достичь берега, но делать это медленно, изо дня в день, монотонно, с повторениями. Вместе с тем я хотел, чтобы моя книга – к возмущению рафинированных эстетов, зато в полном соответствии с законами жанра, сформулированными еще в эллинистическом романе, не говоря уже о “Поэтике” Аристотеля, – доставляла читателю удовольствие.
К счастью, надо мной довлело еще одно ограничение. Правила барочного романа требовали в самом начале ввести двойника. Сперва я совсем не представлял, что с ним делать. И вот он наконец пригодился: пока Роберт учится плавать – с каждым днем все лучше, но пока не настолько, чтобы доплыть до суши, – он сочиняет роман про своего двойника. Так осуществляется комбинация “шаг вперед – три назад”. Будучи не в состоянии добраться до острова, Роберт отправляет туда своего двойника, начинающего с того места, откуда начинал и он сам. Вот это счастье – видеть, как роман движется самостоятельно! Я-то не знал, куда двигаться, потому что, согласно моему замыслу, Роберт не должен был никуда прийти. Но все-таки роман завершается, потому что сам приходит к своему концу. Я хочу, чтобы мой образцовый читатель это заметил: роман создает себя сам – потому что так получилось и потому что на самом деле всегда получается только так.
Теперь об ограничениях “Баудолино”. Финальные эпизоды могли происходить только в 1204 году, потому что я собирался рассказать о захвате Константинополя крестоносцами. Для этого главный герой должен был родиться примерно в середине века. Для себя я наметил как точку отсчета 1142 год, чтобы мой герой уже в сознательном возрасте стал свидетелем множества событий, о которых мне хотелось поведать. Первое упоминание фальшивого письма пресвитера Иоанна относится к 1165 году. У меня оно распространяется с опозданием на несколько лет. Но почему же, убедив Фридриха в существовании пресвитера, Баудолино не отправляется сразу на поиски чудесного царства? Потому что вернуться ему следовало только в 1204 году, чтобы рассказать свою историю Никите Хониату во время пожара в Константинополе. И чем занимался Баудолино целых сорок лет? Ситуация определенно напоминала историю с компьютером в “Маятнике Фуко”.
Я вынужден был придумывать для Баудолино многочисленные дела, которые заставляли его откладывать путешествие. Поначалу мне казалось, что я убиваю время, нарочно заполняю страницы всякой всячиной, чтобы только дотянуть до этого несчастного 1204 года. Но в итоге вышло так, что я создал квинтэссенцию Томительного Желания – точнее, ее практически без моего ведома создал сам роман. Надеюсь – нет, знаю, что мои читатели это заметили. Баудолино хочет отыскать волшебное царство пресвитера Иоанна, но постоянно откладывает свой поход. По мере того как желание добраться до мифических земель растет у Баудолино, превращаясь в навязчивую идею, растет оно, надеюсь, и у читателя. Очередной пример, свидетельствующий о пользе ограничений.
Как я пишу
После всего сказанного выше становится ясно, насколько бессмысленны вопросы журналистов: “Вы начинаете роман с заметок, сочиняете сразу первую или последнюю главу, пишете ручкой или карандашом, печатаете на машинке или на компьютере?” Роман начинается с ежедневного сотворения мира, бесконечных попыток выстроить временную последовательность. Поступки персонажей должны руководствоваться определенной логикой, будь то логика здравого смысла или условия нарратива (иногда можно пойти и против них). В любом случае их еще надо приводить в соответствие с ограничениями. Потом ты передумываешь, что-то убираешь, исправляешь, переписываешь. Универсального способа написания романа просто не бывает.
По крайней мере, для меня. Знаю, есть такие писатели, которые встают утром, часов в восемь, через полчаса садятся за печатную машинку (компьютер) и пишут до полудня, следуя правилу “ни дня без строчки”, а потом бросают все и идут себе гулять до вечера. Я так не могу. Прежде всего роман требует длительной подготовки. Сначала я читаю, составляю карточки, рисую портреты персонажей, карты мест, временные диаграммы. Что-то фломастером, что-то на компьютере, в зависимости от момента, от моего местонахождения, от характера пришедшей в голову идеи. Порой записываю на оборотной стороне билета, пока еду в поезде, другой раз в тетрадке, на карточке, при помощи когда шариковой ручки, а когда и диктофона. При необходимости записал бы хоть ежевичным соком.
Потом я свои записи нередко рву, выбрасываю, где-нибудь забываю, но все равно у меня целые ящики забиты тетрадками, блокнотами с разноцветными листами, открытками, даже официальными бланками. Но этот творческий беспорядок разнообразных носителей служит мне своего рода мнемоническими подсказками: эти заметки я нацарапал на бланке лондонской гостиницы, первую страницу такой-то главы набросал в своем кабинете на листке в бледно-голубую клеточку ручкой “Монблан”, а черновик следующей писал в деревне на обороте старого документа.
У меня нет определенного метода, установленных дней, часов, времен года. Правда, с первого по третий роман у меня сложилась традиция. Я вынашивал идеи, писал заметки и черновики где и как придется, но потом, когда выпадала возможность провести хотя бы неделю в загородном доме, записывал главы на компьютере. Перед отъездом я их распечатывал, редактировал и оставлял “дозревать” в ящичке до следующего приезда в деревню. Окончательные варианты моих трех первых романов были написаны именно там за пятнадцать – двадцать дней рождественских каникул. Я даже обзавелся собственным суеверием – это я-то, самый несуеверный человек в мире! Я спокойно прохожу под лестницами, дружелюбно здороваюсь с черными котами, перебегающими мне дорогу, специально ставлю экзамены на пятницы тринадцатого числа, чтобы проучить суеверных студентов. Тем не менее финальный вариант романа, требующий лишь незначительных исправлений, должен был быть готов к пятому января, моему дню рождения. Если я не успевал в текущий год – ждал следующего. Однажды я почти управился к ноябрю и специально отложил работу, чтобы закончить в январе.
Но и тут “Баудолино” стал исключением. То есть роман писался в том же ритме, распечатки отлеживались в деревне, но примерно на середине, во время рождественских каникул 1999 года, я вдруг застрял. Даже решил, что это у меня какой-то кризис рубежа тысячелетий. Споткнулся я на главе, описывающей смерть Фридриха Барбароссы, которая определяла содержание последних глав и рассказ о путешествии в царство пресвитера Иоанна. Несколько месяцев я не мог сдвинуться с места и не знал, как преодолеть этот риф, ну или обогнуть этот проклятый мыс. У меня ничего не выходило, я без конца прокручивал в голове эпизоды еще не написанных глав, о которых мечтал с самого начала, где будут встречи с монстрами, а главное – с Гипатией. Мне безумно хотелось написать эти главы, но сначала я должен был разделаться с проблемой, не дававшей мне покоя.
Вернувшись летом 2000 года в загородный дом, в середине июня я наконец придумал, как “обогнуть мыс”. Роман был задуман в 1995 году, мне понадобилось пять лет, чтобы дописать до середины, следовательно, говорил я себе, на вторую половину уйдет еще столько же.
Но, по всей видимости, я за минувшие пять лет так много думал об этой второй половине, что она уже существовала у меня в голове (или в печенке, селезенке, в сердце, кто ее знает) вся целиком. Одним словом, спустя полтора месяца, к первым числам августа, книга внезапно закончилась сама собой. Потом я еще несколько месяцев все перепроверял и редактировал, но главное было сделано, история завершена. Так я нарушил еще один свой принцип, потому что суеверие – это тоже принцип, хоть и иррациональный. Я дописал книгу задолго до пятого января.
Что-то здесь не так, думал я несколько дней, пока восьмого августа не родился мой первый внук. Все стало на свои места: я должен был закончить свой четвертый роман в день не моего, а его рождения. Я посвятил книгу внуку и на этом успокоился.
Как это писать на компьютере?
Сильно ли повлиял компьютер на мое творчество? В плане моих личных ощущений от процесса – очень сильно, а с точки зрения его результатов – не знаю.
Кстати, поскольку в “Маятнике Фуко” фигурирует компьютер, который сам сочиняет стихи и умеет комбинировать факты алеаторно-ассоциативным методом, некоторые журналисты решили непременно выяснить, а не был ли написан и сам роман при помощи компьютерной программы. Любопытно, что сия замечательная идея принадлежала журналистам, работавшим в редакциях, где статьи уже писались на компьютерах и сразу же сдавались в печать, то есть они прекрасно знали, каковы реальные возможности этой весьма полезной машинки. Но эти славные ребята писали для читателя, которому в те годы компьютер еще казался чем-то вроде волшебного ящика. К тому же все мы понимаем, что газеты часто пишут не правду, а то, что людям хочется услышать.
В общем, в какой-то момент я разозлился и придумал специальную магическую формулу компьютерного романа для одного из таких журналистов:
Прежде всего понадобится компьютер, то есть умная машинка, которая будет за тебя думать (многим такая штука не помешала бы. Достаточно программки всего в несколько строк, с которой справится даже ребенок. При помощи этой программки загрузите в компьютер сотню романов, научных работ, Библию, Коран, телефонные справочники. Последние полезны для придумывания имен героев. В сумме выйдет около ста двадцати тысяч страниц. После того как другая программа их перемешает в случайном порядке, внесите в них какие-нибудь изменения (например, удалите все буквы “а”). Так у вас получится не просто роман, а роман-липограмма. Затем распечатайте все на принтере. После удаления всех “а” на выходе вы получите чуть меньше ста двадцати тысяч страниц. Внимательно прочтите получившиеся тексты, выделяя карандашиком значимые места, а потом погрузите их все в кузов грузовика и отвезите на свалку. После этого сядьте под дерево с карандашом и с листком добротной бумаги, пораскиньте мозгами и напишите хоть две строчки, например: “Высоко в небе повисла луна – лес ночной шуршит листвой”. Может быть, роман сразу не выйдет, но хотя бы хайку. Главное – начать.
Уверен, что ни у кого не достало духу воспользоваться моим секретным рецептом. Но один из журналистов глубокомысленно заметил: “Чувствуется, что весь роман написан на компьютере, за исключением сцены с трубачом, играющим на похоронах. Автор должен был выстрадать ее, переписывая по нескольку раз от руки”. Стыдно признаться, но в этом романе, который я редактировал и по многу раз правил шариковой ручкой, фломастером, авторучкой, единственным эпизодом, написанным сразу на компьютере и почти на одном дыхании, без особых поправок, был как раз эпизод с трубачом. Причина очень проста: я столько раз пересказывал эту историю себе и другим, что для меня она была как будто уже написана. Мне нечего было к ней добавить: мои руки порхали над клавиатурой, как руки пианиста, исполняющего по памяти хорошо знакомую мелодию. Если в сцене с трубачом чувствуется радость, то это оттого, что родилась она как джазовая импровизация. Садишься, свободно играешь, музыка записывается – что вышло, то и вышло.
Чем компьютер хорош – он поощряет спонтанность: можно писать по наитию, второпях, сразу все, что тебе взбредет на ум. Но при этом ты знаешь, что все это легко исправить и изменить.
На самом деле использование компьютера отражается в основном на проблеме исправлений, а стало быть, вариантов.
Окончательные варианты “Имени розы” я печатал на машинке. Потом исправлял, снова перепечатывал, соединял листы. Под конец попросил машинистку напечатать текст, потом снова его исправил, заменил и подшил некоторые листы. Но с печатной машинкой ты можешь редактировать только до определенного момента. Потом ты просто устаешь перепечатывать страницы, подшивать, просить кого-то напечатать за тебя. Рано или поздно правишь от руки гранки и сдаешь.
С компьютером (“Маятник” был написан в Wordstar2000, “Остров накануне” в Word 5, “Баудолино” в Winword со всеми его последующими обновлениями в течение нескольких лет) задача упрощается. Можно редактировать себя до бесконечности. Пишешь, распечатываешь и перечитываешь. Правишь от руки, вносишь правку в файл и снова распечатываешь. Я даже сохранил несколько вариантов текстов с некоторыми пропусками. Но едва ли какой-то маньяк сможет воспроизвести процесс написания твоего романа по сохранившимся версиям. Конечно, ты пишешь (на компьютере) текст, распечатываешь его, исправляешь (от руки), вносишь исправления в электронную версию, но на этом этапе часто выбираешь другие варианты, то есть не переписываешь с точностью все, что наредактировал от руки. Исследователь вариантов нашел бы разницу между твоим последним вариантом, исправленным на распечатке ручкой, и новым вариантом, вышедшим из-под принтера после вторичного редактирования на компьютере. Если хочешь вдохновить кого-то на бесполезные диссертации на тему авторских вариантов, потомки в твоем распоряжении. С существованием компьютера сама логика вариантов безмолвствует. Они больше не свидетельствуют ни об отмене решений, ни о твоем конечном выборе. Ты знаешь, что решение можно изменить в любой момент, а значит, волен по многу раз возвращаться к исходному варианту, придумывать новые.
Думаю, что появление электронных средств и правда существенно повлияет на исследование вариантов, да покоится с миром дух Контини. Как-то я упражнялся на восстановлении вариантов “Священных гимнов” Мандзони. Тогда замена даже одного слова играла решающую роль. В наше время – никакой. Завтра ты можешь снова вставить слово, выброшенное вчера. В лучшем случае значимой может считаться разница между первым рукописным черновиком и последней распечаткой. Все остальное – лишь постоянное брожение туда-сюда, часто обусловленное уровнем калия в твоей крови.
Радость и печаль
Больше мне нечего сказать о том, как я пишу. Разве что вот еще: на каждую книгу мне требуется много лет. Я не понимаю писателей, которые выдают по роману в год (некоторые из них, конечно, великие люди, я восхищаюсь ими, но не завидую им). Прелесть написания романа не в результате, а в процессе.
Я всегда расстраиваюсь, когда понимаю, что моя книга подходит к концу, то есть когда согласно своей внутренней логике именно сейчас история заканчивается, и я должен бросить писать, а иначе все будет испорчено. Для меня настоящая радость – жить шесть, семь, восемь лет (да хоть всю жизнь!) в мире, который я сам постепенно создаю и который становится моим.
Настоящая печаль приходит, когда роман закончен. И это единственная причина, по которой я сразу же готов приняться за следующий. Но если новая идея-зародыш еще не пришла, не готова явиться, торопить ее бесполезно.
Писатель и читатель
Мне не хотелось бы, чтобы из моих предыдущих утверждений вы сделали вывод, будто я, как многие плохие писатели, уверен, что пишу только для себя. Не верьте автору, который говорит нечто подобное: это самовлюбленный, лицемерный лжец.
Только для себя мы пишем одну-единственную вещь: список покупок, чтобы не забыть, что нужно купить, а возвратившись из магазина, порвать и выбросить его за ненадобностью. Любой другой текст мы пишем, чтобы что-то кому-то сказать.
Не раз я спрашивал себя: продолжил бы ты писать, если бы тебе сейчас сообщили, что завтра космическая катастрофа разрушит Вселенную и то, что ты напишешь сегодня, больше никто не прочтет?
Первым побуждением было бы ответить “нет”. Зачем писать, если никто не будет меня читать? Немного поразмыслив, я бы сказал “да”, но только потому, что в глубине моей души теплится отчаянная надежда: вдруг даже после галактической катастрофы на какой-нибудь выжившей планете кто-то сможет расшифровать мои знаки. А в таком случае писать имеет смысл даже накануне Апокалипсиса.
Книги пишут только для Читателя. Писатель, который клянется, будто пишет только для себя, нагло лжет. И страшно подумать, насколько он безбожен. Даже в исключительно светском смысле этого слова.
Поистине несчастлив и убог тот, кто не верит в грядущего Читателя.