Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель

— Я не уверена, что наши воскресшие души сохранят способность проникаться негодованием, — говорит она.

— Ну, в таком случае, ощущением… несправедливости.

Миссис Фокс улыбается, лицо ее озарено отблесками водной зыби.

— И это ощущение представляется мне на редкость странным для воскресшей души, — и она простирает над озером окутанную шелком руку, быстро перебирая в воздухе пальцами, маня к себе тех, кто укрылся под водой.

— Но ведь… что-то они должны же чувствовать… — упорствует Генри. — Мы же не люди Востока, мы не думаем, что нам предстоит исчезнуть, как дым, слившись с нашим божеством.

Впрочем, миссис Фокс его, судя по всему, уже не слышит, она вглядывается в сверкающую воду, ожидая, когда вынырнет утка. Генри откашливается:

— А как полагаете вы, миссис Фокс? Что чувствуют души в Раю?

— О, — произносит Эммелин, глаза ее, глядящие из пегой от солнечных крапин тени под полою шляпки, загадочны, губы влажно поблескивают, точно листья на воде. — Я бы сказала… Любовь. Самую чудесную… беспредельную… совершенную… Любовь.

Вот так она с ним вечно и поступает! Всего лишь несколько слов, определенная интонация, и она безыскусно пробивает его платоническую броню, оставляя Генри беспомощным перед натиском нечистых помыслов. И какие только безобразные сцены не вспыхивают в его сознании подобием tableaux vivants:[39] юбка миссис Фокс зацепляется за сук дерева и тут же раздирается надвое; дегенеративный головорез нападает на миссис Фокс и, прежде чем Генри сражает его, успевает оголить ее грудь; на миссис Фокс загорается платье, и Генри приходится принимать срочные меры; миссис Фокс в сомнамбулическом сне приходит ночью в его дом, вынуждая Генри восстанавливать ее достоинство с помощью собственного ночного халата.

Стоит ему разволноваться подобным образом, как в ушах его начинают звучать нашептывания похоти. И он пристает к миссис Фокс с просьбами поподробнее рассказать о ее работе среди падших женщин, отлично сознавая при этом: помимо того, о чем ему хочется узнать, существует и то, что он хочет лишь наглядно представить.

— А как… как одеваются эти несчастные? — спросил у нее Генри в одном подобном случае; они тогда прогуливались по Сент-Джеймсскому парку.

— По последней моде, более или менее, — ответила, ничего не заподозрив, она. — Впрочем, есть и такие, кто отдает предпочтение облику более старомодному. Некоторые из тех, с кем мне приходится встречаться, еще расчесывают волосы на прямой пробор, без челки. В целом, я бы сказала так: расцветки их платьев на несколько месяцев отстают от моды — хотя я вряд ли годна в арбитры по части подобных материй. А почему вы спрашиваете?

— Их наряды… Они не… не свободны?

— Свободны?

— Эти женщины, они… не выставляют свои тела напоказ?

Она примолкла, серьезно обдумывая вопрос. И наконец, ответила:

— Полагаю, да, выставляют. Однако значение имеет не столько наряд, сколько то, как его носят. Платье, которое на мне может выглядеть более чем пристойным, на них обращается в наряд Иезавели. То, как они стоят, сидят, жестикулируют, ходят, может быть непристойным до крайности.

Генри задумался — как именно должна сидеть блудница, чтобы постыднейшим образом отличаться от порядочной женщины? Как должна она стоять, как двигаться? По счастью, в тот раз Генри спасли от него самого (сколь ни сомнительным было это спасение) Бодли и Эшвелл, прибежавшие к ним по парку.

Сегодня же, в это солнечное воскресное утро, среди виднеющихся повсюду красот посланной Богом весны, под тугими одеждами Генри Рэкхэма вновь учиняется некое беспорядочное брожение. Миссис Фокс совсем недавно воскликнула: «О, если б вы только знали, в состоянии какой нравственной анархии они живут…!», — и ему отчаянно хочется это узнать. Генри просит ее о подробном рассказе и таковой получает.

Пока они неторопливо шагают дальше, миссис Фокс пересказывает ему истории из жизни «Общества спасения». (Какие-либо оголенные тела, какие-либо объятия в этих историях неизменно отсутствуют, однако Генри все равно выслушивает их с пылающими ушами.) Она рассказывает об одном давнем уже случае, когда ее и других сестер из «Общества» допустили в дом греха, и они увидели там девушку, которой вне всяких сомнений недолго оставалось жить на этом свете. Миссис Фокс выразила озабоченность здоровьем несчастной, и Мадам резко ответила ей, что девушка находится в хороших руках — получше любых докторских, — и что, если говорить начистоту, миссис Фокс и сама-то выглядит не шибко здоровой, так не хочет ли она прилечь в одной из свободных пока комнат?

— Должна признаться, извращенность ее представлений меня попросту потрясла.

— Еще бы, — бормочет Генри. — Предложение коварное и крайне распущенное.

— Нет-нет, потрясло меня не оно, а ее неприятие Медицины! В сознании этих людей царит совершенный кавардак: Бог и доктора плохи, а проституция хороша!

Генри сочувственно хмыкает. В его сознании кавардак обретает очертания телесные — груды извивающихся розовых женщин, прыгающих одна на другую, будто лягушки в пруду.

— Вам я тоже кажусь больной? — неожиданно спрашивает миссис Фокс.

— Вовсе нет! — восклицает он.

— Ну, как бы там ни было, я чувствую боль вот здесь, — говорит она, кладя ладонь на грудь, — при мысли о несчастных девушках, попавших в лапы той злой женщины, при попытках вообразить жестокое обращение, какое им, верно, приходится сносить.

Генри, изо всех сил старающийся не воображать обращение, которое приходится сносить несчастным девушкам, с облегчением обнаруживает, что по Юнион-стрит навстречу ему и миссис Фокс движется возможность сменить тему разговора.

— Посмотрите туда, миссис Фокс, — говорит он, — вам не кажется, что это наша знакомая?

По направлению к ним семенит коренастая, пухлая дама в пышном лиловом платье с черной отделкой. На шляпке ее попрыгивает вверх-вниз пук крашеных перьев, которых хватило бы на всю жизнь и не самой маленькой птице, парасоль дамы обладает пропорциями континентальными.

— Ваша, быть может, — отвечает миссис Фокс. — Я же, уверена, никогда ее прежде не видела.

(На самом деле, женщин к ним приближается две, однако служанка — существо незначащее и имени не заслуживает.)

— С добрым утром, леди Бриджлоу, — произносит Генри, едва они сближаются на приличное для обмена приветствиями расстояние. В ответ дама выпрастывает из черной муфты ладонь в лиловой перчатке и сдержанно помахивает ею.

— Доброго утра и вам, мистер Рэкхэм, — и она, слегка сощурясь, оглядывает миссис Фокс. — Не думаю, что я знакома с вашей спутницей.

— Позвольте представить вам миссис Эммелин Фокс.

— Enchante,[40] — леди кивает, улыбается и, не останавливаясь, следует со своей горничной дальше, черные башмачки их постукивают по камням мостовой.

Генри, подождав, пока они покинут пределы слышимости, поворачивается к миссис Фокс, чтобы сказать сдавленным от негодования голосом:

— Вами погнушались.

— Не сомневаюсь, что переживу это, Генри. Не забывайте, я привыкла к тому, что перед моим носом захлопывают двери, к тому, что меня поносят дурными словами. И взгляните-ка: мы на углу Уильям-стрит. Как по-вашему, не знак ли это, посланный нам Провидением, желающим, чтобы мы свернули направо и навестили вашего брата?

Генри хмурится, ему всегда становится не по себе от вольных шуточек миссис Фокс, которые люди здравомысленные могли бы счесть богохульством.

— Полагаю, как раз из дома Уильяма леди Бриджлоу и возвращалась.

— Да уж, наверное, не из церкви, — замечает миссис Фокс. — Однако развейте мое недоумение, Генри: я и не знала, что аристократия считает вашего брата достойным ее визитов.

— Ну, они ведь соседи, в некотором смысле.

(Теперь он вспоминает — Уильям рассказывал ему об этой даме очень многое, как если б она чем-то сильно интересовала его.)

— Соседи? Но их разделяет не меньше дюжины домов.

— Да, но… — Генри старается припомнить последний разговор с братом. Что-то такое о самоубийстве, нет? Ах да:

— Уильям единственный, кто не винит эту леди за то, что муж ее покончил с собой.

— Покончил с собой?

— Да, — застрелился, сколько я знаю.

— Бедняжка. Разве не мог он просто развестись с ней?

— Миссис Фокс!

Песик, устроившийся у ворот, ведущих во владения Уильяма Рэкхэма, поднимает в надежде дворняжью голову, а затем начинает облизывать свои детородные органы, явно не сознавая, что подобным способом приязненного внимания ему заслужить не удастся.

— Не смотрите, миссис Фокс, — пропуская ее перед собою в калитку, просит Генри.

Эммелин оборачивается, однако видит лишь пса, с мольбой взирающего на нее задушевными карими глазками сквозь закрываемую перед его носом калитку. «Бедняжка», — думает миссис Фокс.

— Может быть, это собака Уильяма? — спрашивает она, вступая вместе с Генри на ведущую к дому дорожку.

— Уильям, насколько я знаю, домашних животных не держит.

— Он мог завести собаку и после того, как мы были у него в последний раз.

— Ну, не думаю, что он остановил бы свой выбор на дворняге.

Генри подходит к парадной двери брата (украшенной гирляндой витиеватых «Р» двери, которая могла бы принадлежать ему) и дергает за шнурок звонка. Шнурок еще продолжает покачиваться, а Генри уже понимает, сколь многое изменилось в доме со времени его последнего визита сюда, состоявшегося несколько недель назад, sans[41] миссис Фокс. Может быть, дело тут в том, как сверкают «Р», начищенные настолько, что латунь их обратилась едва ли не в золото. Может быть, в том, что дверь открывается не через минуты, а через секунды после звонка, или в том, как здоровается с гостями Летти — с таким пылом, точно ей сию минуту впрыснули сыворотку подобострастия. Вестибюль за ее спиной походит на парадную выставку — сверкание красок и ни единой пылинки.

— Прошу, прошу! — восклицает, весело взмахивая руками, стоящий на срединных ступенях ведущей наверх лестницы Уильям Рэкхэм. Генри едва узнает брата — на верхней губе и подбородке его пробилась темная курчавая поросль, голова острижена еще короче, отчего волосы кажутся прилипшими к ней. Костюм на нем не воскресный, но обычный, повседневный — минус сюртук, плюс доходящий до лодыжек халат с золотыми отворотами. Конечности же Уильяма выставляют всем на показ следующее: увеличительное стекло, сигару и престраннейшие двухцветные туфли. И все-таки, самая приметная новость — это его сияющая улыбка.

Так начинается большая экскурсия. Не оскользнитесь, полы только что навощили!

— Сюда, прошу вас, сюда.

Хозяин дома проводит по своим владениям брата Генри и его спутницу, показывая им все. Меланхоличность, давно уже ставшая для дома Рэкхэма подобием характерного душка, выдворена из него навсегда. Все окна заменены; старые ступеньки с дорожек парка убраны; рамы французских окон гостиной накрепко привинчены к полу. В доме веет краской, обойным клеем и свежим воздухом. К стыдливому сокрушению Генри, в вестибюле и в этот день трудятся трое рабочих, наклеивая под бдительным приглядом специально для того покинувшей постель Агнес последние полотнища обоев.

А не заметил ли Генри, что ограда поместья больше уже не ржаво-коричневая, но розовая? Нет? Ха-ха! Мой брат, как всегда, пребывает в своем собственном мире. А что он скажет о парке? Какова разница, а? Садовник носит фамилию Стриг — честное слово! Сильно, не правда ли? Стриг! Ха-ха! Мул, а не человек, но такой-то и нужен, чтобы привести в божеский вид буйные заросли, обступившие оранжереи.

Впрочем, изменения претерпели не только дом и ближайшее его окружение. Уильям Рэкхэм предпринял немало других серьезных шагов, или, по крайней мере, распорядился, чтоб их предприняли. Взять ту же прислугу.

Все, что было в доме неправильного, приведено в порядок. Джейни, избавленная от излишних обязанностей, вновь обратилась в мойщицу и, несомненно, рада-радешенька тому, что отвечает только за тряпки, щетки да швабры. Нанята новая кухонная девушка, которая будет также помогать Летти в отправленьи ее обязанностей, так что теперь Летти может уделять гораздо больше внимания нуждам гостей и хозяев. Скоро появится и еще одна служанка, и тогда женщин у Уильяма будет полный комплект; нанимать новых — до переселения в дом много больший (будущее, будущее!) — он не может. Слугу — да, однако он не решил покамест, какого именно. Садовник — приобретение внушительное, более того, необходимое, однако мысль о домашнем слуге ему особо привлекательной не представляется. Кучер? Ммм… да, хотя, на деле, от найма кучера он до поры воздержится, сначала нужно обзавестись выездом. И как знать? Быть может, кучер ему и вовсе не понадобится. Он слишком занят теперь, чтобы попусту тратить время, разъезжая всем напоказ в экипаже. Вот разве что Агнес потребуется в ближайшем Сезоне собственный выезд, тогда придется купить ей карету.

И заметьте, престиж, обретаемый тем, кто заводит мужскую прислугу, ни с каким иным и сравнить невозможно. Служанки — дело другое: позволить себе одну-вторую может любой лавочник или мелочная матрона. Впрочем, садовник — это уже начало и очень недурное, не правда ли? По крайней мере, анархия лужайкам больше не грозит!

Да, Уильям Рэкхэм переменился, это ясно. Ныне с лица его не сходит выражение человека, для которого день всегда недостаточно долог: человека, работающего по двадцать четыре часа в сутки. Авгиевы конюшни, вот что такое наше парфюмерное дело, но ведь кто-то же должен их расчищать — теперь, когда старик этот мир покинул. (Что? Нет, отец в добром здравии, это так — риторическая фигура.) Однако работы невпроворот, вот в чем вся суть, она съедает семь дней в неделю. (Не смотри на меня так грозно, дорогой брат, это опять-таки риторическая фигура. Как все прошло в церкви? Я был бы и рад присутствовать на службе, но эти рабочие, за ними нужен глаз да глаз. Что? День отдохновения? О, разумеется, разумеется. Однако наклеить сталось всего-то несколько полотнищ, а эти господа так просили разрешить им закончить сегодня. Евреи, чему же тут удивляться?)

Чтобы отбить у брата охоту к критическим замечаниям, Уильям произносит похвальное слово духам: непостижимому чуду механизма их действия. Ароматы, совершенно как звуки (поясняет он), воздействуют на наши обонятельные органы, проходя ступени столь же тонкие, сколь и точные. Существует октава запахов, подобная музыкальной октаве. Верхняя нота есть то, что мы замечаем, когда на носовом платке ослабевает самая крепкая составляющая духов; средняя, или модификатор, создает полный, цельный характер благоухания; а затем, когда уходят более летучие вещества, остается звучание основной, или конечной ноты: и что такое эта конечная нота, братец? Представь себе, лаванда!

Уильям без удержу разыгрывает перед Генри и миссис Фокс роль хозяина дома. Подается чай с булочками, подается точно в срок и образцово. И пока гости хмыкают и мекают, изображая одобрение и признательность, он мысленно сопоставляет их с собой.

О миссис Фокс он думает так: «Эшвелл прав, с лица она — совершенная борзая. Хотелось бы знать, она и впрямь такая больная, какой кажется?»

А о своем брате Генри: «Он до того неловок, до того неспокоен, точно его геморрой доедает. Странно, к чему все свелось — Генри всегда казался лучшим из нас двоих… и вот мы сидим здесь в это солнечное воскресное утро и, нате вам: именно мне выпала участь показывать, как может мужчина подчинить себе Жизнь, принудить ее исполнять его предписания».

— Благодарю вас обоих за то, что навестили меня, — говорит он, когда гостям приходит время прощаться.

Миссис Фокс, эгоистично узурпируя право Генри высказаться первым, отвечает:

— Ну что вы, мистер Рэкхэм. Энергия, с которой вы преображаете ваш дом, она, пожалуй… даже пугает. Мир мучительно нуждается в подобной энергии — особенно на других поприщах.

— Вы слишком добры, — говорит Уильям.

— Да, слишком добры, — эхом подхватывает Агнес, добавляя эти три слова к тем двадцати, примерно, что составили ее вклад в общий разговор. Как ни красив наряд Агнес, зеленовато-голубой с черным, она еще не вернула себе сноровки, потребной для светских бесед.

— Надеюсь, — произносит Уильям, передавая гостей на попечение Летти, — вам удастся провести остаток нынешнего дня в приятных развлечениях.

Генри, разгневанный этим намеком на то, что он и миссис Фокс способны потратить день Божий на эгоистические увеселения, отвечает:

— Уверен, мы с миссис Фокс проведем его э-э… подобающим, насколько то нам по силам, образом.

И на этой ноте Генри и миссис Фокс откланиваются.

Тишина нисходит на дом Рэкхэма — во всяком случае, та, какая возможна, когда обойщики собирают в вестибюле свои инструменты. Уильям, слегка охрипший от устроенного им представления, закуривает сигарету. Агнес сидит с ним рядом, глядя на не съеденное ею печенье и не видя его. Ее уже начинает подташнивать от оксалата цериума, содержавшегося в пилюле, которую она проглотила с чаем.

Проходит добрых пять минут и Агнес спрашивает:

— Так сегодня воскресенье?

— Да, дорогая.

— А я думала, суббота.

— Воскресенье, дорогая.

Еще одна долгая пауза. Агнес исподтишка почесывает запястья, отвыкшие и от тесных рукавов дневного платья, и от каких-либо тканей помимо хлопчатой. Потом сжимает ладони, чтобы не чесаться и дальше. Потом:

— Они и вправду евреи?

— Кто, дорогая?

— Сегодняшние рабочие.

— При том, сколько я им приплачиваю, — фыркает Уильям, — вполне может быть. Но ты ведь знаешь, как мучительно для меня вынуждать мою бесценную женушку дожидаться того, что она заслужила.

Агнес опускает голову, поигрывает пальчиками, она смущена. Муж стал совсем другим, новым, к нему еще предстоит привыкнуть. И если она думает участвовать в Сезоне этого года, ей следует потверже знать, какой нынче день.

Простившись с миссис Фокс и посмотрев немного ей вслед, Генри возвращается в свой скромный дом на Горем-Плейс, стоящий на самом краешке области свинарников и гончарен. Встреча с Уильямом разволновала его, взволнован он и сейчас, хоть благоразумная миссис Фокс и сказала ему, прощаясь, что он не должен слишком строго судить брата за его вульгарное и нечестивое поведение. «Он — просто мальчик, получивший новую игрушку», — наставительно заключила миссис Фокс и она, разумеется, права, но все же… как это неприятно. И какое это облегчение — вернуться в свой дом, в свой маленький приют, где не случается никаких перемен, где все устроено просто и практично и нет никаких слуг (кроме самого Генри, слуги Господа нашего).

Сказать по правде, домик Генри скорее убог, чем скромен. Он — едва ли не самый маленький в этих местах, земли при нем нет, только садик на задах, а противоположных стен спальни можно, если раскинуть на манер Христа руки, коснуться одновременно. К тому же, он далеко не герметичен — в нем повсюду гуляют сквозняки, а ночами через окна просачивается запах кипящего свиного сала, однако Генри это не досаждает. Великому множеству людей приходится довольствоваться куда как худшим.

Да и в любом случае, к чрезмерному уюту он относится с подозрением — как к питательной почве безмыслия. Опустившись на колени у своего очага, он сооружает из растопки подобие гнездышка, поджигает его, добавляет один за другим куски угля. И это напоминает Генри, что он заимствуется у земли Божией, что каждая хворостинка, каждый кусок угля есть данная ему привилегия — преимущество перед несчастными, которым всю жизнь приходится прозябать в вечной пещерной сырости. Чтобы подбодрить неохочее пламя, он добавляет в него несколько страниц из старых номеров «Иллюстрированных лондонских новостей», сминая гравированные изображения потерпевших крушение поездов, светских конькобежцев и прибывающих в столицу с визитами африканских монархов. Кулак Генри комкает статью, превозносящую чудеса электричества, — он прочитал ее и остался равнодушным. «Профессор Галлап поразил аудиторию рассказами о будущем, в коем мы с трудом сможем отличать день от ночи, а все, что мы станем делать, попадет в зависимость от электрических машин». Сущее видение Ада.

Едва разгорается огонь, как в комнате невесть откуда появляется кошка Генри. Имя ей было дано незатейливое: просто «Киса» — то ли из добросовестной предосторожности, позволяющей не увлекаться обращением с ней, как с человеческим существом, то ли для того, чтобы смягчить горечь от ее неизбежной утраты. Она ложится на прожженный угольками коврик и позволяет хозяину погладить ее по пушистому боку.

Дальше послеполуденные воскресные часы складываются заведенным у Генри порядком. Киса спит в гостиной, он сидит по соседству, в кабинете, читая Библию. Увы, стены, отделяющие его sanctum sanctorum[42] от внешнего мира, тонки, настоящей тишины они не дают. Жизнь продолжается и без всякого стеснения уведомляет об этом Генри.

При каждом звуке, свидетельствующем, что кто-то поблизости проводит священный День отдохновения отнюдь не так, как заповедано Господом, Генри неодобрительно морщится. Сам он позволяет себе в день воскресный лишь дважды посетить церковь, заглянуть к брату, поговорить (буде представится такая возможность) с миссис Фокс и почитать благочестивую литературу. А вслушайтесь в то, что творится за окном! Не звуки ли это погрузки чего-то громоздкого на телегу, сопровождаемой выкрикиваемыми во всю глотку указаниями? Не лай ли это взбудораженной собаки, еще и подбодренной свистом ее хозяина? А там, слышите? Не детский ли голос, кричащий «Оп-ля!»? Неужто все вокруг заполонила толпа воскресных рабочих и развеселых гуляк, приплясывающая за спиной брата Уильяма в помраченной потачке прихотям своим?

Для Генри День отдохновения есть нечто гораздо более значительное, чем просто искус послушания. Подобно столь многим законам Господним, установления этого дня кажутся суровыми и деспотичными, на деле же они добры и мудры, как материнское попечение. (Не то, чтобы у него имелись ясные представления о материнском попечении, — собственная его мать исчезла из детства Генри подобно тому, как тает под ночным дождем снеговик, однако он многое об этой заботе читал.) Лихорадочный темп современной жизни не оставляет нам ни минуты покоя и, лишь исполняя Четвертую заповедь, попадаем мы в благословенные объятия тишины. И не следует думать, будто Генри — человек слишком книжный, чтобы оценить потребность побегать с собакой или погонять мяч; ведь это он как-то в декабре переплыл, не раздевшись, Кем; он греб, как одержимый, и бегал кроссы так, точно внутри у него была сокрыта паровая машина. Но что принесли ему эти истовые потуги? Имя его, начертанное на серебряных табличках призов; разбитую обувь; преклонение закадычных друзей, которых он предпочел бы забыть. Крепкое рукопожатие Бодли, однажды вечером поздравившего Генри с отменно сыгранным крикетным матчем. («Первостатейный спортсмен, этот Рэкхэм! Страшный зануда, когда он распространяется о недугах нашего мира, но сбейте его с этого предмета и вы получите малого наидостойнейшего!») Генри надеется, что Бог простит его за то, что он играл в дурацкие игры, пока Англия горела в огне, за то, что принимал дружбу нечестивцев. Ныне он читает, негромко произнося слова, Библию, пока, наконец, соединенные силы его и Господня голосов не потопляют шум, создаваемый нарушителями Дня отдохновения.

В дни будние Генри все еще остается человеком непоседливым. Он рубит хворост на меньшие, чем требуется, кусочки; посещает улицу миссис Фокс в Бейсуотере — на случай, если она выйдет из дома как раз в тот миг, когда он будет следовать мимо, а затем продолжает прогулку до Гайд-парка и дальше; ему ничего не стоит пешком добраться, без всякой на то нужды, до самого кладбища Кенсал-Грин. Однако по воскресеньям он читает Библию и желает, чтобы все, мужчины и женщины, делали то же самое.

Оставим теперь Генри с его Книгой Неемии и вернемся к нашей трудолюбивой пчеле, к Уильяму Рэкхэму. Он прогуливается по своему изрядно прореженному парку, куря при этом трубку, — о, нет, это не может быть Уильям, не правда ли? Просто еще один накоротко остриженный мужчина среднего роста: Стриг, садовник. Где же, в таком случае, Уильям? Обойщики удалились, миссис Рэкхэм поднялась наверх. Где хозяин дома? Спросите у Летти, и она скажет вам: уехал в город.

По воскресеньям центр Лондона бывает весьма занимательным — во всяком случае, более оживленным, чем Ноттинг-Хилл. Мы обнаруживаем Уильяма идущим по парку на набережной Виктории, наблюдая за игрищами нечестивцев. Эти люди, пренебрегая законом, катаются в лодках по Темзе, удят рыбу, играют в футбол, гоняют голубей. Уильям в их занятия не замешивается, просто идет между ними прямым путем, однако они забавляют его мимоходом. Конечно, никто и ошибкой не примет его за одного из этих тружеников, усердно наслаждающихся единственным их свободным днем; Уильяма отличает от них и много лучшее платье и целеустремленность походки.

«Что за славный цирк — наш мир!» — думает он, вглядываясь то в ужимки голубятников, то в усилия, которые прилагают воскресные франты, спуская лодки с хихикающими дамами их сердец на темные воды Темзы. По прошествии столь долгого времени он снова открыл для себя простое удовольствие — быть созерцателем скорее внешним, чем (как бы это сказать?)… нутряным (весьма недурно, весьма, «нутряной созерцатель» — надо бы где-нибудь использовать этот оборот).

Довольно копаться в себе! Лучше смотреть вовне! Прекрасный девиз для всякого человека и в особенности для того, чей банк вдруг запел на новый лад, сменил гнев на милость. Увидев, как долги его испаряются, а капиталы множатся, приращивая все новые нули и акры, Уильям и думать забыл о себе. Или, вернее, он перестал искать себя в себе самом, и начал вместо этого наблюдать за Уильямом Рэкхэмом, главой «Парфюмерного дела Рэкхэма», делающим то и это, создающим причины и получающим следствия, достигающим цели за целью.

Уильям притрагивается на ходу к своим бакенбардам, приятно сливающимся с отращёнными им в последнее время усами и бородкой, не светлыми, в отличие от волос на голове, но темно-каштановыми. Отнюдь не тщеславие влечет его ныне к зеркалу, но любовь — в отвлеченном, эстетическом смысле — к коричневым тонам, и не обязательно в волосах — в табаке, в древесной коре, в слое свежей краски.

На дорожку перед ним выкатывается футбольный, мяч и Уильям, не задумываясь, быстрым ударом ноги отбивает его назад, игрокам — в конце концов, он может теперь позволить себе приобретать глянец для туфель хоть тысячами баночек.

Доволен он также и тем, что полицейские, подкупаемые шиллингами и даровым пивом, разрешают нескольким пивным нарушать день воскресный, — доволен, ибо от ходьбы у него разыгралась жажда. Он мог бы, верно, доехать до своей фасовочной фабрики и на кебе, а не идти окольным путем через парк, однако погода хороша до того, что грех было не совершить эту прогулку. Да и о пищеварении позаботиться вовсе не вредно: за ленчем он позволил себе съесть лишнего, а моцион приблизит испражнение.

Меньше всего ему хочется лежать этим вечером в объятиях Конфетки, принюхиваясь к вони задвинутого под кровать ночного горшка, наполненного его фекалиями. (Не оборудовать ли в ее комнате ватерклозет? Ах — будущее, будущее!)

Последняя, отделяющая его от фабрики половина мили начинает казаться ему чрезмерно длинной, и Уильям останавливает кеб. Выбиваться из сил нет никакого смысла, да и окрестностям фабрики глаз порадовать нечем. Ее обступают закопченные, запертые сараи, сдаваемые в аренду уличным торговцам, которые оставляют в них свои тележки, а вдоль улицы навалены осклизлые остатки фруктов и овощей, их там скопилось столько, что уже и не выгребешь.

Однако посреди этой грязи угнездился истинный рай, маленький замок хитроумной индустрии, укрывшийся под непритязательной мантией почерневшего красного кирпича. Когда некоторое время назад Рэкхэм Старший показывал Рэкхэму Младшему три их фабрики, именно эта, фасовочная, заинтересовала Уильяма пуще прочих. Под ее обманчивой внешностью вошедшему открывался волшебный интерьер, Хрустальный дворец из стекла и металла, наполненный постоянным движением, которое приводило на ум карусель. Фабрика дышала сверхъестественным обаянием, она, к удивлению Уильяма, вовсе не выглядела несовместимой с высочайшими эстетическими принципами. С самого первого посещения ее Уильям гадал, как выглядит это место, когда в нем отсутствуют рабочие и простаивают машины.

И вот, наконец, достигнув тяжелых железных ворот фабрики, он не без внутреннего трепета вставляет ключ в скважину их замка. Еще несколько шагов, и он отпирает вторым ключом внушительные двойные двери.

Фабрика просторна, темна и тиха, как храм. Увидев ее в отсутствие отца, без отвлекающих внимание рабочих и пара, Уильям впервые осознает сам размах того, что унаследовал. Он благоговейно ступает по усыпанному опилками полу размером в рыночную площадь, вглядывается в большие верхние галереи, в покатые настилы и желоба для спуска флаконов, в колоннообразные трубы, которые тянутся от топки до потолка, в темные металлические решетки и поблескивающие столы — во все гигантские скульптуры, изваянные в честь благоуханных ароматов. О, как мог бы он играть здесь, когда был мальчиком! Однако отец привозил сюда в детстве лишь Генри и никогда Уильяма. А что думал об этом месте, о короне ожидающей его империи маленький Генри? Уильям не помнит, чтобы брат хоть раз упомянул о своих визитах сюда. Нечего и сомневаться, Генри и тогда уже устремлялся душой к святилищам иного рода.

— Ах, какие надежды возлагал я на мальчика. (Такое признание сделал отец, обходя с Уильямом фабрику.) — И мозгов, и сил у него было предостаточно, я полагал, что из него вырастет… ну, во всяком случае, что-то получше священника.

«Дистилляция набожного духа Генри в эссенцию более полезную, мм?» — хотелось тогда сказать Уильяму, однако он, зная как глух отец к метафорам, оставил эту при себе, прибегнув взамен к дипломатии общих мест.

— Ничего, отец. Каждый из нас растет по-своему. Все к лучшему, мм? Да здравствует будущее!

И он коснулся спины отца — проявление близости, настолько редкостное и смелое, что ни один из них не знал порядком, как к нему отнестись. По счастью, чувство вины за то, что он заставил сына пережить прежалкое Рождество, от чего мальчика следовало бы, по справедливости, избавить, было еще свежо в сознании старика, и он в ответ лишь похлопал Уильяма по плечу.

Теперь же Уильям, оказавшийся наедине со своей фабрикой, проходит на ее задний двор и озирает груды угля, тяжелые телеги, кучи перепутанных поводьев и уздечек. Он протягивает руку в перчатке и касается, как мог бы коснуться монумента забредший в парк человек, штабеля готовых к заполнению упаковочных клетей. Какая жалость, что по воскресеньям всему этому приходится лежать без дела! О нет, Уильям нисколько не сомневается в том, что рабочим необходим отдых, необходим один день недели, который они могли бы посвятить церкви, и все же — какая жалость! В голове его сам собою составляется рассказ под названием «Нечестивый автомат», в коем изобретатель создает для воскресных работ на фабрике механических людей. В конце рассказа в нее вкатывается механический пастор и убеждает механических тружеников в необходимости блюсти священный День отдохновения. Ха!

Внезапно за спиной Уильяма раздается какой-то шум. Испуганно обернувшись, он видит (когда опускает взгляд к земле) вылезшую из-за шаткой поленницы дров собачонку. Она очень похожа на пса, который околачивается у дома Рэкхэма, вся-то и разница в том, что эта — сучка.

К животным Уильям вполне равнодушен, однако его заботит ущерб, который собачонка способна нанести его собственности. И потому он подбирает закопченную кочергу из тех, что во множестве разбросаны по двору, и угрожающе замахивается ею. Собака удирает, подняв облако опилок и пыли. Довольство достигнутым сменяется в душе Уильяма досадой, когда он вспоминает, что старательно запер за собой и ворота, и все двери, а потому улизнуть вторгшейся в его владения собачонке некуда.

Взглянув на часы, Уильям решает, что уже проголодался, и возвращается к фабричным воротам. Он наполовину надеется обнаружить у них смирившуюся с изгнанием собаку, однако ее нигде не видно, и Уильям, лязгнув ключом, не без сожалений запирает беднягу на фабрике.

В своей комнате на верхнем этаже дома миссис Кастауэй Конфетка трудится над романом. В комнате смежной Эми Хаулетт пропихивает ручку китайского веера в зад школьного наставника, который именно для этого приходит сюда каждое воскресенье. Внизу Кристофер играет с Кэти Лестер в рамми, выкладывая карты на мягкую стопку недавно отглаженных простыней. Миссис Кастауэй дремлет, грузно развалившись в кресле; на странице ее раскрытого альбома для вырезок медленно подсыхает до матового глянца пленка густого клея. Шум, доносящийся с Силвер-стрит, приглушен настолько, что Конфетка слышит исступленный лепет школьного наставника. Она пытается разобрать слова, однако смысл их увязает в стене.

Подбородок Конфетки лежит на костяшках сжимающего перо кулачка. Между ее обтянутыми шелком локтями на странице влажно поблескивает незаконченное предложение. Героиня романа только что перерезала мужчине горло. Затруднение состоит в том, как, в точности, должна вытекать кровь. Просто течет, — слово слишком мягкое; льется отдает разгильдяйством; ударяет струей неприемлемо, поскольку немногими строками раньше она уже использовала этот оборот в совсем иной связи. Источается подразумевает, вроде бы, что мужчина способен как-то управится с кровотечением, а уж чего нет, так того нет; вытекает — слабовато для нанесенной ею страшной раны. Конфетка закрывает глаза и наблюдает в гиньольном театре своего воображения, как из рассаженного горла бьет кровь. И когда раздается упредительный звонок миссис Кастауэй, Конфетка удивленно вздрагивает.

Она торопливо окидывает взглядом комнату. Все чисто, все прибрано. Бумаги спрятаны, не считая вот этого единственного листка, лежащего на ее секретере.

Хлещет, выводит она, получив, наконец, от мешкотного Провидения нужное слово. Кончик пера подсох, первые буквы слова остаются невидимыми царапинами, последние — размазней загустевших чернил, но ничего, потом она сделает его более удобочитаемым. А сейчас — мигом в платяной шкаф! У нее еще осталось время, чтобы быстренько пописать и сразу же выплеснуть содержимое горшка в окно: ее мистер Хант, как уже успела заметить Конфетка, привередлив по части запахов.

Несколько часов спустя — многие часы спустя — Уильям Рэкхэм пробуждается от лишенного сновидений сна в теплой, благоуханной постели. Он ощущает вялость и довольство, хоть и не очень понимает, где он и который теперь может быть час. Над головой его просвечивает сквозь тонкую ткань газовая лампа, в окне он видит одну темноту. Шелест бумаги извещает его о том, что он не один.

— Что за черт? — бормочет Уильям.

Кто-то лежит рядом с ним в постели. Приподняв голову, он обнаруживает Конфетку, облокотившуюся на подушку и читающую, по всему судя, «Лондонский журнал». Она в ночной кофте, пальцы испачканы чернилами, но в остальном — точь-в-точь такая же, какой он видел ее в последний раз.

— Сколько времени?

Конфетка тянется куда-то из постели, выставляя напоказ все свое мягкое место. Чешуйчатые от ихтиоза полоски кожи лучами расходятся по каждой ее ягодице, подобные шрамам от тысячи бичеваний, но при этом в совершенной симметрии, как будто бичом орудовал повредившийся в уме эстет.

Снова перекатившись к Уильяму, она протягивает ему жилет, из слегка отвисшего кармашка которого свисают на цепочке его часы.

— Боже всесильный! — произносит он, взглянув на циферблат. — Десять часов. Вечера!

Она надувает губы, гладит его по щеке шелушащейся ладонью в пятнах чернил.

— Ты слишком много работаешь, — проникновенно сообщает она. — Все дело в этом. Тебе не хватает отдыха.

Рэкхэм ошеломленно помаргивает, взъерошивает пальцами волосы и пугается (прежде чем вспомнить, в чем дело), обнаружив, как мало их осталось.

— Я… я должен ехать домой, — говорит он.

Конфетка приподнимает длинную голую ногу и упирается ее ступней в колено другой, представляя взорам Уильяма устье влагалища.

— Надеюсь, — улыбается она, — вот здесь и находится твой дом вдали от дома.

В доме Рэкхэма сразу несколько часов отбивают одиннадцать. Все уже в постелях, за вычетом нескольких служанок, усердно оттирающих и прибирающих последние остатки грязи, опилок и иных свидетельств людского труда. Воскресенье выдалось шумное, но тишина, наконец, водворилась.

Агнес Рэкхэм лежит в своей постели — в темноте, если не считать оконного прямоугольника лунного света, раскинувшегося по ее коленям подобно светящемуся покрывалу, — и думает о том, не рассердился ли Бог. Если рассердился, то на Уильяма, надеется Агнес, не на нее. Узнай Агнес пораньше, что нынче воскресенье, она приложила бы больше усилий к тому, чтобы ничего не делать — ну, по возможности ничего.

Лосось, съеденный ею за ужином, тяжким грузом лежит на желудке. Лосось предназначался для Уильяма, а он к ужину не пришел, и Летти собиралась вернуть лоснившуюся рыбку на кухню, чтобы Стряпуха истолкла ее в кашицу и обратила в другое блюдо, предназначенное для завтрака, — пирог с ней испекла или еще что. Стыдно было попусту тратить столь замечательную рыбу, вот Агнес ее и съела. Лосось был маленький, но для Агнес он оказался великоватым, а остановиться она не смогла. Ей почему-то захотелось увидеть на блюде голый рыбий костяк. И вот теперь она лежит и томится болью в желудке. Чревоугодие. Да еще и воскресное.

Где же Уильям? В первую пору их супружества он почти не покидал дома. Потом стал покидать и возвращаться домой хмельным. В последнее же время он уходит из дому часто и возвращается трезвым. Но куда он отправляется? И что делает там в такой холод, да еще и после того, как закрываются магазины? И Сезон пока что не начался…

Наверное, должны существовать сложные машины, не дающие английской цивилизации застаиваться на месте, и за машинами этими приходится ухаживать мужчинам. Ничто не делается само собой, даже простые дедовские часы остановятся, если позволить им тикать без присмотра. Вот и общество в целом, подозревает Агнес, остановится, если мужчины не будут постоянно смазывать его, подзаводить и теребить.

Звонок в дверь. Он вернулся! Агнес представляет себе Летти, спешащую, выставив перед собой лампу, вниз по недавно отполированной лестнице, по новым коврам вестибюля и затем открывающую перед хозяином дверь. В доме так тихо, что Агнес различает звучащий в вестибюле голос мужа — не слова, но общую интонацию и настроение. Голос весел, властен и явно принадлежит человеку трезвому, как приходской священник. Вот Уильям и Летти поднимаются по лестнице, вот Уильям произносит: «Возвращайтесь в постель, бедная девочка!». Ясно, что ужинать он не собирается — и хорошо, поскольку лосося съела его обжорливая жена.

Перемены, случившейся с мужем, Агнес понять не может. Лишь несколько месяцев назад он, возвращаясь в позднее время домой, спотыкался и сквернословил на лестнице. А приступы гнева, нападавшего на Уильяма при всяком упоминании о деньгах или отце? Исчезли напрочь, точно были всего лишь дурным сном. Теперь Рэкхэма Старшего с Рэкхэмом Младшим водой не разольешь, а она, Агнес, снова стала обеспеченной женщиной и уже не хочет для себя ничего, кроме здоровья.

Она слышит, — почти осязает их, — шаги мужа, проходящего мимо ее двери. Тут нет ничего необычного, они уже годы и годы не спят вместе. Конечно, страх Агнес перед тем, что муж может нарушить их так и не выраженное в словах соглашение и прямо в этот миг вторгнуться в ее спальню, остается по-прежнему острым. И все же, следует признать, что в последнее время Уильям подобрел к ней — стал почти таким же очаровательным, как прежде. Он во всем спрашивает совета жены, не говорит ей жестоких слов, а вчера и вовсе объявил, что, если швейная машинка перестала ее забавлять, то ей вовсе не обязательно самой шить себе платья — пусть заказывает их, как раньше, у портного.

Да, но шитье платьев идет ей на пользу, Агнес знает это. Оно дисциплинирует ум, сохраняет проворство пальцев, а утомляет гораздо меньше, чем тканье гобеленов. И кстати, о гобелене: раз у них теперь стало больше денег, не нанять ли женщину, которая поможет ей с тканой копией ландсирова «Властелина Глена»? Гобелен этот, когда его удастся закончить, получится ужас каким красивым, но он так давно лежит тяжким грузом на совести Агнес, что она не может, думая о нем, не вспоминать худшие месяцы своей болезни. Большая часть оленя уже готова, как и самые интересные особенности ландшафта, малодушие одолевает Агнес лишь при мысли об огромном небе и огромных горах. Может быть, кто-то другой смог бы их завершить? Скажем, одна из вышивальщиц, печатающих объявления в дамских журналах («ЭЛСПЕТ, заканчивает вышивки, вязку и т. п., цены умеренные. Адрес в редакции»). Да, надо будет поговорить завтра с мужем.

Глаза Агнес пощипывает, ей давно пора спать. Она вглядывается в рисунок окна на одеяле. Тени оконной рамы делят прямоугольник света на четыре квадрата, и Агнес вдруг усматривает в них изображение распятия. Не знак ли это свыше? Быть может, Бог прогневался на нее за указания, которые она давала тем рабочим, обойщикам? Но она ведь только говорила, а сама и пальцем не пошевелила! И если б она молчала, рабочие закрепили бы кресельную рейку совсем не на той высоте. Да к тому же, она и не знала тогда, что уже воскресенье!

Разнервничавшись, Агнес выскальзывает из постели и задергивает шторы, чтобы они не впускали в спальню крест, но погрузили ее в совершенную темноту. Потом снова ныряет под одеяло, натягивает его на себя до самой шеи и пытается притвориться, будто вернулась в свой старый дом, в невинное детство. В отсутствие зримых свидетельств противного нетрудно вообразить, что за годы, прошедшие со времени, когда она крепко спала в лоне своей семьи, ничто не изменилось.

Однако и в полной темноте действительность ухитряется подпортить воспоминания о старом доме. Как ни силится Агнес, ей не удается перенести себя в детство, каким ему следует быть; она не может исторгнуть из памяти лорда Ануина, заменить его настоящим отцом. Всякий раз, что она пытается зримо представить лицо отца, привычная фотография его отказывается оживать, и перед Агнес начинает маячить в угрюмом безмолвии осклабляющийся приемный отец.

Подавив испуганное рыдание, она подхватывает подушку, лежащую на Уильямовой стороне кровати, прижимает ее к груди. Стиснув подушку в объятиях, Агнес зарывается лицом в ее чуть слышно надушенную наволочку.

Теперь все огни в доме погашены, светится лишь кабинет Уильяма. И все домашние, кроме Уильяма, лежат под одеялами, точно куклы в кукольном домике. Если бы дом Рэкхэма такой игрушкой и был, вы могли бы снять с него крышу, заглянуть внутрь и увидеть Уильяма, сидящего в одной рубашке за письменным столом, разбирая корреспонденцию — ничем для вас не интересную, поверьте. Еще в одном отделении дома, на другом конце коридора, вы увидели бы девочку, свернувшуюся в маловатой для нее кроватке: Софи Рэкхэм, по-прежнему никакого значения не имеющую. А еще в одном обнаружили бы Агнес, закутавшуюся в белое одеяло, так что виднеется одна лишь ее светловолосая голова, похожая на кусочек кекса, наполовину утопший в креме. В самой же снятой крыше, оказавшейся в вашей руке, лежали бы в их чердачном улье перевернутые вверх ногами служанки, набросившие скудные пожитки свои на стропила.

Какое-то время Уильям жжет ночную свечу, затем захлопывает учетную книгу и потягивается, растопырив коротковатые руки. Он доволен: миновало еще одно скучное воскресенье, принесшее ему по возможности больше утех и по возможности меньше религиозных отправлений. Уильям сбрасывает дневное платье, надевает ночную рубашку, гасит свет и забирается под одеяло. Через несколько минут он уже негромко похрапывает.

И Агнес тоже вплывает в сон. Крошечная, раскрытая ладошка ее спадает с подушки и потихоньку соскальзывает к краю кровати. А следом и одна из рук спящего Уильяма начинает скользить к краю его кровати, в сторону Агнес. Вскоре руки их оказываются строго на одной линии — будь этот дом и вправду кукольным, мы с вами могли бы представить себе, как снимаем не только крышу, но и одну из внутренних стен, как вдвигаем одну спальню в другую и соединяем ладони супругов, точно застежки колье.

Но тут Уильяма Рэкхэма посещает сновидение, и он переворачивается на другой бок.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Спальня Агнес Рэкхэм, спальня, окна которой никогда не открываются, а двери всегда остаются притворенными, наполняется, что ни ночь, дыханием этой женщины. Каждый ее выдох стекает, один за другим, с подушки на пол, а после — вдох-выдох, вдох-выдох — они, точно невидимые перышки, укладываются один поверх другого, пока не упираются в потолок, обретая с каждым часом все большую густоту.

Сейчас уже утро и вам с трудом верится, что вы оказались именно в спальне: она походит скорее на миниатюрнейшую в мире фабрику, которая проработала всю ночь, исполняя единственное ее назначение: преобразование кислорода в углекислый газ. Вы инстинктивно обращаете взгляды к шторам, — шторы задернуты и недвижны, как изваяния. Узкий, точно шпага, луч солнца, пробиваясь сквозь оставленную их бархатом щелку, рассекает сумрак, падает на дневник Агнес, раскрытый на помеченной вчерашним днем странице, и высвечивает единственную записанную там строку.

«Мне действительно следует чаще выходить из дому», — пеняет себе Агнес крохотными индиговыми буковками, которые и не разберешь, не прищурясь.

Вы оборачиваетесь к постели, ожидая найти в ней еще лежащее, свернувшись под одеялом, тело Агнес. Однако тела там нет.

Агнес Рэкхэм обзавелась новым обыкновением. Каждое утро она выходит, если ей хватает для этого сил, прогуляться по улице, на которой стоит их дом — одна. Агнес решила поправить свое здоровье — даже если это убьет ее.

Сезон близится, времени на то, чтобы восстановить кое-какие необходимые навыки — к примеру, способность самостоятельно проходить расстояния, большие тех, какие отыскиваются под крышей дома, — остается пугающе мало. Выход в Свет — предприятие не из тех, что совершаются сами собой, он требует репетиций. Полудюжина кругов по бальной зале, если сложить их все вместе, может растянуться на милю.

Вот она и выходит теперь на прогулки. Как ни странно, доктор Керлью эту ее затею одобрил, сказав, что Агнес не хватает «корпускул». И потому, не встретившая никакого сопротивления Агнес семь раз в неделю, по утрам, доходит в сопровождении Клары до парадных ворот, а от них семенит с парасолем в руке по тротуару, предоставленная самой себе, тревожно прислушивающаяся к стуку копыт по булыжникам пустынной мостовой.

Беспородный песик, сам определивший себя на постой у парадных ворот Рэкхэма, почти каждодневно встречает ее рядом с ними, однако Агнес его не боится. Да он никогда и не дает ей для этого повода, никогда ее не облаивает. Всякий раз, что она шаркающей походкой минует его, одолевая неистовый ветер, хлопающий ее юбками, перекашивающий парасоль, песик заверяет ее, помахивая хвостом или благодушно зевая, в полном своем дружелюбии. Агнес он кажется похожим на преувеличенных размеров воскресный ростбиф, округлый и пухлый кусок темно-коричневого мяса, а в глазах его ласковой кротости больше, чем у любого другого известного ей существа. Правда, однажды она, едва не испачкав башмачки в его испражнениях, почувствовала к песику неприязнь, но показывать недовольства не стала, чтобы не оскорбить его чувства — и не спровоцировать на злонамеренные поступки. А в другой раз она увидела, как он вылизывает некую часть своего тела, красную, точно освежеванный палец, однако, не признав этого органа, приняла его за некий присущий собакам придаток, наподобие плавника или шипа, который у песика болезненно воспалился. И поспешила миновать бедняжку, улыбаясь неловко и жалостливо.

Что до существ человеческой разновидности, Агнес они встречаются не часто. Ноттинг-Хилл теперь не так тих, как прежде, но, с другой стороны, он еще не стал частью столицы. Человек, выбирающий улицы с осмотрением, получает возможность направлять все внимание на то, как его ноги выступают одна перед другой, у него нет добавочной нужды отвлекаться на встречи с другими пешеходами. Самая оживленная здесь улица это Кенсингтон-Парк-роуд, ибо по ней пролегает маршрут омнибуса. Агнес же при всякой возможности избегает ее.

Каждое утро она уходит немного дальше. Каждый день набирается новых сил. Пять новых платьев уже закончены, шестое на подходе. Парк, благодарение Стригу, выглядит ужасно мило. А Уильям почти все время пребывает в таком хорошем настроении, хотя (этого нельзя не заметить), отпустив бороду и усы, он неожиданно стал выглядеть намного старше.

Со времени ее последнего обморока они больше не завтракают вместе, однако взяли себе в обычай встречаться за ленчем. Так оно безопаснее, считает Агнес. Утренние прогулки пробуждают в ней здоровый аппетит; риск, что ее обуяет смятение, пока она будет ковыряться в недоеденной закуске, а Уильям — пожирать основное блюдо, осведомляясь попутно, все ли у Агнес в порядке, — теперь отсутствует.

Сегодня оба едят с равным удовольствием. Стряпуха превзошла себя, приготовив из свиного филея, переложенного кусочками окорока, вареного языка, грибов и колбасы, замечательное заливное. Выглядит оно — глаз не оторвешь, а вкусно настолько, что им приходится дважды призывать к столу Летти, чтобы та отрезала еще несколько ломтиков.

— Интересно было бы узнать, что такое вот это, — бормочет Уильям, выуживая из желе не знакомый ему ингредиент.

— Это кусочек фисташкового ядрышка, дорогой, — сообщает Агнес, радуясь тому, что знает нечто ему не известное.

— Занятно, — произносит он, и в который раз пугает Агнес, поднося поблескивающий обломочек к носу и с силой втягивая воздух. Последнее время Уильям нюхает все подряд — новые растения парка, обойный клей, краску, салфетки, писчую бумагу, собственные пальцы и даже чистую воду. «Нос обратился в самый чувствительный из моих органов» — говорит он ей перед тем, как пуститься в объяснение почти не уловимых, но существенных (для парфюмерного дела) различий между одним лепестком цветка и другим. Агнес радуется тому, что мужа наполняет решимость овладеть тонкостями его профессии, тем более что решимость эта принесла им вдруг столь большие достатки; и все же ей хочется верить, что во время Сезона, когда они будут появляться на людях, Уильям не станет принюхиваться ко всему на свете.

— Да, я тебе не говорил? — говорит ей Уильям. — Я собираюсь сегодня вечером взглянуть на Великого Флателли.

— Он как-то связан с духами, дорогой? Уильям ухмыляется:

— Можно сказать и так, — но затем, ковыряясь в запеченном на околопочечном жиру изюмном пудинге, все же поясняет: — Нет, дорогая. Это артист.

— Мне следует что-нибудь знать о нем?

— Весьма и весьма сомневаюсь в этом. Он выступает в мюзик-холле Ламли.

— А, ну хорошо.

Говорить что-то еще никакой нужды нет, однако Агнес угнетает сознание ее неосведомленности. И минуту спустя она добавляет:

— А Ламли так и остался Ламли, нет?

— О чем это ты, дорогая?

— О том, что его не… он ни в каком отношении не вырос?

— Вырос?

— Поднялся ступенью выше… стал более фешенебельным… — слово «класс» от нее ускользает.

— Не думаю. Полагаю, меня будут окружать там мужчины в матерчатых кепках и женщины, которые не досчитываются зубов.

— Ну, если тебе это по душе… — произносит она и сооружает недовольную гримаску. Пудинг слишком жирен, а от заливного, ощущает Агнес, у нее вот-вот начнется разлитие желчи, однако устоять перед ломтиком кекса Агнес все же не удается.

— Человек не может питаться одной лишь высокой культурой, — изрекает Уильям.

Агнес жует кекс. И этот тоже оказался жирнее, чем она ожидала, к тому же ее томит подозрение, что все-таки существует нечто такое, о чем ей следует знать.

— Если ты… — она запинается. — Если ты увидишь там кого-то… в Ламли… я хочу сказать, кого-то значительного, человека, которого я могу встретить во время Сезона… Расскажи мне, хорошо?

— Разумеется, дорогая, — Уильям поднимает к носу кусок кекса, принюхивается. — Черная смородина, изюм, пропитанная хересом апельсинная цедра. Миндаль. Мускатный орех. Тмин… Ваниль, — и он ухмыляется, словно ожидая овации.

Агнес слабо улыбается.

Менее чем в миле на запад от дома Рэкхэмов, покашливает в платочек миссис Эммелин Фокс, одевшаяся для выхода на люди, но кухни пока не покинувшая. Погода нынче нехороша для нее, в воздухе присутствует что-то гнетущее, насылающее головную боль и теснение в груди. К завтрему надо постараться поправиться, иначе она пропустит обход, совершаемый сестрами из «Общества спасения».

Не заглянуть ли ей дорогой к отцу, не попросить ли у него глоток микстуры? — думает она, однако решает, что это лишь встревожит его. К тому же, кто знает, по какому неотложному вызову уже мог отправиться он со своим саквояжем, полным лекарств и инструментов? Ибо отцом Эммелин приходится не кто иной, как доктор Джеймс Керлью, человек весьма занятой.

И потому она просто проглатывает ложку печеночных солей, запивая их, чтобы перебить вкус, горячим какао. Какао оказывает на Эммелин и действие дополнительное, оно согревает ее — не только сжимающие чашку холодные ладони или укрывшийся в чреве ее капризный желудок, но все тело. На самом деле, ей даже становится слишком жарко: лоб покусывают капельки пота, узкие рукава начинают сдавливать руки. И она торопливо выходит из кухни в сад.

Дом у нее побольше, чем у Генри, да и сад посолиднее, хоть он и зарос с тех, лучших его времен, когда в нем ковырялся муж Эммелин. Будучи человеком отчасти эксцентричным, муж (его звали Бертрамом), выращивал для семейного стола экзотические растения, которые отдавал служившей у них в ту пору кухарке. В саду и поныне растет наполовину укрытый сорными травами испанский козелец, а в каком-то другом его углу еще кроются придушенные корни козлобородника. Время от времени отец присылает своего садовника, чтобы тот выполол худшие из сорняков, расчистил дорожки, по которым могла бы прогуливаться Эммелин, однако летом сорняки разрастаются заново, а зимой просто спят, затаясь. Затем пышная зелень эта вновь возрождается к жизни, между тем как большие, отгороженные, похожие формою на гробы участки, на которых Берти выращивал чудовищный, в рост человека, чертополох (как он назывался — кард?), остаются забитыми тусклой и голой, истощившейся землей.

Он, Берти то есть, был безразличен ко всему долговечному, стойкому, а вот эфемерное и броское его просто пленяло. Но человеком он был хорошим. Дом, который они делили, для нее одной великоват, и все же Эммелин так в нем и живет — ради мужа. Ради памяти о нем. Берти мало сделал такого, что могло бы запомниться, да и мыслей сколько-нибудь глубоких (если они вообще у него имелись) никогда не высказывал, вот и получается, что лучший способ сберечь память об их браке состоит в том, чтобы остаться жить в его доме.

Сейчас она стоит посреди сада, ладони ее все еще обнимают чашку с какао, разгоряченный лоб остужается ветерком. Еще немного и ей станет лучше. Она же не больна. Просто следовало открыть прошлой ночью окно, проветрить дом после вчерашнего не по времени теплого дня. Так что голова у нее болит по собственной ее вине.

Она допивает остаток какао. Напиток уже взбодрил ее, наделил ощущением сугубой живости. Интересно, как ему это удается? Должно быть, в нем присутствует какой-то тайный ингредиент, думает Эммелин, впрыскивающий нечто укрепляющее, а то и возбуждающее в ее вяловатую кровь. На свой скромный манер, она ничем не лучше наркоманов, с которыми ей приходится сталкиваться, работая в «Обществе спасения», — пропащих невольников морфия, способных внимательно вслушиваться в слова Христовы не долее двух минут, по истечении коих косящие глаза их просто-напросто разъезжаются в стороны. Она улыбается, откидывает голову назад, прижимая ободок чашки к подбородку. Эммелин Фокс, рабыня какао. И она воображает себя украшающей обложку грошового романчика ужасов — злодейкой в маске, мужских брюках и пелерине, скачущей, спасаясь бегством от полицейских, по крышам домов, ибо она наделена нечеловеческой силой, обязанной происхождением своим злому семени какао, и ничему больше. С земли к ней беспомощно тянут коротковатые руки констебли, рты их разинуты от расстройства и гнева. Одному только Богу по силам низвести ее с крыш.

Она открывает глаза, вздрагивает. Выступивший под мышками пот остыл, по спине ползет влажный холодок. В дыхательном горле свербит, оно понукает Эммелин кашлять, кашлять и кашлять. Но кашлять Эммелин отказывается, ибо знает, чем это кончится.

Вернувшись в дом, она ополаскивает молочную кастрюльку, протирает плиту, убирает принадлежности для приготовления какао. Лишь немногие из знакомых ей женщин имеют хотя бы отдаленное представление о том, как исполняется такого рода работа, а уж взяться за нее они не смогли бы, даже если бы им пригрозили ножом; однако миссис Фокс проделывает оную, даже не задумываясь. Ее прислуга за все, Сара, здесь не живет и до завтра в доме не появится, вот миссис Фокс и взяла за правило помогать девушке, чем только может. Они с Сарой, как ей кажется, похожи скорее на тетушку и племянницу, чем на хозяйку и служанку.

О, миссис Фокс знает, что о ней ходят сплетни, сочиняемые дамами, которые считают ее позором приличного общества, замаскированной sans-culotte, якобинкой с уродливым лицом. Будь их воля, они убрали бы ее с глаз долой — или, что для них предпочтительнее, вынудили бы убраться.

Страницы: «« ... 56789101112 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Он явился из глубины темных веков – вечно юный, вечно жестокий, с вечной жаждой крови и власти....
Говорят, мир закончится в субботу. А именно в следующую субботу. Незадолго до ужина. К несчастью, по...
Перед вами четвертая редакция книги, задуманной как незаменимое руководство для коммерческого директ...
Российская эскадра, вышедшая в конце 2012 года к берегам Сирии, неожиданно оказалась в октябре 1917 ...
Сборник статей авторитетных российских экономистов, который демонстрирует, как достижения современно...
Книга призвана служить практическому улучшению бытовой и профессиональной речи всех, интересующихся ...