Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель

— И тогда-то нам сообщили, что эта девица, Конфетка, «съехала»! «Ее взял в любовницы богатый джентльмен» — объявила Мадам.

Конфетка, обнаружив вдруг, что дыхание ее стало нестерпимо влажным, поднимает вуаль и, поколотившись немного, прикалывает ее к шляпке.

— Ну просто шрам, — иронически соболезнует друзьям Уильям. — Потерпеть поражение у самого финиша!

Конфетка дюйм за дюймом склоняется вперед, благодарная дождю, который охлаждает ей щеки и не позволяет парам дыхания заклубиться, вырываясь из темного тупичка, и тем выдать ее.

— Да, но от кого, хотелось бы знать! От кого?

Теперь она ясно видит всех троих, глядящих, на счастье ее, в сторону. Уильям хохочет — и каким же на диво естественным выглядит его смех!

— Уверен, что я его не знаю, — говорит он. — Все известные мне богатые джентльмены суть истинные штолпы добродетели. Потому я и обращаюсь, ражнообразия ради, к вам!

— Нет, но серьезно, Билл… если до тебя дойдет хотя бы слово…

— …О том, где нам искать эту деву…

— Пусть даже не сейчас, но когда она надоест своему хозяину…

— Мы все еще умираем от желания попробовать ее… Уильям вновь разражается хохотом:

— Подумать только. Какое рвение — и вызванное-то всего лишь парой строк из «Нового жуира». О, могущество… рекламы!

— Мы просто не любим упускать своего, — признается Бодли.

— Таково проклятие современного человека, — сообщает свое мнение Эшвелл.

— Ладно, друзья, шпокойной ночи, — говорит Рэкхэм. — Вечер получился на редкость забавный.

Мужчины обмениваются, не снимая перчаток, рукопожатиями, полуобнимают друг друга, затем Бодли, лучший из этих троих свистун, стягивает одну перчатку и сует себе в рот большой и указательный пальцы, намереваясь добыть для Уильяма хэнсом.

— Премного обязан, — произносит Уильям. — Мне и вправду необходимо вернутся домой.

— Конечно, конечно. А нам и вправду необходимо… что нам необходимо, Эшвелл?

Двое товарищей неторопливо убредают во тьму, оставив Рэкхэма дожидаться под фонарным столбом скорого спасения. Конфетка вглядывается сзади в своего замершего на месте мужчину. Ладони Уильяма сцеплены за спиной, в точности там, где, когда он гол, виден меж ягодиц его на редкость далеко выступающий копчик. Сейчас Рэкхэм кажется ей более рослым, длинная тень его, угольно-черная на залитых газовым светом булыжниках, тянется прямо к ней.

— Самое время и нам забраться в кровать, — доносится до нее голос Бодли — или Эшвелла?

Обоих уже не видно, и голоса их стихают вдали.

— Весьма справедливо. И ты уже знаешь, в чью?…

— Думаю, миссис Тремейн.

— Напитки у нее не так, чтобы очень.

— Верно, зато девочки чудо как хороши.

— Может, нам позволят явиться туда со своими?

— Со своими девочками?

Ну вот, они и ушли. Несколько секунд Уильям хранит неподвижность — лицо его приподнято к небу, он словно бы вслушивается, ожидая приближения кеба. Затем неожиданно прихлопывает ладонью по фонарному столбу и принимается описывать вокруг него медленные круги — ни дать ни взять, расшалившийся уличный сорванец. Кружа так, Уильям пофыркивает и помахивает в воздухе свободной рукой.

— И думать забудьте, олухи! — радостно выкрикивает он. — Ее больше нет… Она шпасена от вас… от всех вас! Никто ее больше и пальцем не тронет… (Он все кружит и кружит, огибая столб.) Никто!

Уильям снова хохочет, и тут вдали появляется хэнсом.

Конфетка ждет, пока он вскарабкается в экипаж, затем покидает свое укрытие; веселый крик Уильяма: «Чепштоу-Виллас, Ноттинг-Хилл!» уведомляет ее, что спешить за ним следом не нужно. Он едет домой, спать, — и она, наконец, может проделать то же.

Цокот копыт стихает, Конфетка, прихрамывая, выбирается под свет фонаря. Мышцы ее, слишком долго пробывшие натянутыми, как тетива, теперь заедают, одна нога затекла совершенно. Грязь со стен тесного тупичка изгваздала с двух сторон ее юбку, на светлой ткани поблескивают сажные клейма. И все же она ощущает восторг. Рэкхэм принадлежит ей!

Конфетка ковыляет по улице, покряхтывая и посмеиваясь, нервные окончания ее понемногу вновь обретают чувствительность, ей страх как хочется погрузиться в теплую ванну, оказаться дома — она знает, что будет спать в эту ночь, как дитя. Она пытается посвистеть, призывая кеб, однако стоит ей сжать губы, как те снова расползаются в ухмылке, и из горла ее вырывается гортанный смешок. Она хихикает на ходу и все ускоряет шаг, направляясь к улице более оживленной.

Навстречу ей попадается нетвердо продвигающийся мужчина, большой, шикарный во всех смыслах этого слова мужчина; обгоняющий его ветерок возглашает: он пьян. Когда опущенные долу глаза его замечают подол, обвивающий женские ноги и метущий, приближаясь к нему, темный тротуар, мужчина поднимает на Конфетку любознательный взор. И сразу одутловатое лицо его освещается узнаванием, хоть Конфетка и не помнит, чтобы видела его когда-нибудь прежде.

— Это… это Конфетка? — лепечет, покачиваясь, он. — Где ты пропадала, моя блудная сирена? Умоляю, отведи меня к твоей постели, где бы она ни находилась, и исцели мой елдак!

— Простите, сэр, — говорит Конфетка и чуть наклоняет голову, минуя его, неотрывно глядя на яркие огни впереди. — Я решила уйти в монастырь.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

— Мы с вами стоим на посту между бездонным рвом проклятия и светлой дорогой в Рай! — восклицает густой женский голос. Эммелин Фокс поеживается и заслоняет покривившиеся губы чашкой с горячим чаем. Миссис Борлейс опять занесло невесть куда.

— Мы можем лишь протягивать руки — о, так будем же молиться, чтобы кто-нибудь из несчастных ухватился за них!

По всему залу собраний прочие дамы, члены «Общества спасения», обмениваются взглядами, пытаясь понять, призывает ли их руководительница к молитве в буквальном смысле, или это всего лишь вдохновенная риторика. С десяток благопристойно одетых женщин, в большинстве своем еще менее миловидных, чем серолицая миссис Фокс, приходят к молчаливому согласию, глаза их остаются открытыми, ладони домиком не складываются. За закопченными окнами их штаб-квартиры на Джермин-стрит кишат миллионы лондонских необращенных, какие-то неуяснимые тени скользят по стеклу.

К миссис Фокс приближается с чайником в руке миссис Нэш. Она совсем простая душа, миссис Нэш, и надеется, что, пока не закончилась Минута Отдыха, отделяющая Дискуссию от Выхода В Город, она успеет налить своим сестрам-Спасительницам еще по чашке чая.

Но нет: «Пopa в путь, сестры» — объявляет миссис Борлейс и, подавая пример, вперевалку направляется к вестибюлю. В зале поднимается шепоток неудовольствия — не потому, что сестры страшатся подвигов евангелизма, нет, дело в том, что миссис Гибберт забыла сегодня принести крекеры и ей пришлось сбегать за ними в лавочку, — в итоге, большинство Спасительниц еще не покончили даже с первым из них, а некоторые только по кусочку откусить и успели. Теперь же руководительница понукает их покинуть места за столами — и что прикажете делать? Они, может быть, и готовы сражаться с Пороком в темных клоаках Шордитча, но хватит ли им смелости выйти на улицу, дожевывая крекеры? Нет, не хватит.

Миссис Борлейс улавливает этот спад воодушевления и принимает его за проявление малодушной робости.

— Молю вас, сестры, помните, — взывает она к Спасительницам, — оберегая душу от вечного проклятия, вы совершаете подвиг в тысячи раз более благой, чем тот, кто вырывает тело человеческое из когтей лютого зверя. А ведь, спасая человека от лютого зверя, вы гордитесь этим поступком до скончания ваших дней! Так гордитесь же, сестры!

Миссис Фокс, даже при том, что полные самолюбования речи такого рода ей вовсе не по душе, откликается на призыв миссис Борлейс первой. По ее убеждению, то, что движет Спасительницами — гордость ли это или уныние, ревностность или усталость — никакого значения не имеет. Миллионы христиан прошлого испытывали гордость, миллионы — уныние, но все, что осталось от них теперь, это их души и души, которые они сумели спасти. «Спасение, а не Спасительница», таков неизменный девиз Эммелин, — таким же был бы и девиз «Общества спасения», если б она возглавила его. Другое дело, что этого никогда не случится — Эммелин сознает: инакомыслие написано ей на роду.

— Ну что же, вперед, — легко произносит она, дабы заполнить зазор между лютыми зверьми и недоеденными крекерами.

И они выступают в поход, все восемь женщин. Единые, как и всегда, точно солдаты в штатском платье. И все же, менее чем через час после Выхода В Город, Эммелин Фокс отстает от их ватаги и неприметно уклоняется в пропахший мерзостью тупик — вслед за беременной девочкой.

Что до Конфетки, она сейчас в Вестбурн-Терис — посреди опрятной, ярко освещенной чайной — поигрывает чашкой фирменного холодного напитка, пощипывает булочку и слушает речи служанки. Служанка сидит за столиком, с удовольствием ест, пьет и обменивается сплетнями с приятельницей; Конфетка сидит за другим, одна, глядя на плавающее в ее чашке отражение потолочной лампы и не видя его, вслушиваясь в слова, произносимые у нее за спиной. Уши ее горят.

Не стоит строго судить ее: как правило, она коротает послеполуденные часы вторника совсем иначе; собственно говоря, так она проводит их впервые. Нет, правда! Видите ли, Уильям Рэкхэм уехал в Кардифф и до четверга не вернется, Агнес Рэкхэм занемогла. А, чем бездельничать, отчего бы не последить за ее горничной, Кларой, у которой сегодня как раз свободный вечер, и не посмотреть, что из этого выйдет?

И действительно, пока все выглядит так, что дело того стоило. Клара — женщина на редкость словоохотливая, по крайности, такова она в компании ирландской девушки, которую зовут (если Конфетка все верно расслышала) «Шнайд», — горничной, как и Клара, и одинаково с нею одетой. В чайной тихо, посетителей здесь всего пятеро — вокзал Паддингтон с его постоянно обретающими все большее совершенство чайными и кофейнями переманил к себе всех ее прежних завсегдатаев. На счастье Конфетки, которой мало что удалось бы расслышать сквозь гомон вокзальной толпы и звяканье посуды, Клара и Шнайд сходятся на том, что здесь гораздо уютнее, — ни тебе дурно пахнущих иностранцев, ни детей. Конфетка медленно, маленькими глоточками пьет чай, вглядывается время от времени в появляющиеся на его поверхности миниатюрные отражения Клары и Шнайд, и в уши ее вливается поток сплетен и роптаний.

И вот что она узнает: Уильям Рэкхэм — отвратительный тип, тиран. Прежде он в домашние дела не мешался, теперь же вялая длань, которой он сжимал бразды правления, сменилась железным кулаком. Когда-то он едва осмеливался взглянуть служанке в лицо, теперь же просто «смотрит сквозь тебя». А на прошлой неделе произнес целую речь насчет того, что другой человек, такой же богатый, как он, мог бы в единый миг обзавестись прислугой поимпозантнее, а вот ему это и в голову не приходит, потому что он-то знает, как усердно трудятся его служанки, отрабатывая положенное им жалование. Разумеется, теперь вся прислуга в ужасе.

Однако Уильям Рэкхэм это еще не худший из господ — нет, особую ненависть вызывает у Клары ее хозяйка, коварная, двуличная тварь, которая сегодня притворяется больной и слабой, но лишь для того, чтобы назавтра посильнее перепугать никакой беды не ждущую прислугу внезапной вспышкой злобы и непомерными требованиями.

— Я уж думала в прошлом декабре, что она того и гляди помрет, — жалуется Клара. — А теперь мне кажется, что это я вот-вот отправлюсь на тот свет.

Клара, по ее словам, подумывает о том, чтобы подыскать себе хозяев, ужиться с которыми будет легче, однако боится, что Рэкхэмы не дадут ей хорошей рекомендации.

— От них только этого ждать и приходится, — шипит она. — Если они мной довольны, то никуда меня не отпустят; если нет — вышвырнут в канаву.

— Рабыни мы, вот кто, — соглашается Шнайд. — Ничем не лучше рабынь.

Разговор переходит на друзей-мужчин — оказывается, и у Клары, и у Шнайд имеются любовники. Конфетка, услышав об этом, изумляется: вечно она забывает о том, что незамужние женщины ищут мужского общества, хотя никто их к тому не понуждает. Сутенеры — это понятно, богатые покровители — тоже. Но безденежные, живущие в меблированных комнатах «друзья» наподобие Клариного Джонни и Шнайдиного Альфи? Чем они-то способны привлечь женщину? Конфетка навастривает уши, однако к тому времени, когда служанки встают из-за столика и обмениваются прощальными поцелуями, так ничего нового и не узнает. Как могут эти скопления злопыхательства, эти мелочные сплетницы, признаваться кому-то в «любви»? (Особенно, если названный «кто-то» — неотесанный, пахнущий псиной мужлан, небритый, с намасленными волосами, с грязью под ногтями…)

— Помни, о чем я тебе говорила, — произносит Шнайд. — Не позволяй ему обращаться с тобой, как с грязью.

О ком это она? О Джонни? Или об Уильяме Рэкхэме? Клара ухмыляется с таким самодовольством, точно ощущает в себе достаточно сил для того, чтобы подчинить своей воле любого из них, а то и обоих. «Дурища! — хочется крикнуть Конфетке. — Эта твоя истинная любовь, скорее всего, вставляет сейчас какой-нибудь шлюхе по самые яйца! А Уильям, если ты посмеешь перечить ему, выбросит тебя на улицу, точно гнилое яблоко!». Ярый гнев овладевает Конфеткой — миг назад его и в помине не было, и вот он, вполне сформировавшийся, вдруг вырывается из безмолвного небытия, точно огонь из закрытого наглухо амбара. Она прикусывает губу, служанки, болтая, выходят на солнечную улицу. Конфетка стискивает в ладонях чайную чашку, боясь раздавить ее, но вполовину и желая того.

— Вкусный чай, не правда ли? — саркастически осведомляется вскоре после этого владелец чайной, принимая из рук Конфетки сущие гроши за полученную от него привилегию в течение часа с удобством подслушивать чужой разговор.

«Смотри не споткнись, — мысленно шипит Конфетка. — Тебе необходим и самый плохонький посетитель, какого ты только сможешь сюда заманить.»

— Да, спасибо, — отвечает она и сдержанно — ни дать ни взять истинная леди — наклоняет голову.

Проходит около двух часов и Агнес Рэкхэм застывает перед окошком Клариной спальни — как правило, она сюда почти не заглядывает, однако нельзя ведь предугадать, где может вдруг явить себя ее ангел-хранитель, а эти чердачные комнатки дают прекрасную возможность хотя бы мельком увидеть его. Сощурясь, Агнес вглядывается сквозь стекло в растущие на восточной окраине владений Рэкхэма испещренные солнцем деревья, под которыми порой материализуется ангел. Никого в той стороне не видно — во всяком случае, никого, сколько-нибудь значительного. Стриг копошится там, обвязывая проволочками стебли цветов, дабы они росли прямо, выдергивает сорную траву, пучки которой засовывает в карманы своих штанов. Если бы он убрался куда-нибудь, ангел-хранитель, возможно, и объявился бы. Агнес уже знает, что чужих глаз ангел побаивается.

В спальне Клары неприятно пахнет духами. Странная женщина — в часы работы она старательно следит за тем, чтобы от нее никаких запахов не исходило, а укладываясь, наконец, в постель, неизвестно зачем душится. Агнес отступает от окна и склоняется, принюхиваясь, над подушкой служанки. От подушки разит чем-то вульгарным — не то продукцией Хопсома, не то одним из самых дешевых ароматов Рэкхэма. Как прискорбно, что Уильяму приходится ставить свое имя на подобной дряни; в будущем, если восхождение его звезды продолжится, он, возможно, перейдет на производство только самых изысканных, самых тонких духов — духов для принцесс.

Агнес немного пошатывает. Голова опять разболелась, и сильно; надо быть осторожной, иначе она повалится носом вперед, а после ее обнаружат спящей на Клариной кровати, зарывшейся лицом в эту вонючую подушку. Она выпрямляется, возвращается к окну. Там, под испещренными солнцем деревьями, мерцают едва различимые за поблескивающими прутьями недавно окрашенного забора очертания ее ангела-хранителя. Миг, другой, и он исчезает, вновь поглощенный эфиром. И все-таки, он здесь был.

Агнес, бурно дыша, выбегает из Клариной спальни. Сердце ее трепещет, груди покалывает так, точно каждую плотно сжимает чья-то ладонь, головная боль упоительно замирает, стягивается в малую льдинку, приложенную снутри к левому глазу — прежний ком льда, сидевший в черепе Агнес, истаивает до размеров виноградины.

Она спускается по лестнице — по ужасной, голой лестнице прислуги, — туда, где начинается настоящий ее дом. Торопливо войдя в гостиную, она, в который уж раз удивившись новым обоям и порадовавшись на них, усаживается за фортепиано. На нем стоят открытые ноты сочинения под названием «Крокусы, вперед!», с собственными пометками Агнес, предупреждающими ее о приближении тридцать вторых. Она проигрывает несколько тактов вступления, потом проигрывает их снова, и снова, и снова. И начинает, используя эту фортепианную фразу как аккомпанемент, негромко и нежно напевать новый мотив, который сам собой возникает в ее голове. Ноты, которые она, неуверенно поначалу, выпевает, складываются в чарующую мелодию. Надо же, как она нынче изобретательна! Композиторша, да и только! И Агнес решает петь эту песню так долго, как сможет, дабы та вознеслась до Небес и въелась в память Господа, петь, пока ей не будет послан кто-то, способный перенести эту музыку на бумагу, и тогда ее, красиво отпечатанную, разошлют по всем концам света, чтобы мелодию эту пели все женщины, какие только живут на земле. Она поет и поет, а вокруг нее по всему дому осторожно вытирается пыль и голая утка, размякшая, испускающая тонкий парок, раскидывает пупырчатые ноги на сушильной доске, укрытой от чужих глаз в подземелье кухни.

Несколько позже Агнес, утомившись сочинением музыки, отправляется в свою спальню, дабы примерить новые шляпки. Она прогуливается в них перед зеркалом, высоко поднимая голову, разглаживая складочки на обтягивающем ее бедра шелке. Зеркало отражает уверенную в себе молодую женщину (в последнее время дамские журналы точно с ума посходили по этому слову и, стало быть, к нему можно прибегать без всякой опаски) в поблескивающем, точно доспех, корсаже; гордую, элегантную женщину, которой нечего стыдиться.

— Я снова стала красавицей, — слышит она свой голос.

Агнес тянется к ближайшей из множества шляпных коробок, снимает с нее крышку, вытаскивает ком гофрированной бумаги. Стеклянные глазки дрозда отсвечивают изумрудами на нефритовом фетре, к которому прикреплено его чучелко. Взявшись за поля, Агнес вынимает это сокровище из коробки, неуверенно поглаживает дрозда по перистой спинке. Год назад она испугалась бы чучела, — а ну как птичка вдруг оживет прямо на ее голове; теперь же лишь предвкушает свое и его появление на людях, потому что шляпка эта и впрямь на редкость красива.

— Я ничего не боюсь.

Нет, Агнес не боится — и в последнее время доказала это не раз и не в одном месте. Подобно человеку, которому удается, не потерпев ущерба, пройти мимо злой собаки, весело поздоровавшись с нею, Агнес оказалась способной входить в бальные залы и столовые и просто проскальзывать мимо всех опасностей, которыми те щетинятся. Разумеется, в душах многих из дам, столь любезно ее окликающих, кроются острые шипы женской ненависти, коими они с удовольствием искололи б ее, однако Агнес это не заботит. Она нисколько не хуже любой из них!

На счету ее уже числится немало триумфов, поскольку Прием, Который Длится Сто Дней, в самом разгаре, и Агнес Рэкхэм стала одной из его неожиданных звезд, тем более популярных, что искателей впечатлений, которые слетаются на источаемый ею свет, пробирает легкий frisson[56] опасений.

«Агнес Рэкхэм? Нет, право, дорогая, она восхитительна! Да, кто бы мог подумать? Но позволь рассказать тебе о ее званом обеде! Там все было черным и белым: именно все, дорогая. Черные столы и кресла, белая скатерть, черные подсвечники, белая посуда, выкрашенные в белую краску столовые приборы, белые салфетки, черные чаши для ополаскивания пальцев. Даже еда была черной и белой, уверяю тебя! Нам подали палтуса с нарочно сохраненной на нем черной кожицей, и грибы тоже были черные, и печеная тыква… под белым соусом. Правда, Альфреда рассердило отсутствие красного вина — подавалось лишь белое! Но к концу вечера ожил и он. А миссис Рэкхэм была так весела, все напевала что-то и таким нежным голоском. Поначалу никто из нас не знал, как к этому отнестись, — притвориться, что мы ничего не слышим? — но потом мистер Кавана, барристер, стал подпевать ей баритоном: „пом, пом, пом“, как туба, и все решили, что ничего в этом странного нет. А после обеда подали мороженое — с лакричным соусом! Но к тому времени все мы чувствовали себя до того непринужденно, все просто расшалились, и никто против этого соуса возражать не стал. Своеобразная она все-таки женщина, миссис Рэкхэм. Но ах! Как восхитительно мы провели у нее время. Я чуть в обморок не упала от удовольствия!».

Новшества наподобие черно-белого званого обеда суть пробирные клейма все возрастающего реноме Агнес. Оригинальные выдумки так и теснятся в ее голове, единственная сложность состоит в том, чтобы как-то втиснуть их в светские приемы, сроки которых уже определены, а число ограничено. Веющие коричным душком свечи? Идея касательно наглазных повязок и пакетиков? С ними придется подождать до 24-го и 29-го, соответственно…

И во всем, во всем, она проявляет себя самой что ни на есть передовой из передовых женщин. Спинки ее платьев отличаются плавностью ниспадающих линий, не прерываемых никакими бантиками либо воланами. До нее дошли уже разговоры о том, что дни кирасных корсетов сочтены, что ожидается скорое возвращение полонеза — что ж, если так, Агнес готова и к этому! Ну, а что касается шляпок, все старые она отдала мисс Джордан — на благотворительные цели. Новые украшены воробьями, колибри и канарейками; на серой, бархатной (предназначающейся для появления в «Алберт-Холле» 12 июня) красуется горлица, вне всяких сомнений обреченная на то, чтобы спровоцировать множество ахов и охов. (Ахающие и охающие и не сообразят, что крупная птица эта почти ничего не весит! Со всеми живыми существами, происходит, когда их обращают в чучела, нечто странное. Что именно, Агнес не знает, но результат таков: на одной-единственной голове можно разместить с полдюжины горлиц, и голова с легкостью выдержит их. Хотя, разумеется, такое обилие горлиц выглядело бы вульгарным — хватит и одной.) Что же до шляпки цвета берлинской лазури и голубя на ней, тут… врожденный благородный вкус Агнес заставил ее обдумать все еще раз. И после длительных размышлений она решила заменить голубя синичкой, потому что… ну, потому что голубям, как бы дорого чучела их ни стоили, присуще нечто пошлое.

Ах! Решения, решения! Впрочем, не одна только бесстрашная рассудительность Агнес позволяет ей столь ярко блистать в этот Сезон: на ее стороне еще и удача. И ни в чем удача эта не проявила себя так ярко, как в отношении модного нынче цвета волос: ее цвета! У нее уже имеются длинные светлые локоны, которыми столь отчаянно жаждут обзавестись все дамы, — равно как и превосходный запас накладок, позволяющих ей сооружать на голове затейливые уборы, de rigueur[57] Светских Людей. Всем соперницам Агнес, норовящим заполучить светлые локоны, приходится пускаться на ужасные хлопоты, потому что большая часть имеющихся в продаже париков изготовлена из темных волос французских крестьянок.

А фигура Агнес — вот вам еще один пример удачи! Исхудалые почти до скелетообразия руки и талия, коими наградила ее болезнь, это в точности то, чего требует нынешнее время, — на самом-то деле, Агнес даже опережает его на пару шагов. Всем прочим дамам приходится истязать себя граничащей с голоданием диетой, она же получила свою la ligne[58] без всяких усилий. Нечего и дивиться тому, что она, даже при теперешнем ее превосходном самочувствии, съедает всего ничего. Набивать утробу, обладая тончайшей, какая у нее была когда-либо, талией, — это граничило бы с преступлением; сама Королева, дай Бог ей здоровья, являет нам предостерегающий пример того, что происходит с женщиной миниатюрного телосложения, когда она дает себе слишком большую волю. Кусочек какого-нибудь плода и ломтик-другой холодного мяса насыщают, обнаружила Агнес, в мере вполне достаточной, особенно в сочетании со сладкой синеватой тинктурой, рекомендованной миссис Гуч. Ночами, лежа в одинокой постели, Агнес с особенным удовольствием пересчитывает свои ребра.

На прошлой неделе она примерила платье, которое сшила еще в декабре с помощью Клары и швейной машинки, — рукава и талия его оказались слишком широкими, просто-напросто пошли складками! И вместо того, чтобы перешивать это платье, Агнес махнула на него рукой и заказала у хорошей портнихи другое. Расточительность, конечно! Однако о необходимости экономить речи больше не идет: Уильям теперь богат и готов выдавать ей любые, по всему судя, деньги. Неодобрительные взгляды и предостерегающие речи прошлых лет исчезли без следа; он даже предлагает ей тратить побольше и благодушно улыбается всякий раз, как процессия магазинных служителей поднимается наверх с ее покупками.

Уильям изо всех сил старается загладить свою вину — не признать этого Агнес не может. Конечно, страдания, которые он ей причинил, ничем искупить невозможно, однако… Ну, в общем, теперь Уильям проявляет большую заботу о ней. Да и выглядит он, с новой его бородой, вполне представительно и одевается нарядно.

Агнес заметила также, что Уильям довел до совершенства умение — в определенных кругах необходимое — вести себя так, точно богатством своим он владеет уже очень давно, а не составляет его прямо сейчас. В обществе Уильям, мирно попыхивая сигарой и слегка откинув голову назад, точно он обдумывает поступивший с небес запрос, ни словом не обмолвливается о «Парфюмерном деле Рэкхэма», но ведет разговоры лишь о книгах, картинах и европейских войнах. (Не то, чтобы Агнес было хоть какое-то дело до европейских войн — да пусть они там сожгут Париж хоть дотла, покрой своих платьев она способна придумывать и сама!) Какой из недавних приемов ни возьми — повсюду самых разных, обладающих завидным положением в обществе людей тянуло к Уильяму, точно магнитом. Подумать только! Уильям Рэкхэм, вчерашний бездельник, слишком надолго задержавшийся в университетских студентах, — и такой успех!

Что же до собственного ее поведения на людях, с ним все обстоит благополучно — и даже лучше, чем она надеялась. Ни одного обморока, ни одного из случавшихся в прежние Сезоны неприятного происшествия, когда более чем уместное замечание или поступок истолковывались, да еще и со злорадством, совершенно превратным, позорным для нее образом. Эти случаи научили ее многому — научили постоянно следить за собой.

Агнес вглядывается в зеркало гардероба, ее любимое, поскольку зеркало это можно поворачивать под каким угодно углом и, скажем, если она опускается на колени и поднимает к нему взгляд, то видит себя словно бы сверху. Свойство бесценное, поскольку едва ли не все люди на свете превышают ее ростом. Вот и сейчас она встает на колени, смотрит вверх и видит то, что открывается взорам Господа или людей, занимающих места на балконах королевского «Ройял-Алберт-Холла»: очаровательную женщину, воистину делающую честь своему полу. И, стремясь убрать со лба морщинку, Агнес раскрывает яркие синие глаза пошире. «Годится», — произносит голос из Зазеркалья.

От чрезмерной близости ковра с его замысловатым восточным узором ей снова становится не по себе, и Агнес, покачнувшись, поднимается на ноги. Опереться о подоконник и немного подышать свежим воздухом — вот и все, что ей требуется, чтобы избавиться от головокружения.

И это напоминает ей о том, как идеально устроен распорядок нынешнего Сезона! Его словно специально для нее и придумали! Лишь при очень немногих выходах в свет она попадает в душные, переполненные людьми помещения; все остальное время Агнес проводит под открытым небом — в парках и внутренних дворах, на улицах и в беседках. Свежий воздух и сам по себе бодрит, а всякий раз, как на нее нападает дурнота, она имеет возможность ухватиться за что-нибудь прочное и притвориться, будто любуется видом. Когда же все взоры устремляются вверх, к фейерверкам, никто и не замечает, как во рту ее исчезает маленькая пилюлька.

Оперы и концерты никаких возражений у нее не вызывают, ибо они, хоть и вынуждают ее проводить долгое время под крышей, оставляют уму Агнес свободу блуждать, где ему хочется, отнимая таковую лишь во время антрактов. Пока она сидит в кресле бок о бок с мужем, душа ее, оставив тело без присмотра, воспаряет ввысь, к люстрам, и оттуда вглядывается в нее.

(Вид, надо сказать, замечательный — и не только для самой Агнес, но и для других. В последнее время она пристрастилась шить платья и перчатки из новомодной ткани, которая словно светится в полумраке. И потому, когда зал, театральный или оперный, предвкушая трагедию, которой предстоит разыграться на сцене, погружается в темноту, Агнес Рэкхэм остается вполне различимой. Сидящие на балконе зрители видят, как ее белая рука поднимает к глазам миниатюрный бинокль, как миссис Рэкхэм смахивает слезу сострадания, ибо биноклик ее это на самом-то деле замаскированный флакончик с нюхательными солями, изрядно едкими для глаз.)

Таким манером Агнес отсиживает вагнерова «Лоэнгрина» в «Королевской итальянской опере», и мейерберовых «Гугенотов», и вердиевский «Реквием», которым дирижирует сам пугающе чужеземный синьор Верди, в «Ройял-Алберт-Холле». Кроме того, она посещает и затем обсуждает со знакомыми «Гамлета», поставленного в «Лицеуме» мистером Генри Ирвингом, — даваемая там для затравки «Рыбка из пруда» с участием миссис Комптон доставляет ей удовольствие много большее, но об этом она благоразумно умалчивает. Разнообразия ради — и чтобы было о чем после поговорить — Агнес отправляется и на «Гамлета», представляемого в театре «Ройял» по-итальянски синьором Сальвини, и находит его превосходным, в особенности сцену поединка, куда более яростного, чем в том, другом «Гамлете»; вот, правда, итальянская Офелия кажется ей особой довольно вульгарной и потому заслуживающей смерти в большей, нежели английская, мере. (Агнес и сейчас еще содрогается при воспоминании о том, как многие годы назад ей, посетившей картинную галерею, попалось на глаза ужасное полотно Милле, о потрясении, которое она испытала, увидев юную, ни в чем не повинную леди, ее примерно лет и комплекции — хорошо хоть не блондинку, — выуженную из воды, мертвую, с открытыми глазами, и мужчин, разглядывавших ее, восхищаясь тем, как хорошо она «сделана».)

Одна в своей спальне, Агнес крестится, затем нервно оглядывается — вдруг кто увидел.

— Клара? — на пробу произносит она, однако Клара все еще отсутствует — сплетничает, вне всяких сомнений, с горничной миссис Максвелл, Шинед, или с кем там она проводит сегодня свой свободный вечер.

«Мне следует подумать о том, чтобы подыскать горничную, которая будет ближе ко мне по развитию, — такая мысль внезапно приходит Агнес в голову. — Если говорить честно, когда я попыталась объяснить ей все значение „Психо“, она не поняла ни единого слова».

(К сведению тех достойных сочувствия лиц, коим не понятно, о чем идет речь: Агнес вспоминает здесь о первом показе в «Лицеуме» механического человечка ростом с ребенка, каковой человечек танцевал и проделывал кунштюки без, по словам программки, «помощи проволочек и соучастников».)

«Психо», считает Агнес, это лучшее, что она до сей поры видела на театральных подмостках Сезона. И действительно, демонстрация его разволновала Агнес настолько, что она почти не слышала недовольного бормотания Бодли и Эшвелла, сидевших слева от ее мужа. Она ничуть не усомнилась в полной независимости «Психо» от джентльмена, который стоял рядом с ним на сцене, в том, что источник жизни человечка сокрыт в незримом Где-то Там. Фокусы, которые показывал сей обладатель бесшумно вращавшихся конечностей, ничего для нее не значили, нет, ее безумно взволновала мысль о бессмертии человечка. Если тело самой Агнес вдруг погибнет (в пожаре, к примеру, который мог бы охватить вот этот самый театр!), душе ее придется отправиться в Чистилище. А «Психо» все будет нипочем. Раздавите его, разбейте на кусочки и от него ничего не останется, но после его соберут заново, и душа человечка просто-напросто вскользнет обратно в механическое тело. О, счастливчик!

Агнес уже стоит у окна, оглядывая, в надежде увидеть ангела-хранителя, границы парка и сжимая в кулачке носовой платочек. Стриг, копошащийся на клумбе гортензий, приветствует ее взмахом руки. Агнес улыбается, затем опускает взгляд к кулачку. Она раскрывает его и платочек расправляется на ладони, целый и невредимый. О, как ей хотелось бы походить на этот платочек!

В последнее время Агнес много думает о Смерти и Воскрешении. Странный предмет для размышлений, особенно посреди сумбура и суеты Сезона, но тут уж ничего не поделаешь — таков философический склад ее ума. Она может веселиться, может очаровывать гостей пением, но, право же, существует ли в Жизни хоть что-то более важное, нежели участь, ожидающая тело человеческое после Смерти?

Вы только никому об этом не рассказывайте, но Агнес с недоверием относится к Небесам, какими изображает их традиционная религия, посмертный рай призрачных духов нисколько ее не привлекает. Чего она хотела бы, это очнуться в Обители Целительной Силы, сохранив свое тело, готовое начать новую жизнь. Почти каждую ночь ей снится один и тот же сон, в котором она проходит под увитой плющом опускной решеткой Обители, — уже не Агнес Рэкхэм, проживающая в Ноттинг-Хилле на улице Чепстоу-Виллас, но, тем не менее, и не бесплотный дух.

Как хорошо было бы поговорить об этом с ее деверем, с Генри. В нескольких спрятанных под кроватью Агнес спиритуалистических книгах присутствуют упоминания о Рае на Земле. Священное Писание предрекает (так, во всяком случае, говорят авторы этих книг), что настанет время, и те, кто вел добродетельную жизнь, предъявят права на воскресшие тела свои… Конечно, Генри мог бы рассказать ей об этом побольше, ведь он так хорошо знает Библию и другие мистические сочинения! (К тому же он нравится Агнес. Генри не походит на других знакомых ей англиканцев, в нем есть что-то неуловимо католическое. Он напоминает ей, совсем немного, Святых и Мучеников. Уильям сказал ей как-то, что причина, по которой Генри все еще не стал священником, состоит в том, что он считает себя недостаточно чистым и одухотворенным для сана, однако Агнес подозревает, что это чушь — на самом деле, англиканское вероисповедание недостаточно чисто и одухотворено для Генри.)

— А Генри сюда приглашен? — спрашивает она у Уильяма при их появлении на каждом приеме.

— Нет, — всякий раз отвечает Уильям.

Или: «Откуда мне, черт побери, знать»; или: «Если и приглашен, сомневаюсь, что он тут появится». И точно, Генри Рэкхэм не появляется никогда.

— А сюда? — продолжает настаивать Агнес, когда посещает с мужем какое-нибудь общедоступное представление. — Уж сюда-то всякий может прийти.

— Генри питает отвращение к опере, — бормочет в ответ Уильям, недовольный тем, что ему приходится тратить бесценное время на исполнение светских обязанностей. Или: — Генри не любит театра. И я не стал бы винить его за это.

— Уильям, дорогой, выше голову: здесь миссис Абернети.

И Агнес, исполнившись новой решимости показать себя в наилучшем свете, набирает в грудь побольше воздуху, прижимает к груди «биноклик» с нюхательными солями и прорезает сверкающий вестибюль, дабы занять свое место… ну, если не среди самых что ни на есть сливок общества, то уж определенно в ближайшей их окрестности.

Как ни хотелось бы Агнес, случайно обернувшись при одном из выходов в свет, увидеть направляющегося к ней Генри Рэкхэма, желание ее так и не сбывается. И тем не менее, одна верная спутница у нее имеется, хоть Агнес о том и не подозревает: особа, которая проталкивается сквозь толпу, чтобы оказаться поближе к ней; которая и в самую бурную погоду отважно выходит из дому, чтобы попасть в один с нею театр; которая платит немалые деньги, чтобы сесть поближе к ней и смотреть, как под меркнущими лампами мягко светится ее платье.

Конфетка переживает свой первый Сезон.

Не законным, разумеется, порядком, не в том смысле, в каком переживают его Светские Люди. И все же она — насколько то позволяют ее ограниченные возможности, но зато уж в полную меру ее денежных средств — участвует в нем. Некоторые двери открываются лишь для немногих избранных, некоторые пороги переступаются только ими, окруженными ореолом знатности людьми, получившими приглашения от миссис Такой-То и баронессы Как-Ее-Там. Когда Рэкхэмы входят в одну из таких дверей, последовать за ними Конфетка не может. Но когда они посещают нечто не столь исключительное — празднества под открытым небом или большие сборища, на которые говорливая толпа допускается без всякого разбора, — тогда Конфетка неизменно следует за Рэкхэмами, впитывая дух происходящего, медленно кружа в толчее, как кружит в кильватере корабля смытый волной груз.

Озабоченная тем, чтобы привлекать к себе как можно меньше внимания, Конфетка строго выдерживает в своих платьях цвета спокойные. Гардероб ее, некогда обильный зелеными, синими и бронзовыми красками, потускнел до оттенков серого и коричневого; и ныне Конфетка походит на модницу в трауре. На фоне тонов столь сумеречных, яркая рыжина ее волос представляется Конфетке скорее проклятием, чем благословением, а кожа выглядит бледной до болезненности. Теперь все называют ее «мадам», а извозчики помогают ей покидать их экипажи, словно опасаясь того, что, ступив на непривычно твердую мостовую, она переломает лодыжки. Всего пару дней назад, на Пиккадилли-Серкус, уличный мальчишка предложил Конфетке за полпенни отереть ее мокрый зонт своей сомнительной чистоты рубашкой, ошеломив ее настолько, что она отдала ему шестипенсовик.

Почтительность эта представляется ей до чрезвычайности странной, — в особенности потому, что, следуя за Рэкхэмами, она всякий раз оказывается отнюдь не единственной в людской толпе шлюхой. Драматические и оперные театры, спортивные поля и развлекательные парки становятся на время Сезона излюбленными прибежищами проституток высокого класса, да и недостатка в распутных джентльменах, лениво ожидающих на балконах и в палатках, когда их спасут от скуки, здесь тоже не ощущается. Когда-то давно, до того, как она стала слишком раздражительной, чтобы сносить долгое ожидание, сюда выходила на охоту и Эми Хаулетт.

Укрыв лицо за веером или вуалью, Конфетка ведет свою игру — и наслаждается ею. Почему она никогда не бывала здесь прежде? Да, конечно, содержание, получаемое ею от Рэкхэма, превосходит все, что ей удавалось когда-либо зарабатывать у миссис Кастауэй, но навряд ли она может сказать, будто была до сей поры слишком бедна для посещения концертных залов. И однако же, она столько лет просидела, запершись, в своей комнате наверху, совершенно как узница! О да, все верно, она написала за это время роман — вернее сказать, большую часть романа, — и все же, неужто поход в театр был бы таким уж безумным легкомыслием? И как странно ей вспоминать о том, что «Конфетка» ее книги выбирает себе жертву у театра «Хеймаркет» после представления в нем «Меры за меру», пьесы, которую Конфетка настоящая читала и перечитывала средь озаренного свечами безмолвия, но так и не потрудилась перейти несколько улиц, чтобы увидеть ее вживе. О чем она только думала все это время?

Что ж, теперь она наверстывает упущенное. Следуя по пятам за Рэкхэмами, она уже по нескольку раз побывала в каждом из драматических и оперных театров Лондона — так ей, во всяком случае, кажется. Входя в переполненные гардеробные этих раззолоченных дворцов, она снимает с себя плащ или накидку и поглядывает по сторонам, на занимающихся тем же неподдельных леди. Замечают ли они ее взгляды? И если замечают, способна ли хоть одна из них вообразить, что она, Конфетка, более привычна к обществу женщин, одетых в одни лишь корсажи да панталончики, припудривающих свои голые, исцарапанные груди?

Но нет, они, богатые дамы, принимают Конфетку безоговорочно, и это доставляет ей удовольствие большее того, какое она почитала возможным. Она ожидала, что дамы эти отнесутся к ней с презрением, с каким сама она всегда относилась к ним, однако теперь, в такой близости от них, ненависть покидает ее. А уж если сказать всю правду, она ощущает трепет, трепет почти восторженный, всякий раз, когда одной из этих леди случается проявить уважение к ней… При всякой улыбке вежливости, получаемой ею у стойки шляпного гардероба, к примеру; при шепотке «После вас» в туалетной комнате; при шажке назад, с которым ей предоставляется право первой ступить на ковровую дорожку лестницы… От этих эфемерных знаков почтительности Конфетку пронизывает дрожь довольства.

И как не вспомнить то, что происходило на Риджент-стрит, когда она пронизывала, преследуя Агнес Рэкхэм, толпу покупательниц? Конфетка то и дело натыкалась на щебетавших, прижимавших к себе свертки дам, и они осыпали ее извинениями. А в «Биллиннон-энд-Джой» ее обступили служительницы, просившие дозволения помочь ей, и Конфетке пришлось отстать от Агнес — из боязни, что та обернется и увидит свою соперницу! Улыбаясь под вуалью, Конфетка постаралась умерить суетливость прислужниц и объяснить, что она — всего лишь компаньонка молодой леди, затерявшейся где-то здесь, в магазине.

И Конфетка готова поклясться волосатыми яйцами Бога, что прислужницы ей, похоже, поверили!

Да, покамест Сезон доставляет ей наслаждение. Шум и суета его нисколько не утомляют Конфетку — на самом деле, она воспринимает их как перемену к лучшему. Одинокие, ничем не заполненные дни на Прайэри-Клоуз исцелили ее от потребности в уединении; соблазны безмолвия, так влекшие ее, когда она была помоложе, поблекли. Теперь она готова к действию.

Правда, никаких особых действий ей, когда она выходит с Рэкхэмами на люди, предпринимать не приходится. Концерты и спектакли могут представляться затянутыми, особенно если даются они на итальянском, а сиденья в зале оказываются жестковатыми. Во время театрального марафона бородатых Гамлетов и Мальволио или звучания героических рулад, испускаемых тяжеловатыми в районе бюста матронами, ягодицы Конфетки уже не раз одолевала немота. И все же, хоть зад ее и немел, внимание бодрствовало, и она то и дело бросала на сидевших неподалеку Рэкхэмов оценивающие взгляды.

Эмоция, каковую чаще всего выказывает во время особо тягучих спектаклей Уильям, это скука — он читает программку, подавляет зевки, отпускает взгляд свой перебегать с сидящих у проходов людей на потолочные люстры. Несколько раз взгляд этот натыкался и на Конфетку, однако о том, кто она, Уильям сохранял слепое неведение, замечая в полумраке лишь ее шляпку да скромное на фоне чрезмерно пышных нарядов платье. По временам он задремывает, но большей частью только поерзывает, совершая свой путь к окончанию Сезона.

Агнес же, напротив, с напряженным вниманием впитывает каждый миг каждого представления, часто поднимая к глазам театральный бинокль, улыбаясь, когда это требуется, и аплодируя с нервной поспешностью кошки, вычесывающей блоху. А временами сидит, не шелохнувшись, с лицом просветленным и загадочным, как у статуи, изображающей впавшую в восторженный транс святую. Наслаждается ли она происходящим? Конфетка этого знать не может. Наслаждение сокровенно, и нет в мире ничего, с большей легкостью поддающегося подделке.

Впрочем, сама Конфетка испытывает наслаждение самое подлинное. Наверное, это действительно так, потому что никто за ней не наблюдает, а она, тем не менее, ощущает его.

Самое драгоценное для нее открытие, совершившееся в первый ее Сезон, это музыка. Всю свою жизнь Конфетка питала к музыке безразличие, если не враждебность. Музыка неизменно казалась ей невыносимо изгаженной бедностью, святошеством, пьянством и болезнями: заискивающим пением нищих, сипеньем шарманки, ручку которой крутит мартышка; балладами, которые распевают, помахивая пивными кружками, завсегдатаи «Камелька»; ханжеским благовестом церковных колоколов. Что же касается Кэти Лестер, все эти годы игравшей на виолончели в гостиной миссис Кастауэй, Конфетка только теперь понимает, до чего она эту игру ненавидела. «Очень красиво, Кэти» — обычно говорила она по завершении какой-нибудь похоронной арии. А хотелось ей сказать совсем иное: «Я рада, что ты здесь, с нами, а не наверху с мужчиной, но не могла бы ты перестать, наконец, скрябать твой чертов кетгут?».

В этот первый ее Сезон Конфетка слушает музыку так, точно никогда ее прежде не слышала. Величавую, возвышающую, вдохновляющую музыку, исполняемую большими ансамблями поблескивающих инструментов, названий которых она не знает. Инструментов, вырванных из уныния гостиной миссис Кастауэй или убожества улиц и помещенных бок о бок единственно ради создания ликующих звуков: вот так это делать и следует. Даже виолончели способны взволновать человека, если на них играет не Кэти Лестер; вместо одного обшарпанного старого инструмента, покрытого пятнышками от угольков, которыми стреляет камин, их здесь целых восемь, отполированных до сочного глянца, и смычки их скользят по струнам с великими пылом и точностью. Как странно видеть сидящих в ряд мужчин — да, собственно, целый оркестр, из одних лишь мужчин и состоящий, — поглощенных занятием не только безобидным, но… благородным. Это люди, у которых лишь одно на уме и есть — сотворение музыки. Неужели такое возможно? Столько мужчин собралось вместе, и они никому никакого зла не причиняют? Конфетка смотрит, как они нежно баюкают свои инструменты, как торопливо переворачивают страницы стоящих на пюпитрах нот — в те краткие паузы, в которые им не приходится дуть в мундштуки или водить смычками, — а между тем, над и за ними все длятся и длятся волшебные звуки.

«Браво!» — кричит она вместе с другими, когда все завершается. Возбуждение ее так велико, что она забывает о том, зачем оказалась здесь; стоя в гуще восторженных слушателей на своем пятишиллинговом балконе, она хлопает в ладони и восхищенно вглядывается в музыкантов на сцене — не в Уильяма с Агнес, сидящих прямо под нею в креслах партера, стоящих 10 шиллингов 6 пенсов.

Это привольное выставление себя напоказ, эта самозабвенность становятся частью арсенала Конфетки лишь постепенно. На самом первом из тех концертов, которые она посетила с Рэкхэмами, Конфетка слишком еще робела, чтобы открыть рот, когда вокруг нее все кричали, — она и аплодировать-то решалась едва-едва. Однако финал следовал за финалом, и Конфетка научилась забывать о себе, а теперь ей это даже и нравится. В позапрошлый вечер, сразу после того, как завершающий «Гугенотов» гром цимбал раскатился среди стропил «Ройял-Алберт-Холла», Конфетка вскочила на ноги и завопила не хуже прочих и, глянув влево от себя, встретилась взглядом с бородатым стариком, таким же взволнованным, как она. В единое мгновение они узнали друг о друге все, что им требовалось знать; они вступили в связь, интимней которой не бывает, и это при том, что свидеться еще раз им, вероятней всего, не придется.

— Браво! — кричал старый джентльмен, и Конфетка вторила ему, не смея взглянуть на него снова, боясь загасить искру их общности.

Она сознает, конечно, что окружена людьми, которые, если бы открылось настоящее ее положение в обществе, отшатнулись бы от нее, опасаясь запачкаться. Она — точно ком грязи среди них. Не важно, что многие из этих благоприличных дам похожи на проституток гораздо больше, чем она; не важно, что в толпе этой полным-полно миссис Таких-то, которые и одеты безвкусно, и попахивают сомнительно, и кожа у них усеяна запудренными изъянами, — все равно, это она, безупречно скромная и свежеотмытая, остается среди них тайной непристойностью. Да будь она даже слепленной из одних экскрементов, хуже не стало бы. Они улыбаются ей, эти миссис Такие-то, они извиняются, случайно задев ее юбку, но все это лишь потому, что они не знают ее. Какое блаженство — оказаться среди людей, ничего о тебе не знающих!

— Ну разве не божественно? — восторгается морщинистая матрона, сидящая рядом с Конфеткой в «Ройял-Алберт-Холле». Глаза ее красноваты, муж ее дымит сигарой, в седеющих волосах матроны различаются не вполне отвечающие им светлые накладки. — Из самой Италии приехал!

Она говорит о синьоре Верди, стоящем внизу на сцене проворном старичке, который в эту минуту направляет короткую дирижерскую палочку на членов хорового общества «Ройял-Алберт-Холла», заклиная их встать и предлагая публике наградить овациями труды, потраченные ими на то, чтобы исполнить его новехонький «Реквием».

— Да, божественно, — отвечает Конфетка. Слово это оставляет на ее губах привкус странный, но не противный. Синьор Верди растрогал ее — и не одними мелодиями своего «Реквиема», но еще и забрезжившим в ней пониманием того, что это монументальное сочинение, эта архитектура звуков, способная поспорить за первенство с архитектурой самого «Ройял-Алберт-Холла», была записана на листках нечистой бумаги одним-единственным человеком — стариком-итальянцем с падающими на глаза прядями волос. Ропот контрабасов, отзывавшийся вибрациями в ее животе, существует лишь потому, что он, старик, водил пером по бумаге — и, может быть, поздней ночью, когда сидел без пиджака за столом, а в соседней комнате храпела синьора Верди. Это проявление мужской силы, о существовании коей Конфетка прежде не задумывалась, силы, возвышенно равнодушной к тому, чтобы поработить ее, или как-то использовать, или отправить в тюрьму, силы, единственная цель которой — заставить сам воздух содрогаться от наслаждения.

И потому, да, «Божественно», — говорит она морщинистой даме с плохо прилаженными накладками, и дама награждает ее улыбкой. И только когда аплодисменты стихают, а слушатели постарше встают, чтобы покинуть зал, Конфетка вдруг понимает, что совсем забыла о Рэкхэмах. Здесь ли они еще? Нет, ни слуху, ни духу. Быть может, она проглядела что-то безмерно важное, разыгранную Уильямом и Агнес пантомиму, которая, если б Конфетка увидела ее, могла сказать очень о многом. Быть может, Агнес совершила у всех на глазах нечто непозволительное.

В конце концов Конфетка решает, что немного отвлекаться на великую музыку — это не так уж и плохо. Не может же она шпионить за Рэкхэмами во всякую минуту всякого дня — что-то так ли, этак ли, а будет ею упущено, тут уж ничего не попишешь. Да и занятию своему она предается с немалым рвением: не было б музыки — или была бы музыка плохой, — Конфетка не спускала бы с Рэкхэмов глаз, даже когда на сцене сражались бы на мечах неистовые актеры или танцевали, повинуясь невидимым нитям, металлические манекены.

Но что же она узнала, глядя сверху вниз на следящих за представлением Рэкхэмов? Не многое. Уильям отнюдь не питает склонности вскакивать со своего кресла в «Сент-Джеймс-Холле» и вопить, сообщая всем и каждому о своих потаенных страхах; Агнес же, хоть Уильям и уверяет, будто она способна на поступки самые неподобающие, вовсе не бьется в припадках, даже когда попадает в здания самые что ни на есть готические. И все же, Конфетка убеждена, что, если б она смогла стать частью публичной жизни Рэкхэмов — видела открывающееся их глазам, слышала доносящееся до их ушей, — то наверняка стала бы частью и их приватной жизни. К тому же невозможно сказать, что именно из увиденного Уильямом на одном из этих концертов и представлений придет ему на ум, когда он будет делить с ней постель. Тот же, к примеру, «Прометей в Альбионе» мистера Уолтера Фаркара, под конец которого Уильям необычайно оживился и даже «браво» закричал… Если бы ей удалось выведать что-то о поэме, легшей в основу этой пьесы, а после исповедаться в любви к ней, тогда он мог бы рассказать ей о пьесе, а она — познакомить его с поэмой: и какой уютненький получился бы у них tete-a-tete! А еще на одной премьере она увидела, как Уильям уводит Агнес из театра. Опиралась ли она ему на руку? Наверное, она устала или занемогла — проявлением любви это быть не могло. «Ради Бога, Уильям, отвези ее домой, уложи спать, а после приезжай ко мне» — думает Конфетка. Однако, едва покинув зрительный зал, Рэкхэмы попадают в компанию улыбающихся незнакомцев, и эту ночь Конфетка снова проводит одна.

Пока что самые лучшие, самые ценные результаты, — позволяющие ей ощутить себя воистину близкой к Рэкхэмам, — приносит слежка под открытым небом, а, надо сказать, погода в этом году хороша необыкновенно. Даже после захода солнца она остается мягкой, а волшебные фонарики, жаровни и печки уличных торговцев, сияющие окна пабов и роящиеся повсюду пышно разодетые леди сообщают воздуху иллюзорное тепло. (Ну, не везде, разумеется. На Черч-лейн, что в Сент-Джайлсе, несомненно царит та же, что и всегда, темень и грязь. Но кому же придет в голову отправляться туда?)

Во время «Большого садового праздника» в Масуэлл-Хилл, Конфетка, заплатив полкроны, попадает в залитый лунным светом парк нового дворца Александры всего через пару секунд после того, как в ворота его проходят Уильям с Агнес. (Днем сюда заглядывают только люди вульгарные.) А после она пристраивается к ним сзади почти вплотную и остается — главное, не подходить слишком близко к свисающим с деревьев фонарикам, — неузнанной.

Конфетка следит за ними вот уж несколько недель. Теперь она знает наклон Уильямовых плеч и повиливание его зада, как… ну, как свою ладонь. Она в точности знает, как покачиваются бедра Агнес (почти никак), с какой быстротой вздымается и опадает ее грудь (с большой). В любой толпе, и особенно пешей, Агнес Рэкхэм, скорее всего, оказалась бы последней из женщин, ошибкой принятых за проститутку. Каждый вершок ее миниатюрного тела твердит о сдержанности и недосягаемости. И до чего же она красива! Кожа ее не шершава и весновата, как у Конфетки, но гладка и свежа, точно сию минуту развернутый брусочек мыла. Цвет волос — именно тот, какому и следует быть у женщины, а тонки они, как шелковые вышивальные нити. Фигура Агнес совершенна — как может Конфетка идти за ней, не ощущая себя пугалом? Что такое ее плоская грудь в сравнении с прелестным бюстом Агнес; что ее мужские, до странности крупные лапищи в сравнении с изящными ручками Агнес; походку ее — наполовину мужскую, наполовину блядскую — нельзя и сравнить с изысканной поступью Агнес. Ну и, конечно, голос. Даже слова самые банальные («Нет, спасибо, Уильям» или «У тебя сахар на усах») звучат в устах Агнес так, точно она что-то негромко сама себе напевает. Ах, если б и у Конфетки был такой голос! Не хриплый и низкий, но напевный и плавный. Как может женщина с подобным голосом обратиться в тягостное бремя, каким изображает ее Уильям?

Столь часто следуя по пятам за Рэкхэмами, Конфетка научилась прочитывать знаки их разлада. Тела обоих, даже укрытые под одеждой, ощущаются каждым из них как анафема. И все же, временами они, что неизбежно, берут друг дружку под руку. И в этих случаях Уильям, сопровождая супругу, нервничает, словно боясь, что она может рассыпаться на куски, и все вокруг уставятся на него и на беспорядок, учиненный ею на дорожке. Агнес же скользит безотносительно к мужу, как механизм, ускорить движение коего невозможно. Впрочем, когда что-то впереди привлекает ее внимание — леди, к примеру, с которой ей просто необходимо поговорить, — она ускоряет ход и тянет Уильяма за собой, точно железнодорожный вагон, случайно зацепивший крюком для мешка с почтой рукав джентльмена.

Над одним перекрещением парковых аллей высоко над шатрами висит в небе, заставляя людей в толпе возбужденно указывать на него, большой синий воздушный шар. Агнес ничего этого не замечает. Конфетка видит, как Уильям заговаривает с женой, убеждая ее взглянуть на освещенную луной диковинку. Агнес кивает, словно произнося: «Как мило, дорогой», но поднять кверху взгляд не соизволяет. Видимо, для того, чтобы заслужить ее одобрение, требуется нечто большее, нежели синий воздушный шар.

А то, что происходит на ипподроме «Сандаун-Парк», где Конфетке представляется еще одна превосходная возможность обратиться средь бела дня в тень Рэкхэмов, примечательно в мере даже большей.

Самого ипподрома Конфетка почти не видит, поскольку его переполняют зрители. Кажется, что на нем собралась половина жителей Лондона, — людей, набранных из всех его слоев и прослоек (ну, кроме совсем уж нищих, вынуждена признать Конфетка… однако за вычетом их представлены все). Едва ли остался здесь дюйм земли, не истоптанный волнующейся ордой мужчин, женщин, детей и собак. Тех, кто предположительно привлек их сюда, — скаковых лошадей и наездников, — Конфетка видит лишь изредка и мельком. Коренастые старые клячи и пони, тянущие за собой тележки с напитками и закусками, выступают в полном неведенье о том, что где-то поблизости пританцовывают или летят, как ветер, лошади высшей касты. Время от времени поднимается крик, и Конфетка решает, что начался — или закончился — заезд, но затем в толпе словно распускается узел и выясняется, что шум вызван чем-то другим: обмороком, кулачной дракой, переехавшим чью-то ступню колесом.

Но, сколь ни малую часть забегов видит Конфетка, Рэкхэмов она видит отлично. Миниатюрная, как любой из жокеев, Агнес стоит в некотором отдалении от людской толчеи, ибо опасается, что ее там задавят. Бедный Уильям! Как бессильно заламывает он руки! Как просительно поглядывает на небеса, прося их излить некие чары, способные растопить сердце жены! Быть может, он жаждет посадить ее, точно дитя, себе на плечи, чтобы она хоть что-то увидела… Вместо этого он раз за разом втискивает свое нескладное тело в толпу, надеясь расчистить клочок земли, на который могла бы ступить Агнес. Пусть она даже ни одной лошади не увидит, но хоть полюбуется с его помощью на султана Занзибара, уж это-то, уверен он, ей понравится!

— Что за дьявольщина творится здесь в этом году! — восклицает Уильям в искательной попытке высказать мысли жены. Но Агнес отворачивается от него и в глазах ее мелькает страх, ее пугает бездумное взывание мужа к окружающим их демоническим силам.

Итак, Рэкхэмы остаются обок толпы, а Конфетка, вместо того, чтобы следить за скачками, следит за pas de deux супружеской четы. Супруга жмется к своему защитнику и при этом уклоняется от его прикосновений; супруг, коченея от рыцарства и раздражения, отчаянно пытается отыскать для существа, столь хрупкого, место в грубо теснящемся реальном мире. И кажется, что репертуар движений, выражающих это тонкое их несогласие, неисчерпаем.

Спустя недолгое время Конфетка замечает еще одного танцующего по окоему толпы человека: карманного вора. Сначала она принимает его за денди, фатоватого господина, слишком робкого, чтобы рискнуть затиснуться в людскую гущу, но затем обращает внимание на позу, в которой он зависает за спиной то одного, то другого зеваки, на почти похотливое удовольствие, с которым карманник бочком подбирается к людям и отступает от них, подобно опылившему цветок насекомому или нежнейшему в мире насильнику. Вот уж кому выпал нынче денек, доставляющий утонченное наслаждение.

Собственно говоря, заметив, что неторопливое продвижение мазурика подводит его все ближе и ближе к Уильяму с Агнес, Конфетка ни малейшего волнения испытать не должна бы; в конце концов, большого ущерба они, будучи обворованными, не понесут, а их реакции на незадачу этого рода лишь пополнят запас накопленных ею знаний. Один-единственный взгляд убеждает ее, что мягкая розовая сумочка Агнес сдвинута за спину, как того и требует новейшая мода, словно посланная ворам небесами. И стало быть, миссис Рэкхэм, сама напрашивается (как они это называют) на то, чтобы ее обокрали. Так почему бы Конфетке просто не постоять и не полюбоваться работой мастера своего дела? Изящества в нем черт знает на сколько больше, чем в балетных танцорах, которых она видела на прошлой неделе в Хрустальном дворце…

И все же, все же… Наблюдая за приближением мазурика к Агнес, Конфетка ощущает угрызения совести, которые скоро становятся почти нестерпимыми — такую же, примерно, муку испытывает человек, в шею которого с силой вдавливают тупой нож. Она должна предостеречь миссис Рэкхэм! Нельзя же не предостеречь ее! Как может она просто стоять и следить за происходящим, обратившись в немую соучастницу негодяя? Конфетка прочищает горло, — покашливание ее остается не слышным за гомоном толпы, — прикидывает, что именно могла бы она крикнуть Агнес. Когда она закричит, голос ее станет еще более уродливым. «Боже, кто эта вульгарная женщина, так хрипло орущая на меня?» — подумает Агнес…

Слишком поздно, момент упущен. Карманник проплыл за спиной миссис Рэкхэм, промедлив лишь миг. И в этот миг, понимает Конфетка, он рассек ее сумочку острым, как скальпель, ножом и выгреб оттуда все, что попало ему в лапу. Уильяма он оставил нетронутым, скорее всего, часов у мерзавца уже предостаточно.

Поеживаясь от стыда, Конфетка следит за танцующим в толпе вором, пока он не исчезает из виду. Многие привстали сейчас на носки и вытянули шеи, распрямясь, насколько это возможно для каждого: скачки вот-вот завершатся. Уильям предпринимает последнюю бессмысленную попытку расчистить путь для Агнес, провести ее в передние ряды; рука его неуверенно повисает над спиной жены, он не решается коснуться ее. Тут-то Уильям и замечает, что сумочка Агнес висит на ее спине, как оболочка лопнувшего воздушного шарика. И он что-то шепчет, склонившись к ее уху.

Агнес с белым, как мрамор, лицом отворачивается от толпы. Сделав несколько шажков, уводящих ее от сумятицы человеческих тел, она останавливается на голой полоске земли, футах примерно в десяти от Конфетки, ни шляпки, ни парасоля которой она, похоже, не видит. Широко раскрытые, наполненные слезами глаза Агнес пристально вглядываются в пустоту перед нею. Громкий восторженный крик поднимается за ее спиной, люди бросают в воздух кепки и размахивают шляпами.

Уильям торопливо приближается к Агнес, обнимает ее утешающей рукою за плечи.

— Ну, скажи же мне, что там было? — спрашивает он — резковато, ему явно не терпится возместить потерю и забыть об этом пустячном происшествии.

— Фотография моей матери, — отвечает, подрагивая под его рукой, Агнес. — Остальное не важно.

— Какая еще фотография? — спрашивает Уильям с таким изумлением, точно жена призналась ему, что носила в ридикюле чучело зебры или чугунный пресс для приготовления сыра.

— Фотография моей матери, — повторяет Агнес. На щеках ее поблескивают слезы. — В медальоне. Я всегда ношу ее с собой.

Уильям открывает было рот, чтобы осудить ее за глупость, но сдерживается. И, промолчав несколько секунд, предлагает:

— Я отыщу фотографа. Если дело у него поставлено на правильную ногу, он должен был сохранить пластинки…

— Ах, не будь таким идиотом, Уильям, — говорит Агнес, закрывая уже припухшие глаза. — Фотографию сделали задолго до нашего знакомства. Тебя в то время просто не существовало.

Уильям снимает ладони с плеч жены, кладет одну себе на затылок и, пытаясь переварить сокрушительную логику Агнес, оглядывается на толпу. Скачки закончились, некоторое число разряженных зрителей уже направляется к ожидающим их каретам и кебам. Сегодняшний день помечен в календаре Сезона не одной галочкой, он обещает еще многое, и светские дамы украдкой поглядывают, покидая толпу, на подолы своих платьев, — не испачкала ли их земля ипподрома.

— Поедем домой, дорогая, — говорит Уильям.

Агнес, еще роняя слезы, оцепенело стоит на маленьком квадратике ничейной земли.

— Домой? — отзывается она так, точно ей не по силам представить, о каком фантастическом месте говорит ее муж.

— Да, — отвечает Уильям и ведет свою женушку к выходу, мимо замешкавшейся женщины с дешевым парасолем в руке. — Нам туда.

Итак, Рэкхэмы грузятся в свой кеб, а Конфетка в свой. Так часто этим все и заканчивалось — так часто, что уже стало едва ли не рутиной. Рэкхэмы покидали то или иное событие Сезона и отправлялись «домой», а тень их, Конфетка, спешила в свое жилище на Прайэри-Клоуз, надеясь на то, что в эту ночь Уильям приедет к ней. Не может же она вечно тащиться за ним на расстоянии в двадцать шагов или бродить вдоль ограды его парка! Ей должно находиться там, где он рассчитывает ее увидеть, и быть готовой принять его.

До сей поры инстинкт, говоривший Конфетке, когда нужно следовать за ним, а когда нестись на Пайэри-Клоуз, не был, как вы могли бы выразиться, «безошибочным». За три недели Уильям посетил ее дважды. В первый раз он застал ее врасплох, только что вошедшей в дом, еще попахивавшей прокуренным театром, из которого приехал и сам. (После мгновенного колебания, Конфетка решила, что честность — лучшая политика, и заставила его подивиться совпадению — надо же, они оба смотрели одну и ту же пьесу. В общем, разговор получился вполне приятным, а последовавшее за ним соитие — страстным ничуть не менее тех, какие Уильям совершат с нею прежде.) В другой же раз, Конфетка, возвратившись домой, обнаружила на полу прихожей записку:

  • Мне с сердцем разбитым уж ждать не пристало;
  • Я ль рано пришел или ты опоздала?[59]

(И несколько следующих дней ломала над этими виршами голову, толкуя их вкривь и вкось, пытаясь понять, какими были истинные чувства их сочинителя.)

Сегодня, вернувшись после проведенного на скачках дня, Конфетка входит в свое темное любовное гнездышко и тишина его — такая, что она слышит собственное дыхание, — мгновенно вызывает у нее раздражение. Болит голова, Конфетка срывает с нее неказистую шляпку, вытаскивает из волос гребни, зарывается в них — в волосы — пальцами. Строгий прямой пробор держится на ее голове уже столь долгое время, что, избавляясь от него, Конфетка поеживается от боли. Пот разъел нежную кожу ее зауший. Лицо, обнаруживает она, взглянув в зеркало прихожей, потемнело от копоти.

Пока наполняется ванна, Конфетка рыщет по дому в поисках съестного. Она ничего не ела весь этот день, если не считать яблока поутру, булочки с кремом, слопанной ею в кебе по пути к «Сандаун-Парку», да кусочка, откушенного от купленной на ипподроме колбасы. Колбаса, еще шипевшая, когда Конфетка получила ее от лоточника, была ошибкой: на вид эта дрянь ничем не отличалась от колбасок, которые так нравились Конфетке, когда она еще жила на Черч-Лейн, где мистер Бинг катил от двери к двери свою окутанную дымком тележку, а она и Каролина выскакивали из постелей и покупали самые большие, жирные и поджаристые колбасины, какие у него имелись. Однако у сегодняшней вкус был совсем не такой, как у колбасок мистера Бинга, эта отдавала поджаренной на керосине свиной мертвечиной. Найдется ли, если честно, человек, способный переварить подобную мерзость? Конфетка выплюнула то, что успела откусить, и еще несколько часов чувствовала себя преотвратно.

И теперь она голодна. До остервенения! Но ведь в этом проклятом доме никакой еды днем с огнем не сыскать! Он весь пропах лавандовым мылом, а следовало бы — едой, вином и любовными утехами. (В теперешнем, брюзгливом настроении, Конфетку удовлетворило бы только одно — Уильям, крепко спящий в ее постели, пока она набивает рот кусками горячей жареной курицы. А уж откуда бы эта курица взялась, что ж… если Рэкхэму по силам организовать доставку в его ноттинг-хиллский парк полудюжины деревьев японской айвы, то курицу в Марилебоне он как-нибудь да отыщет…!).

В кабинете, на письменном столе, ни разу не видевшем ее романа, лежит кусок хлеба величиною в кулак. Это все, что осталось от булки, купленной Конфеткой с уличного лотка в пятницу, при возвращении из Хрустального дворца. Продавшая ей булку женщина удивленно щурилась на Конфетку, ибо обычными ее клиентами был жалкие бедняки, а не дамы в длинных, подбитых мехом накидках.

Ванна наполнилась. Конфетка жует черствый хлеб (форма у него какая-то странная — уж не потрудились ли над ним мыши? — впрочем, об этом лучше не думать), судорожно сглатывая, чтобы протолкнуть очередной кусок в горло. Вот это и есть жизнь в роскоши, которая, как она полагала, покидая дом миссис Кастауэй, ожидала ее впереди? Об этом и голосил Уильям, когда кружил у фонаря? «Она спасена от вас… — так он тогда соизволил выразиться. — Никто ее больше и пальцем не тронет», — ну так пришел бы, во имя Господне, и тронул сам! Или он уже пресытился своей добычей? И та чертова записка: «Ты ль запозднилась или я пришел не в срок?». Что, собственно, хотел он этим сказать?

Конфетка принимает ванну, засиживаясь в ней, как обычно, слишком надолго, изводя себя пустыми страхами, опускаясь все глубже и глубже в мыльную муть, стараясь почти не шевелиться, чтобы не зазудела от остывшей воды кожа. Из ванны она выбирается в поздний уже час, а, когда высыхают волосы, до полночи остается всего ничего. Она сидит на безукоризненно чистой огромной кровати, ароматная, вымытая, одетая в белоснежную ночную рубашку.

«Ну приходи же, свинья, — думает она. — Освободи меня.»

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Красивый, одухотворенный Генри Рэкхэм, считавшийся некогда обреченным на то, чтобы возглавить «Парфюмерное дело Рэкхэма», но ставший всего лишь братом выдающегося человека, который правит теперь делами этого концерна, одиноко стоит на загаженной улице, стоит в забрызганном дождем пальто, над которым поднимается под послеполуденным солнцем легкий парок, и ждет проститутку.

Нет, все не так дурно, как вам представляется: проститутку он ждет совершенно определенную. Да нет же, вы снова не поняли! Он хочет побеседовать с проституткой, которую встретил здесь несколько недель назад, ждет ее, чтобы… чтобы привести прежний их разговор к более достойному завершению. Или, как могла бы сказать миссис Фокс (предпочитающая выражаться просто и прямо), исправить промахи, совершенные им в тот раз потому, что вел он себя, как настоящий осел.

Он много думал о том разговоре и пришел к выводу, что его ошибка, а стало быть, и грех, состоит вовсе не в том, что он заговорил с этой женщиной. Нет, грех он совершил чуть позже. Все складывалось хорошо, пока он не поддался чувственному любопытству, только тогда эта женщина, подстрекаемая его похотливостью, задрала юбки и… ну, все дальнейшее запечатлелось в памяти Генри темной треугольной стигмой на бледной плоти его мозга. Однако он повинен в этом не меньше ее, да и в любом случае, остается не решенным вопрос: что делать дальше? Душе женщины грозит опасность и, если никто, кроме мужчин порочных, разговаривать с нею не будет, а благопристойные христиане станут обходить ее стороной, это окажется просто насмешкой над Христовым учением.

Потому-то он и стоит теперь здесь, на Черч-лейн, что в Сент-Джайлсе. Принесенная им корзина с едой опустела, еду он раздал уличным детям (действительно голодным уличным детям, твердит себе Генри), туфли его уже несколько раз окунулись в экскременты. Хилый, похожий на хорька человечек предложил Генри отчистить его обувь, но получил отказ; Генри присел посреди улицы на корточки, чтобы сделать это своими руками, и попытался между тем завести с человечком разговор о Боге. (Безуспешно, человечек лишь ошалело фыркнул и удалился.) Какие-то люди несколько раз окликали Генри: «Эй, пастор!» и смеялись, исчезая в темных дверных проемах и окнах, как только он оборачивался к ним. Но до сих пор никто не попытался ни побить его, ни ограбить. Из таких-то вот малых желудей и способно вырасти древо священнического служения.

Итак, Генри мается в ожидании на углу Черч-лейн и Артур-стрит, изнемогая от жары, вглядываясь в прохожих. За то недолгое время, какое он здесь простоял, с ним заговорили целых четыре проститутки — или женщины, коих он принял за проституток. Они предложили ему (соответственно) корзиночки с кресс-салатом, помощь в отыскании нужного дома, хорошее тихое место, в котором он сможет отдохнуть, и «самые утешительные объятия, какие есть в Лондоне». На все это он ответил (соответственно): «Нет, спасибо», «Нет, спасибо», «Нет, спасибо» и «Нет, спасибо, и да простит вас Бог». Генри ожидает появления женщины в терракотовом платье. Когда он загладит грех, совершенный им с нею, можно будет подумать и об остальных.

И наконец, она появляется, но выглядит до того непривычно, что, если бы память Генри не сохранила столь яркий образ ее сердцевидного личика, он эту женщину упустил бы. Ему и так-то приходится склониться поближе к ней, дабы увериться, что это действительно она. Видите ли в чем дело, одета она сегодня совсем иначе, и это его обескураживает, ибо в сознании Генри женщина эта обратилась в существо символическое, с обликом, неизменным, как висящая в церкви картина. Тем не менее, если оставить в стороне розовую шаль и потрепанное синее платье, она переступает по грязным камням мостовой с такой же, как в прошлый раз, опаской. Генри откашливается.

Женщина (да, ее симпатично вздернутый носик ни с каким другим не спутаешь) не замечает его — или, по крайности, притворяется, что не замечает, — пока не подходит к Генри вплотную. А подойдя, поднимает к нему лицо, проходится по Генри взглядом и широко улыбается.

— Хэлло, сэр, — говорит она. — Что, новые вопросы придумали?

— Да, — отвечает он твердо и решительно. — Если позволите.

— За пару шиллингов я позволю вам все, что хотите, сэр, — лукаво отвечает она. — Во всяком случае, все, на что вы горазды.

Генри выпячивает нижнюю челюсть. Уж не намекает ли она, что в нем меньше мужественности, чем в прочих мужчинах? И почему она говорит теперь совершенно как кокни? В прошлый раз в ее говоре проступали северные каденции…

Женщина с дружеским укором дергает его за рукав — так, точно склонность Генри витать в облаках ей уже хорошо известна, и она не хочет, чтобы праздные фантазии его стали неуправляемыми.

— Только давайте на этот раз не будем торчать среди улицы, — предлагает она. — Поговорим в приятной, тихой комнатке.

— Конечно, — сразу соглашается Генри и теперь настает ее черед удивиться. Странное выражение возникает на лице ее — наполовину покровительственное, наполовину опасливое, — но лишь на мгновение.

— Ну, выходит, договорились, — произносит она.

Генри шагает рядом с ней, указывающей дорогу, часто поглядывающей на него, точно на пса, способного в любую минуту удрать. Не принимает ли она его за простодушного олуха? Впрочем, какая разница, за кого она его принимает? Только Бог сможет понять, по какой причине он ответил согласием на ее приглашение.

— Он не шибко красивый, — говорит женщина, указывая на обветшалый георгианского стиля дом. От короткого взгляда, брошенного Генри на это строение, в сознании его остается фасад цвета свиной шкуры и облезлая штукатурка, пузырящаяся подозрительными подобьями плесени. Впрочем, прежде чем он успевает приглядеться поосновательнее, женщина увлекает его в засыпанный куриными перьями двор, а там и к двери, открывающейся в сумрачный вестибюль. И он, Генри Рэкхэм, будущий пастор этого прихода, вступает в дом разврата.

Пол здесь устлан турецкими коврами, однако они истерты донельзя, а под ними тихо вздыхают половицы. Одна стена коридора вогнута, другая выпукла; полосатые обои вспучены и покрыты морщинами, точно плохо подогнанное платье, по ним развешены гравюры в рамках и с затуманенными пылью стеклами. Из глубины Дома тянет затхлой сыростью, внушающей… внушающей мысли о вещах самых разных, коих Генри Рэкхэм и не знал никогда.

— Наверху воздух посвежее, — говорит стоящая обок его женщина, явно встревоженная тем, что он все-таки может уйти от нее. Если б она только знала, как благотворна для него встреча с этим убожеством! Не раз и не два просил он миссис Фокс рассказать, как, на самом деле, выглядит дом разврата изнутри, и несмотря на всю ее прямоту, продолжал рисовать этот дом в розовых тонах вакхических фантазий. Ничто — ни здравый рассудок, ни добросовестное изучение разного рода описаний, ни слова миссис Фокс — не могло, казалось, изгнать из его сознания картину, на которой публичный дом изображался в виде роскошного грота чувственных упоений. Теперь же, отрезвленный зловонием истины, он входит в подобие прихожей — унылую комнатку, наполненную мрачной мешаниной умученной мебели, пожелтелого фаянса и атрибутов военной славы и освещенную, хоть солнечный свет и норовит пробиться сюда через плотные шторы цвета бекона, масляными лампами.

Путь к лестнице преграждает сидящий в кресле на колесах увечный старик, черты лица его и очертания тела почти полностью укрыты шарфами и вязаными покрывалами.

— Семь пенсов за пользование комнатой, — цедит он, ни к кому в отдельности не обращаясь. Генри охватывает негодование, но проститутка виновато помаргивает, словно она и думать не могла, что он в неведении своем вообразит, будто у нее имеется собственная комната.

— Всего только семь пенсов, сэр, — шепчет она. — Для человека, как вы…

Генри не успевает еще достать из кармана монеты, а в сознание его уже проникает истина: эта женщина существует на потребу бедняков — и для бедняков. Она не предназначена для употребления такими как он; возможно, ни один джентльмен его круга никогда еще не вступал в ее обветшалое, зловонное логово. Одна одежда Генри стоит больше всего, что находится в этой прихожей — мебели, фаянса, военных орденов, всего.

— Семи пенсов у меня нет, только шиллинг, — пристыженно бормочет он, опуская монету в ладонь калеки. Шишковатые пальцы смыкаются вокруг монеты, шерстяной намордник сползает со старческого лица, выставляя напоказ клубничину носа, варикозные щеки и отвратительно гуммозный рот.

— Сдачи не ждите, — сипит старик, испуская облачко язвенно-алкогольных паров, и резко откатывается в сторону, пропуская Генри и проститутку.

— Итак, — произносит Генри, набрав перед подъемом по лестнице полную грудь воздуха. — Каково ваше имя?

— Каролина, сэр, — отвечает она. — И смотрите под ноги, сэр, — ступеньки, из которых гвозди торчат, шатаются.

За два шиллинга Генри покупает двадцать минут. Каролина, дав Генри торжественное обещание ничего злонамеренного не учинять, опускается на край кровати. Генри остается стоять, выбрав для себя место у открытого окна. На Каролину он, задавая вопросы, почти не смотрит — кажется, будто слова его адресуются почерневшим кровлям и замусоренным тротуарам Черч-лейн. Впрочем, время от времени, он на половину секунды оборачивается к женщине, и та улыбается. Он улыбается в ответ, из вежливости. Улыбка у него, думает она, неожиданно приятная. Кровать ее, думает он, похожа на устланную тряпьем кормушку для скота.

За эти двадцать минут Генри многое узнает о разного рода проститутках и их «жилищных условиях». Каролина — девушка «уличная», живущая в каморке, за использование которой она (а предпочтительнее, ее клиент) платит всякий раз, как входит в дом. Впрочем, заверяет она Генри, убогий, удручающий облик этого дома целиком объясняется «прижимистостью» его владелицы, миссис Лик; существуют и другие «номера» вроде этих, хозяева которых «заботятся о них, как положено». Ей даже знаком такой дом, принадлежащий матери одной из тамошних девушек. Он «совсем как дворец, сэр»; не то чтобы Каролина в нем хоть раз побывала — как, вообще-то, и во дворце, — но так оно, наверное, и есть, потому что, когда та же самая Мадам владела заведением на Черч-лейн, — всего в трех домах отсюда, теперь в нем поселились дурные люди, — так там можно было хоть овсянку с пола есть, до того он был чистый. А дочь ее стала теперь любовницей большого богача, впрочем, она и здесь походила на принцессу — не то, чтобы Каролина когда-нибудь видела живых принцесс, но уж на картинках-то видела; так вот, эта девушка, Конфетка, выглядела нисколько не хуже их. Так что, сами понимаете, сэр, все можно устроить, была бы охота. Вот хоть ее, Каролины, комнату возьмите: гордиться в ней нечем, она понимает. «Но если бы вы, сэр, работали здесь, а этот сидел бы внизу и весь дом вот так вот провонял бы сыростью, стали бы вы начищать шишечки на кровати или букетики в вазе держать? Ой, не думаю».

Страницы: «« ... 1314151617181920 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Он явился из глубины темных веков – вечно юный, вечно жестокий, с вечной жаждой крови и власти....
Говорят, мир закончится в субботу. А именно в следующую субботу. Незадолго до ужина. К несчастью, по...
Перед вами четвертая редакция книги, задуманной как незаменимое руководство для коммерческого директ...
Российская эскадра, вышедшая в конце 2012 года к берегам Сирии, неожиданно оказалась в октябре 1917 ...
Сборник статей авторитетных российских экономистов, который демонстрирует, как достижения современно...
Книга призвана служить практическому улучшению бытовой и профессиональной речи всех, интересующихся ...