Город не принимает Пицык Катя
– По объявлению в газете.
– Господи! Да вы не…
Регина коснулась рукой моего плеча.
– Не надо, – сказала она. – Я должна верить.
Этот момент вошел в память, как тончайшая спица в кремовый мозг. При словах о целительнице во мне мгновенно вспыхнула энергия: необходимо было бросаться и вытаскивать подругу из огня бесплодных надежд, спасать от роковых трат, растаптывать стяжателей. Но останавливающий жест Регины подействовал как ледяной душ. Какая-то сила сковала легкие. И велела молчать. Впоследствии я вспоминала этот разговор неоднократно и каждый раз благодарила ту ледяную мощь, что запретила моим неумелым молодым рукам по локоть залезть в отношения человека с самим собой. Минуту мы постояли молча. Потом обнялись. Я уезжала на каникулы к бабушке. Мы расставались до осени. Мы виделись последний раз.
На следующий день я отстояла душную очередь на Московском вокзале. Хотелось уехать к бабушке как можно скорее. Ближе к обеду, с билетом в кармане, я отправилась к Валечке – попрощаться до сентября. В предчувствии каникул тянуло устроить кутеж. Купив по дороге сыр, батон, брикет масла, двести граммов корейской моркови и пачку чая, я шла по городу, забросив пакет через плечо. На Миллионной толпились студенты. Они курили, кучковались, то и дело взрывались хохотом. Девушки отбрасывали пряди длинных волос. Запрокидывали головы. Обнажали зубы. Молодые люди смотрели долу. Затирали ногами окурки. Водосточные трубы нагревались, как батареи. В костях возникла любовная легкость. Через три дня я окажусь в доме детства. Что-то готовит мне праздное лето? Блины? Голубцы? Ведра лисичек, палые абрикосы, Генриха Гейне, смерть Марии Стюарт в картинках, грошовые бары. Я пропрыгала через мошковские катакомбы, заныривая в дырку за дыркой, представляя себя проходцем зрелого сыра.
За дверью лязгнула цепочка. Валечка отперла сияя. Аллилуйя! Она разучила десятка два тактов из «Цыганских напевов». Мы разложили на полу квадрат клеенки. Накрыли «стол». Простерев ноги, я валялась поперек матраса и слушала Сарасате. Скрипка то и дело пьяно взвывала. Качество исполнения не существовало для Валечки как категория. Хочешь играть – играй. И все. Женечка обнималась с березами. Валечка пилила по струнам. Гармоничные люди просто брали от жизни куски и прислоняли к сердцу, не дожидаясь от общества права на присвоение благодати. Примечательным здесь являлось то, что на взятые ими куски жизни, кроме них самих, не претендовал никто: свобода гармоничных людей имела гораздо более сложную структуру, чем казалось на первый взгляд. Из заднего кармана просыпалась мелочь. Собирая монетки, я засовывала их обратно. В углу кармана обнаружился мусор – то ли замятый фантик, то ли билетик. Подковырнув пальцем, я вытащила его, чтобы выбросить. Расправив комочек от нечего делать, я увидела телефонный номер – тот самый, что дали на кафедре накануне, – и, прихватив бутерброд потолще, вышла в коммунальный коридор.
– Алло.
Женский голос звучал предупредительно. Трубку сняли слишком быстро. Здороваться пришлось дожевывая.
– Мм… Я Таня Козлова. Мне на литкафедре дали ваш номер.
– Здравствуйте, Таня. Меня зовут Наталья Орловская. Я жена Игоря Владимировича Строкова.
Телефонный аппарат висел на стене. Около зеркала с тумбочкой. На нее-то я и осела.
– Вы видели мою фотографию в мастерской, – сказала женщина.
Придя в себя после короткого шока, я стерла крошки со рта. И посмотрела на свое отражение. Лицо показалось упитанным и старым. В голове плескалась какая-то мутная каша. Вдруг в разобщенном мелькании всплыл апрельский вечер, худое вино, сарагосская рукопись и ее соседка по полке – черно-белая карточка: Наташка, красотка, жена однокурсника, мы так хорошо знаем друг друга, любовь невозможна, возможна, место для домысла, вымысла… Вспомнилось все.
– На картошке? – выговорила я еле-еле.
– Да. Только не на картошке. В Геленджике.
– А. Ну, тогда это другая… там…
– Нет, это именно та фотография. Она стоит на полке, рядом с книгой Яна Потоцкого. Игорь Владимирович сам снял этот кадр в семьдесят седьмом году, во время нашего отпуска.
– Э… Но… он говорил, что вы… то есть что то – жена его однокурсника…
Выдохнув, я решила взять себя в руки. Не вполне понимая, правда, для чего. Но взять. И не поддаваться. Неизвестно кому, но не поддаваться. То, что сейчас происходило, могло быть чем угодно – розыгрышем, западней, надувательством, сном. Безумием. Вдруг сознание пронзило: о боже, ведь нельзя было признаваться, что мы со Строковым знакомы! Я испугалась. Сердце заколотилось. Но следом пришла альтернативная мысль: Строков холост. Свободен. Тайны не было, нет. Черт. Я не могла думать так быстро. Я делала что-то не так. Я обратила внимание, у моего отражения под глазами расползлись темные тени. Я глупая? Я некрасивая? Всего более я не понимала, почему эти болезненные вопросы пришли мне в голову именно сейчас. Я постаралась выровнять дыхание:
– Послушайте. Я не знаю, кто вы такая, я ничего о вас не знаю… У Игоря есть жена. Бывшая. Он в разводе шесть лет. Они, та жена и дети, живут на Петроградской… Сын и дочь. Он никогда не скрывал… Ничего другого я не знаю.
– У Игоря Владимировича действительно есть двое детей. Но он никогда не состоял с их матерью в браке. И, насколько мне известно, с детьми он не общается.
– Не общается? Может быть, вы не знаете?
– Может быть, – ответила она спокойно.
Я обмякла.
– Девятого мая он брал детей в Тосно. Ездил к другу, с которым воевал в Афганистане, – пролепетала я.
– Игорь Владимирович никогда не служил в Афганистане. Он вообще не служил в армии. В армии служил его ближайший друг – Клим Иванов. Вы знакомы.
Она придерживалась интонации, взятой сначала: деликатной. Кажется, даже излишне бережной. Говорила тихо, мягко, врачуя. Игорь Владимирович не бывал на войне. Он поздно поступил в училище имени Веры Игнатьевны Мухиной, потому что по окончании школы несколько лет пролежал в больнице. Он не имел наград. Не был ранен. Последний раз навещал сына и дочь два года назад. Девятого мая был дома. Праздничный день они провели по обыкновению вместе. Утром ходили на Владимирский рынок. Потом принимали гостей. Присутствие Игоря Владимировича за столом могли бы подтвердить не менее десяти человек. Девятого мая он был дома. Повисла пауза. Наконец я с трудом, но все-таки разлепила губы:
– Дома?
– Дома. Мы живем недалеко от мастерской, на Грибоедова девять. Вы обращали внимание, Игорь Владимирович часто уходит куда-то? Оставляет вас в мастерской одну…
Я молчала. Оказывается, за разговором я незаметно для себя сдавила пальцами недоеденный бутерброд. Теперь, разжав кулак, я высвободила кусок хлеба, смятый в снежок.
– Как вы думали, где он живет? В мастерской? Но разве может человек жить в таких условиях? Вы же видели, что там творится, вы же знаете, что каждый должен мыться, стирать вещи, отдыхать, где-то хранить продукты.
Я поняла, почему тогда – перед первой попыткой заняться сексом – от Строкова пахло мылом. А ведь в тот вечер можно было просто спросить: ты только что мылся? А где? Ведь происходящее казалось странным. Несуразным. Так почему же я не спросила? Испарина на коже мгновенно остыла, как на ветру.
По какой-то причине женщина оживилась. Ее речь зазвучала более натурально. Она заговорила взволнованно: о, она не собирается ни в чем меня упрекать. Да, да, у нее и не могло быть ко мне никаких претензий. Она искала меня совсем по другой причине. Это важно. Крайне важно. Я должна отнестись с пониманием. Со всем возможным пониманием. Она рассчитывает на мою чуткость. Она знает, что я – особая девушка. Я – человек взрослый. Я трезво мыслю. В отличие от моих сверстников, мне хватает здорового цинизма. А вот за Олю Назарову просто страшно. Действительно страшно.
– Простите, – я перебила ее. И, прокашлявшись, спросила:
– Кто такая Оля Назарова?
– Оля? Кто Оля? Хм… – похоже, женщина немало удивилась вопросу. – Оля Назарова, ваша сокурсница. Вы учитесь в одной группе. Такая милая девочка, с длинными белыми волосами. Носит высокий хвост.
Значит, Саббет. Вот так-то.
– Да, понятно.
– Я хотела поговорить с вами о ней. Дело в том, что Игорь… Они встречаются. Может быть, вы не знали… Я не знаю, может быть, вам неприятно это слышать…
– Нет, нормально.
– Да. Так вот, они встречаются. Таня, Оленька влюблена в него. Серьезно влюблена. Возможно, это ее первая любовь. Она совсем еще ребенок. Чистый, невинный. У нее нет такого опыта, как… э… у вас. Вернее, у нее нет вообще никакого опыта. Она девочка, вы понимаете? Совсем девочка. Родители взяли ее из детдома в раннем возрасте, кажется в три. Они воспитали ее в строгих правилах, слишком рачительно. Ее чрезмерно ограждали от любой грязи… От всего! Такой человек совершенно незащищен… Она принимает мир… Господи, это чрезвычайная ситуация. Ее надо спасти. Вы понимаете?
– Так, а я что могу?
– Поговорите с ней.
– Я?! О чем?
– Расскажите Оленьке правду. Убедите ее бежать оттуда. Она послушается вас. Вы авторитетный человек, вы – поэт. Творческая личность. Расскажите ей все, что знаете.
– Я уезжаю к бабушке. У меня билет… Мы с ней не видимся вообще-то. И не общаемся. С этой Олей.
– Она сейчас у него. В мастерской. Поезжайте, поговорите. Таня, я прошу вас. Иначе случится беда. Вы не представляете, каким ударом могут обернуться для нее эти отношения. Я умоляю вас. Эта девочка, она так трепетна, так нежна…
Я не помню, что сказала Вале. Не помню, как дошла до Мойки, как поднялась по лестнице. Я постучала. Потом еще раз. Отперли тихо. И там – внутри – тоже было тихо. Тихо и темно. Как при покойнике. Строков приоткрыл дверь на треть. И встал в щели. Будто боясь, что я могу проскочить.
– Привет, – сказал он надменно. – Извини, я работаю.
– Ну ладно, – ответила я.
– Ага-ага, – закивал он с прохладцей, как побирушке, которой уже выдавали сегодня на хлеб.
Я свернула от Певческого на Дворцовую. Прошла через площадь. Где-то на Адмиралтейском проспекте нашлась телефонная будка. Записная книжка рассыпалась в руках. Гербарий. Грязь. Счастливые билетики. Билетики, цифры на которых в сумме давали семерку. Номер Иванова был записан отдельно, на титульном листе, широким росчерком, крупно, без подписи, как номер роддома или похоронного бюро. Важно. Но не навсегда.
– Клим, – мне было непросто. Одно дело приходить к незнакомым скульпторам, раздеваться, признаваться в любви первой, читать стихи перед полупустой аудиторией. И совсем другое дело – позвонить из одной жизни в другую жизнь, признавая тем самым факт последней – берега дальнего, лучшего и того, которого не достичь. – Я хотела зайти к тебе, поговорить. На минутку. Мне надо поговорить.
– Я не в мастерской. Где ты?
– У Адмиралтейства.
– Иди к Исаакию. Жди у главного входа.
Я дошла до собора в отупении. Поднялась по ступеням. Села у подножия колонны. Остудила лоб о гранит. Динозавр Монферрана раскрыл надо мной свои крылья, забирая под тень. Я всегда считала его уродом. Мезозойский ящер в парадной форме, гремящий барельефами и золотой чешуей, распадающийся на многотонные высоты, непригодные для осознания их человеком как единого целого. Странно, что в этот вечер мы встретились так близко. Я и чудовище, над которым я насмехалась.
– Ты знал, что никакой войны не было?
Иванов рассмеялся:
– Строго-то говоря, была.
Я дернула его за рукав.
– Ты знал, что он не служил в Афганистане и орденов не получал?
– Ну… да, что-то слышал.
Иванов ответил небрежно, как будто речь шла о запамятных сплетнях, касающихся далеких людей из газет. Эта вялая, беглая реакция произвела эффект второго взрыва, которого уже никто не ждал: теперь стоило переосмыслять последние полтора часа моей жизни, прошедшие с момента первого. О господи. Он «слышал». Судя по всему, случившееся не представлялось Иванову темой. Говорить было не о чем. Сделалось досадно от того, что я вообще попросила о разговоре.
– Пойдем покушаем, – сказал Иванов.
Будто это что-то решало. Будто ради еды мы стояли здесь, у Исаакия, как на острове, посреди вздернутого подо мною прошлого, в клочьях взорванного сознания, обрушенного столь неожиданным изъятием некоторых смыслов задним числом. Я пожала плечами. А что было делать? Покушаем так покушаем. Я указала на Большую Морскую:
– Там котлетная одна, очень крутая.
– Котлетная? Слушай, может, пойдем в нормальное место? Может, в «Асторию»?
Он легонько потянул меня за руку.
– В котлетную, – сказала я. – Это рядом.
– Стало быть, – вздохнул Иванов.
В те времена у меня никогда не имелось денег, достаточных для оплаты более пяти котлет за раз. Речь шла о замызганной забегаловке, знаменитой в Адмиралтейском районе: бумажные тарелки, пластиковые стаканы. Студентам казалось, что тамошние котлеты сочились амброзией. Два первых года жизни в Петербурге я мечтала о том, как, разбогатев, приду в это место – взять свою вершину блаженства. И тут Иванов подвернулся, с большим кошельком, в пяти шагах от! – просто как радуга к Пасхе.
– Двадцать, – сказала я раздатчице в белом чепце. Иванов схватился за голову.
– Таня?..
Котлетки шипели на огромном черном кругу раскаленной плиты. Раздатчица цепляла их совочком. И отработанным жестом отпускала соскользнуть в тарелку. Лицо этой дамы выражало пресыщенность. Абсолютно всем. В том числе и усталостью, характерной для человека, день за днем губящего тело на стоячей работе. Прокоптившись в чаду, помышления сердца раздатчицы слиплись в комок. Она не любила нас. Но она и не помнила о том, что она нас не любила.
– Двадцать, – подтвердила я Иванову. И на этом слове взор раздатчицы хоть и едва заметно, но все-таки увлажнился жизнью.
Прилавок под кассовым аппаратом был застлан куском прозрачного пластика. Под пластиком лежала свадебная открытка. Какие-то розы, прореженные орхидеями. Россыпь жемчуга. Кружева. Два золотых кольца в складках парадной скатерти. Два голубя, касающихся друг друга клювами. В ожидании суммы по чеку я успела подумать о том, что никогда ранее не задавалась вопросом: а почему свадебные открытки оформляются в столь новорожденных тонах? Что есть от эстетики нежнейших сливочных фактур в решении двух взрослых людей основать новую ветвь родства по крови? Я взглянула на Иванова, копающегося в бумажнике. Неужели то, что связывает его с фатальной Гульнар, хотя бы в какой-то части своей содержит нечто единородное сахарному умилению? Когда? В откровениях? В родовых муках? В темноте опочивален? В наготе? В соприкосновении их тела раскрываются изнеженною белизной голубят? Когда анонсированное художниками птичье молоко разливается между мужчиной и женщиной? Оно случится со мною в замужестве? По идее, на свадебной открытке два золотых кольца должны были бы лежать на черном квадрате Малевича, символизирующем вечную веру, затвердевающую в вечной неизвестности.
– Идем? – сказал он, приподнимая поднос.
Мы сели у окна. Солнце лупило в висок. Я придвинула к себе тарелку с горой котлет. Иванов глотнул желтого пива. Он молчал. Я ела. Я спрашивала себя: зачем люди врут? А если завтра окажется, что меня подменили в роддоме? Я позвонила Иванову как раз для того, чтобы задать ему эти вопросы. Но теперь порыв казался дурацким. Наверное, Иванов чувствовал это. Наверное, он понимал, что, оставляя происшедшее без комментариев, работал заодно с теми, кто, лгав, пронизал реальность, выедал ее плоть, подобно червям умножая пустоты, принимаемые нами за всенарастающий, обезличенный и неизбежный холод абсурда. На одиннадцатой котлете молчание было прервано.
– Я не знаю, кто из них врет. И зачем. Не знаю, – его голос сел.
Всегда столь очевидную красоту Иванова, возносящуюся знамением, подернула горечь. На мой плотный, жаркий мясной обед упала тень. Иванову было трудно говорить со мной о близком друге за спиной близкого друга. Однако мне не хотелось входить в положение.
– Каждый человек – пучина.
Он посмотрел на потолок, припоминая что-то.
– Куда страшно заглянуть… Да. Я люблю его. Но я не знаю его. Следовательно, люблю не его, а кого-то другого… Но ведь все равно люблю.
На глазах Иванова блеснула пленка слезы. Я отложила вилку.
– У меня нет времени разбираться в его прошлом, в его мотивах… У меня много детей, жена, мама… Я работаю день и ночь, у меня нет времени просто сходить в Эрмитаж… Познание человека может отнять всю жизнь. Мне не жаль своей жизни, но у меня физически нет времени на то, чтобы разобраться – кто он такой. Я не боюсь правды, но правда каждого столь велика, что… У меня нет таких сил, Таня. Нет! У меня нет времени на подлинную, настоящую любовь к нему. Но это не прекращает, не отменяет ту любовь, которую я чувствую… Я люблю его, я люблю, что он приходит ко мне… ставить ему пластинки, ждать, что он скажет… Я люблю его работы, он очень большой художник, в отличие от меня… Ведь я зарабатываю деньги, у меня дети, я принял такое решение… Он – другое. Я люблю его за то, что он принял другое решение. Может быть, он врет мне… Но меня это не ранит, не унижает… Мне все равно, кто он такой.
Лицо Иванова застыло. Как могло бы оно налиться кровью, так налилось усталостью и внутренним мраком.
– Повод ли это отказаться от него? – спросил он. Не меня, конечно. А так.
Котлеты остыли.
– Лично мне за почти тридцать лет он не причинил никакого зла.
– Тебе нет. А Оле Назаровой причинит.
Глаза Иванова сверкнули.
– Кто сказал?!
– Кто-кто! Жена.
– А почему ты вообще на хуй ее не послала? – в раздражении Иванов повысил голос. Впервые на моей памяти.
– А что, можно было? – я спросила язвительно и, взявшись за вилку, продолжила есть.
Иванов приуныл. Он выпил еще пива. Пена уже осела и померкла. Да и солнце поблекло. Огненный шар пошел на посадку. Морская сползала в тень, время съезжало к полднику.
– И что… – заговорил он с меньшим раздражением, – он ее расчленит?
Вместо ответа я отодвинула бумажную тарелку с последней котлетой на дальний край стола.
– Фух, – я уронила голову на руки. – Больше не могу. Все. Спасибо.
– Ну, лишит он ее девственности, ну и что?
Я вспыхнула. Я-то знала, что даже самый яростный и лаконичный, прямо-таки по-шампански брызжущий свежей кровью прорыв тореадора через плеву был бы для Оли Назаровой куда менее чреват в сравнении с месивом, предлагаемым Строковым под видом секса.
– Что? Таня? Ты что-то знаешь?.. В чем дело?
В ту же секунду мне пришло в голову простое соображение: Иванов понятия не имел о том, что не все мужчины умеют и могут заниматься любовью.
– Тебя что-то конкретное смущает в связи с этой девочкой?
– Нет-нет-нет, – я замотала головой.
– Ладно, – сказал Иванов, отрываясь от спинки стула. – Я что-нибудь придумаю.
Он улыбнулся.
– Теперь в Эрмитаж.
Я не могла поверить, но это проступило ясно, как свет: оставшуюся долю дня Иванов отдает мне.
В двенадцатом часу мы спустились под землю. Иванов взялся меня провожать. Мы могли поймать такси – Иванов был явно взволнован тем, что опаздывает домой, но почему-то решили прокатиться в метро. Там оказалось пусто, с нами в вагоне ехало не более десяти человек.
После тридцати мое сердце, как если бы некогда забытый в родильном доме ребенок, явилось ко мне и сказало: ты бросила меня, ты меня уничтожила, а теперь я тут, в тебе, теперь я, зарубцевавшаяся рвань, буду твоей обузой до конца твоих дней, ты будешь жрать и отхаркивать мой страх и мое дерьмо, пока не умрешь или пока я не умру вместе с тобой. Но тогда, в двадцать лет, молодое сердце ходило легко, как новенький, хорошо промасленный механизм, как будто оно качало тогда не кровь, а чистую невесомость – я не чувствовала его, никогда не говорила с ним, не знала его судорог, не слышала от него криков – оно позволяло мне жить так, будто бы я была совершенно одна: беспечно. В тот же невероятный вечер с Ивановым сердце вообще исчезло. Лопнуло, как мыльный пузырь. А оставшееся пустым место сплошь заполнилось чувством. Грандиозным. Ничего общего с поросячьей радостью, «женским» счастьем, влюбленностью – нет. Это было чувство точного попадания в такт после изматывающего блуда в пространстве, лишенном темпа. Безусловно, в самой природе женщины заложена необходимость быть рядом с таким мужчиной, как Иванов. Поэтому в приближении к нему я чувствовала приближение к себе – к тому замыслу, которым озадачивался Творец, а следовательно, и к самому Творцу. Встреча с мужчиной – не с человеком, наделенным соответствующими половыми признаками, а именно с мужчиной – большое чудо в жизни женщины. Тогда я осознавала развертывание чуда перед собою. Я даже точно помню, что про себя именно так характеризовала происходящее. Слово «чудо» определенно вертелось в голове. Каждая минута неприступного мира раскрывалась и давала себя потрогать, время позволяло залезть в него целиком, как в воду, и нащупывать в море краски Понтормо, утираться алым платьем Мадонны, находить под шерстяным джемпером твердые мышцы и слышать голос живого Бога. Поэтому мне и в голову не приходило претендовать на нечто большее. Я понимала, что мы никогда не станем любовниками. Я отдавала себе отчет в том, что эта встреча может оказаться последней. Никаких надежд, никакой боли. Я довольствовалась тем, что происходило. Не имея в ту пору еще навыка формулировать тексты предполагаемых посланий, интуитивно я угадывала смысл: в этой встрече Господь ободрял меня, говоря: мужчины существуют, жди, не сдавайся, верь.
Мы поцеловались. И тут, кажется на Петроградской, в вагон вошла компания, человек шесть, пьяные, в мишуре, поролоновые заячьи уши, рожки на пружинках, угар, волосы, слипшиеся от мартини. Потные, в сбившихся криво пиджаках и рубашках, они хлестали из горла, обнимались, смеялись, рыдали и снимали друг друга на камеру. Увидев нас, оператор перевел в нашу сторону объектив и крикнул, чтобы мы целовались. Его друзья, мгновенно воссияв слезами умиления, стали аплодировать и свистеть. Я посмотрела на Иванова вопросительно.
– Пусть будет, – прошептал он. И я еле-еле, скорее просто по губам, разобрала этот шепот.
В дневниках, которые теперь называю «детскими», я нашла следующее: «Мы позировали на камеру не по глупости и не по беспечности, а потому, что предчувствовали, что момент, равный ценностью этому, может не повториться. Этот момент затмевал собой все, как тень монферрановского, только наоборот. Это был инстинкт самосохранения, мы инстинктивно пытались сохранить, у чужих людей, без возможности когда-либо найти, вернуть и присвоить себе хотя бы в виде воспоминания минуты счастья». Сейчас непонятно, «монферрановского» чего? – но, по всей видимости, творения. Мой конфликт с собором в те годы был по-юношески велик. И представить невозможно было, как через пятнадцать лет мало станет значить эстетика столь пылко опротестованного мною храма и как много – факт нашего прошедшего по касательной знакомства, достигшего пика близости в прохладе, опалившей мой лоб, прислоненный к розовому граниту. Также невозможно было представить себе и то, как мутирует смысл послания, взятого мной через поцелуй Иванова. Верю ли я в существование мужчин? Может быть. Только теперь уж ясно, что одной веры в чудо недостаточно. Акт веры, выкристаллизовавшись, оказался не алмазом, а только одной его гранью, одной сияющей гранью многогранного подвига – победы над собой. Ожидание любви – бессмысленно. Ожидать следует смерти. К тому, кто ожидает ее честно, любовь непременно придет. Какая-то такая запись могла бы быть в моем «взрослом» дневнике, если бы я его вела.
Глава X
Поезд шел не торопясь. Как сквозь вату. Железнодорожные полотна стекались и растекались, сплетались и расплетались, как щупальца осьминогов, как веночные ленты, как волосы или пальцы. Я вышла в тамбур постоять у окна. Солнце припекало пыль на стекле. Двадцатые числа августа. Я возвращалась от бабушки. Травы, поля, березы. Травы, поля, провода. Мачты, горы угля, гравий в мазуте. Однообразие склонов и плоскостей время от времени нарушал борщевик, на две головы переросший равнину, торчащий навытяжку, грязный, серый, окаменелый к концу лета – странный в своей кипарисовой стати, парадоксальный в выправке своей, при известной смертоносности так просто и открыто возвышавшийся над остальной, еще зеленой травой.
Уже в поезде что-то пошло не так. Проводница была бледна, груба, нервна, отводила глаза, избегала ходить по вагону. Она отказывалась принимать за постель русские деньги. А когда все-таки согласилась, то запросила чудовищную цену – пятьдесят рублей за комплект – дороже обычного в шесть с половиной раз. Поднялся скандал. Люди требовали объяснений. Абсурдная цена, грабительская! В конце концов, она не соответствовала цене в гривнах. Пассажиры кричали. Но это ни к чему не вело – проводница терла руки о фартук. «Только доллары беру, а так нет», – бормотала она, отворачивалась и лезла в свою нору под одеяло. Конфликт кончился тем, что эта напуганная и озлобленная девушка решила выдавать за русские деньги один комплект на двух человек.
Юра ждал меня на перроне, зашел в вагон, помог вынести вещи, чемодан, коробку с яблоками. Как только ноги мои коснулись тверди земли, Юра сказал:
– Бутылка подсолнечного масла стоит сорок три рубля.
Эти слова были первыми. Не «здравствуй», не «как ты доехала», а именно это. Я опешила.
– Шутишь?
– Сейчас сама все увидишь, – ответил он на усилии, подхватывая с земли чемодан.
– Может, сначала покурим? – спросила я.
– Бросил, – ответил Юра. – Пачка Мальборо знаешь сколько теперь стоит?
Всю дорогу до общаги я думала, что Юра врет. Преувеличивает. Рассказанное им казалось бредом. Доллар взлетел, ценники меняли три раза на день, какие-то родственники скупали крупы, какому-то соседу в очереди у обменника выкололи глаз, кто-то скончался в вестибюле банка, инфаркт, слезы, разорение – разве это могло быть правдой?
Юра внес в мою комнату вещи и сразу пошел в главный корпус, по каким-то делам в деканате. Не помыв рук, не присев даже, я бросилась на улицу. Через двор, в нетерпении, но я все еще шла, ускоряя шаг, а через пустырь уже бежала, бежала что было сил к ближайшему продуктовому. Трущобы высились так же, как и раньше. Они не выросли ни на йоту. Сам эмпирей тем более не приблизился к нам и не расщедрился ни на малейшее проявление к смертным: небосвод был так же высок, обособлен и нем, как обычно. Светофоры – исправны. Трамваи – на ходу. Никаких признаков ядерной зимы. Все выглядело нормально. Никакой паники. Хорошая погода. Я бежала быстрей и быстрей. Я почти убеждена была, что Юра хотел меня напугать. Или сам хотел испугаться. Люди склонны драматизировать. Разве шли бы они сейчас от остановки так спокойно, протыкая каблуками сбитую в пудру землю, похрустывая накрахмаленными воротниками, подставляя лысины солнцу, промокая потные шеи платками, – разве беспокоила бы их эта августовская жара, если б их деньги сгорали тем временем на каком-то пожарище апокалипсиса? Нет, мир не мог измениться. Ведь мы не делали ничего плохого. Влетев в торговый зал, я осмотрела полупустые полки. Бутылка масла стоила сорок три рубля. Я поняла, что сумма, из которой я должна была оплатить два семестра учебы, год проживания в общежитии и год полноценного питания, годилась теперь на номер в «Женеве» или на трехдневную экскурсию в Мюнхен, на пивной фестиваль. Кроме того, мои деньги хранились в банке. А там, по слухам, нынче умирали люди.
На следующий день я поехала к Валечке. Оттуда позвонила родителям. Мама сказала, что я могу вернуться домой. Она поддержит любое мое решение. Если мне хочется, я могу собирать чемодан. Хоть сегодня. Я повесила трубку. Вышла из квартиры. Спустившись на пару ступенек, я остановилась там, где весной мы впервые поцеловались с Климом. Я закурила, лицом к окну. Подоконник находился на уровне моих стоп. Я коснулась стекла носком туфли. Моросил дождик. Слегка перегнувшись через перила, я посмотрела вниз: под домом несколько толстых холеных крыс растаскивали мусор из пакета, видимо сброшенного из окна чьей-то квартиры. Крысы действовали спокойно, можно сказать – размеренно. Имей они проигрыватель, то беззастенчиво крутили бы какой-нибудь чинный вальсок Рене Обри. Погода их не смущала. Капли дождя скатывались с их просаленных шкур. Вид крыс говорил: это наш город, мы здесь родились, мы ели его известку и пили его Неву; вы видите лицо города, а мы населяем его кишки, вы любите его зрелищность, а мы знаем, как у него болит; вы стяжатели, мечтатели, временщики, вам всем хочется невозможного, вы развесили в кронах свои грешки и портреты Иисуса, а мы – при корне, мы знаем дату смерти, поэтому никогда не держим деньги в банках.
А что если Валя права? Город не принимает? Я слегка отбивала такт носком по стеклу. Звук получался ветхий, старческий. Пожившая, дряблая шкура дома дрожала даже от удара женской ноги. Мысли мои мелькали. Я вспомнила дом, кровать, изголовье, пятно на стене – стертый орнамент обоев в том месте, где я во сне прикасалась лбом. И в груди защемило, остро, как будто сердце было связано пуповиной с далеким концом материка, и теперь пуповину дернули и потянули. Я курила, я тяжелела от белого дыма, а пуповина накручивалась на мысли о родине, как на ядро земли. Вот тут я подумала: а что если правда? Вернуться, устроиться в детский сад аккомпаниатором, всегда иметь кипяток на казенной кухне, мешок картошки под шкафом, быть рядом с теми, кто тебя любит, чувствовать их любовь, как масло и вино, перекатывающиеся в ранах, а главное – спать на своей кровати, на своей – той, что врастает ногами в землю, в которую со дня рождения уходили мое тепло, мои опавшие волосы, мои остриженные ногти, уходили и, перегнив, всходили обратно, травой и хвоей. Ведь эта кровать существует, она стоит далеко, но она материальна и ее можно потрогать. Мысль ослепила. Я осознала возможность прильнуть к собственному прошлому – его можно вернуть, хотя бы какие-то части из него еще живы и пока дышат. Конечно, они доживают, как рыбы, выброшенные на берег океана памяти, но к их дыханию все еще можно присосаться: жизнь не обязательно менять. Это поразило меня. Я оглянулась на дверь: сейчас я поднимусь, войду в квартиру, сниму трубку и скажу родителям, что возвращаюсь. Я сделаю так? Крысы продолжали степенно работать над мусором.
Спустя годы, вспоминая эти минуты, я укреплялась во мнении: пережитое тогда не являлось моментом выбора, это было всего лишь максимальное приближение к его существу, просто контакт – почти интимная близость с жизнью. В глубине души я понимала, что не вернусь домой. Я хотела быть «известным поэтом» (что подразумевалось под этим? Хотела ли я собирать стадионы? Не помню), хотела встретить мужчину «умного и богатого», хотела слушать живую музыку, посещать филармонию, иметь дорогую одежду, и все сие, конечно, вероятнее становилось в Санкт-Петербурге, а не в маленьком северном городе с населением в сотню тысяч. Как и все мои сверстники, почти все, я верила в лотерею. Не то чтобы верила, нет, думаю, я воспринимала лотерею как нечто неотъемлемое: каждому обстоятельству соответствовало то или иное число шансов на успех, вероятность успеха менялась по мере перемещения человека в обстоятельствах, только и всего. Представить себе какую-то иную систему, думаю, я просто не могла. Разумеется, я ни о чем не жалею. Я не была тогда ни глупой, ни умной, ничего особенного. Я просто делала то, что я хотела. Возможно, поэтому теперь, в ретроспективе, каждый отдельно взятый день моей жизни производит впечатление прожитого неверно, иногда преступно, иногда постыдно, но все они вместе, в сумме, все дни моей жизни представляют собой путь единственно верный и единственно для меня возможный.
Вернувшись в квартиру, я подошла к телефону, сняла телефонную трубку и позвонила Алику Померанцу.
– Мне нужна работа, – сказала я.
– Приходи в офис.
Через неделю я забрала документы из университета, сняла комнату «с инструментом» на Римского-Корсакова, с окном, выходящим прямиком на Никольский собор, устроилась на работу и начала новую, странную жизнь, через студенеющую сентябрьскую ткань которой то и дело проносились, как стада ошалелых быков, люди, охочие до стирального порошка или гречки «по старым ценам».
Алик Померанец был лучшим другом петербургских поэтов. И не просто каких-то любых поэтов, а только бездарных. В девяносто третьем Померанец создал региональное общественное объединение – «Союз молодых авторов», который, естественно, назывался «Северная Пальмира» и к девяносто восьмому объединял под своим крылом пару сотен тунеядцев. Взносы были смешными. Кажется, двадцать рублей в год. С возможностью рассрочки. Впрочем, никто ничего не платил. Журнал испещрялся списками должников. Их лишали права выдвигаться от Союза на областные поэтические конкурсы. Но бездельников и алкоголиков это не ранило. За год касса объединения собирала столько же, сколько за день шапка безногого, просящего подаяния на Лиговке в грязную погоду. Но Алик не унывал. Всегда гладко выбритый, в свежей рубашке, улыбающийся, доброжелательный, он постиг инженерию сознания донатора, он понял принцип просветления: он не ждал от облагодетельствованных им людей ничего, кроме ничего.
Померанец арендовал актовый зал на Обводном, в одном из корпусов заброшенного завода. Нутром заводские строения походили на анфилады парижской канализации: настоящий некротический пик! Стены крошились, как творог. Но, несмотря на это, почти все помещения были разобраны под склады или «офисы». И вот в это гнездовье дельцов, отвлеченных от санитарии, два вечера в неделю стекались поэты. С семи до девяти – читка. Потом – попойка. За Аликов счет. Каждую среду и пятницу молодые люди в длинных кожаных плащах, мальчики, похожие на Есенина или Блока, девочки, таящие в себе чреворастлевающий трагизм, прокуренные лесбиянки, барды, вышедшие по УД О представители самодеятельности и прочие собирались в давно уже отгулявшем свой век актовом зале и рассаживались на откидных стульях, обитых перештопанным на сто раз черным дерматином. Чтецы выступали за трибуной, некоторые декламировали в артистической манере – со сцены. На головы слушателей время от времени опадала штукатурка имперских времен.
Выступление лимитировалось – по три стихотворения на душу. Сам Алик на чтениях присутствовал редко. Он появлялся к семи, подвозил ящики пива, чипсы, кое-что покрепче. Здоровался, очень приветливо. Улыбался, выслушивал просителей, кивал (кому-то он уже издавал сборник, кому-то обещал издать, кому-то содействовал в устройстве мамы в центр глазной хирургии) и, минут через пятнадцать, поднимался в «офис» – смежные комнаты, арендуемые двумя этажами выше, такие же убитые и смердящие могилой, как и весь остальной интерьер. После девяти поэты рассредоточивались по залу и коридорам, курили, спорили, харкали на пол, пели голосом Высоцкого. В одиннадцатом часу бились бутылки, раздавались всхлипы. Некоторые авторы блевали, обнимая ржавые вентиляционные трубы или свесившись через перила в лестничный пролет. Рвота символизировала апогей. Очищение. Так сказать, сток творческой энергии в гипотетический поддон – некое подпольное болото, которое, вздумай кто-нибудь ковырнуть его, изошлось бы аммиачными парами.
Вообще-то к Союзу примыкали и дельные молодые люди – думающие, опрятные, причесанные, работоспособные, иногда действительно ярко одаренные. Их образ жизни предполагал постоянную активность: они перебегали из лито в лито, от Кушнера к Кривулину, от Сосноры к Лейкину, от союза к объединению, они искали наставничества, хотели все знать, везде быть, не пропускали ни одного события в петербургской поэтической жизни и, соответственно, в рамках своей ненасытности влипали время от времени прямо в клоаку на Обводном. С ними было интересно поговорить, они читали, обладали способностью вчувствования, думаю, они легко могли бы приглашать на ужины в свои образованные родительские дома с пяток оборванцев из Союза по разику в неделю. Но никто этого не замечал. Сильные, талантливые натуры почему-то терялись на общем фоне. Собственно, и стихи талантливых не были услышаны – просто гасли, как звезды, упавшие в реку народного творчества.
Считалось, что «богатый человек» «может себе позволить» содержать молодежное объединение. Между тем Алик зарабатывал торговлей кабелем. Покупал и перепродавал километры черных проводов. Кому, зачем – все это оставалось за кадром. Удивительно, но августовский кризис Алик пережил, и легко – видимо, провода нужны были людям не меньше, чем крупы и масло, – никаких финансовых затруднений, никаких депрессий Померанец не претерпел. Фирма его состояла из трех человек. Он сам, бухгалтер Альбина и дизайнер Димас – верстальщик предвыборных агиток, изданием которых фирма занималась в дополнение к кабелю: время от времени какие-то лысые оплывшие галстуки заказывали Померанцу листовки, брошюрки и четырехполосные жидкие газетки с депутатскими программами и обращениями к петербуржцам. В каждый номер в обход заказчика Алик непостижимым образом умудрялся втискивать по паре-тройке стихотворений поэтов Союза – на коряво сверстанных полосах предвыборную агитацию теснила любовная и философская лирика – бесследная Нева, безмолвные глаза, неисцелимые огни, побег бездонных фраз, осколки плеч в руках, неприступная нежность вех, золотые пески револьвера и тому подобные вещи, сочиненные в состоянии затяжного аффекта.
Алик взял меня на работу из жалости. Он понимал – девочка в чужом городе, ни одного родственника, бросила учебу, потеряла прописку в общаге, дефолт, на носу зима, образования – ноль, не считая культпросветучилища на краю земли.
– Будешь моей секретаршей, – сказал он.
– Что делать? – спросила я.
– Найдем работу, – ответил Померанец со вздохом. И назначил мне оклад в тысячу рублей.
Так началась моя новая жизнь, в которой большую часть дня я проводила на южной границе старого города, на берегу Обводного канала, имевшего прошлое открытого коллектора – сточной канавы в подножии фабрик, рабочих казарм и кабаков.
Делать в офисе было нечего. Телефонные звонки, на которые я должна была отвечать, раздавались от силы три раза в неделю: все вопросы по кабелю и пиару Померанец решал «на трубке». В первый рабочий день Альбина показала мне игру «Лайнз». Из вежливости я сделала вид, что заинтересовалась. Но вообще-то компьютер был мне чужд. И не только потому, что я не умела им пользоваться. Праздные цветные шарики на экране странным образом подчеркивали, как бы оттеняли всеобщий некроз. Монитор мерцал во мраке единственной живой клеткой, полной цитоплазмы. Он светился среди всякого рванья, бюстов Ленина, завалов жухлой технической литературы и прочих потрохов, ассоциируясь с больным в коме, забытым в больнице во время эвакуации. Он символизировал одиночество. Поэтому я выключала его. Гасила. Дни мои протекали за чтением. На подоконнике как нельзя кстати обнаружились залежи книг о конструктивизме и прочем – Родченко, Татлин, башня, «постановка глаза под контроль осязания» и т. д. Я очистила эти книги от ороговевшего слоя, выбила из них клопов, грубо, безжалостно оттерла мокрой тряпкой их сыпучее нутро и наслаждалась канувшей эпохой, прихлебывая обжигающий растворимый кофе, – с комфортом: сняв ботинки, сложив ноги на стол, оттянув за кончики носки – так, чтобы внутри носков можно было расслабить пальцы и перебирать ими, ощущая приятный ренессанс.
На первых порах, помимо ответов на несуществующие звонки, в мои обязанности входил «порядок». Я убирала офис после пьянок. Они случались от трех до пяти раз в неделю. Алик появлялся на работе вечерами, около семи. И почти каждый вечер пил – с друзьями, с деловыми партнерами, с заказчиками, с одноклассниками, с девочками из сауны, реже – с избранными поэтами, а иногда просто вдвоем с Альбиной. Меня отпускали домой в семь: столы «накрывали» без моей помощи. Но утром я мыла стаканы, вытряхивала пепельницы, собирала в мешки мусор, сортировала объедки – пригодные для хранения складывала в шкафы, непригодные относила собакам. В дни читок мне надлежало задерживаться на работе до самого последнего поэта. По окончании чтений я обязана была собирать пустые бутылки. Водочные – выбрасывать. Пивные – складывать в сумки, поднимать в офис и составлять на стеллаж.
Я спускалась в актовый зал к семи-восьми. Иногда даже читала что-то сама, слушала, наблюдала за людьми. Тусклые, неопрятные, не знавшие никакой другой жизни, кроме бедной и полной непонимания со стороны родителей, никакого другого города, кроме большого и мокрого, никакой любви, кроме невзаимной, горячечной, старившей органы и кожу, – любви анархической, вырастающей в груди живучим остервенелым гельминтом, пьющим из влюбленного сок, вынуждающим снова и снова прижигать воспаление самым дешевым коньяком. Свалявшиеся свитера, жидкие бородки, пробивающиеся усики, драные ногти, фенечки, густые брови, спутанные челки. Лица молодых, выросших без солнца. Поражала та драма, с которой они культивировали сочинительство. Стихи! Стихи! Поэзия! Поражало то, что они вообще сидели там вечерами и слушали друг друга, будто никого не тянуло в дансинг или на кутеж с мордобоем.
Маленькие девочки упирались локтями в спинки впереди стоящих кресел, заламывали запястья, вдавливали подбородки в ладони, выпускали дым через ноздри, запускали в волосы обкусанные пальцы, сжимали в руках исписанные листки, слушали, слушали, слушали и, слушая, переглядывались, чтобы шепотом оценить: «Хармс», «Бродский», «толстая жопа». Меня поражала их радикальная готовность воспринимать стихи на слух и не менее радикальная – пить, в любое время, сколь угодно часто и беспредельно много. Но главной загадкой оставалась нежизнеспособность на общем творческом фоне редких, по-настоящему талантливых стихов.
Бездарные, бескостные, бесцветные, полные глагольных рифм, идиотских метафор и мата, похожие один на другой стихи могли литься с трибуны часами. Публика не клевала носом, а слушала и, слушая, одобрительно кивала, ухмылялась – эх! – девочки многозначительно переглядывались, выражение их лиц красноречиво сообщало о полном понимании тонкого и скрытого юмора, о распознавании глубоко запрятанных цитат Мандельштама, Рильке и Лорки. Особенно пустым и бездарным авторам порой даже аплодировали со свистом. Бывало, любимцев публики приветствовали и до чтения: во время восхождения к трибуне. Но стоило появиться на сцене какому-нибудь залетному кушнеровцу, кривулинцу или прочему, выделяющемуся из серости, стоило прелый воздух, набрякший над рядами сидений, прорезать красивым словам, емким мыслям и музыкальному ритму, как публика начинала скучать. Внимание рассеивалось. Кто-нибудь обязательно вставал, не придержав сиденья, и выходил курить. Некоторые начинали переговариваться. Все выглядело так, будто зал и автора отделял специальный экран, не пропускавший света – не пропускавший нужные и точные слова.
Работа уборщицы не угнетала меня. Я была молода. Здорова. Закалена, как сталь. Физический труд представлялся мне процессом, имеющим очистительную силу. Мне нравилось приезжать по утрам на Балтийскую. Выходить на подчеркнуто строгий, бессердечный осенний воздух. Приветствовать храм Вознесения Христова. Отдавать дань памяти мертвецам: и тем несчастным, при жизни плачевным травоядным, обделенным сытными красками алкоголизма, – членам братства трезвости, кто жертвовал на храм; и тем поколениям самоубийц, растворенных в матовой бурой воде канала, кто устремлял в сторону храма взгляд, неотчуждаемый от последней в жизни мысли. Мне нравилось созерцать Обводный – границу, на которой окончательно иссякал музей и оставался только этос – гордыня, самодостаточность города, не признающего в человеке творца, города, изнывающего от горячего копошения в своих кавернах живой размножающейся плоти, отягощающей его, не дающей ему возвыситься в беспредельность по отвесной линии классицизма. Шагая по набережной, я упивалась суровостью пейзажа и взаимной с городом неприязнью. А он, город, принявший меня в свое тело, был, несчастный, нем – он не мог говорить, и пьянчуги, пользуясь его немотой, тем временем расстегивали ширинки и ссали на его стены.
Мне нравилось заступать на безобразную территорию завода, подниматься по оцинкованной лестнице, идти по следам инкубуса, прилипая подошвами к пятнам пролитого накануне ликера, подбирать пробки от шампанского, отряхивать эти исконные русские самобраные столы, накрытые пепельницами и крошками торта. Мне нравилось ходить за водой в туалет, пораженный ложной мучнистой росой. Ставить в раковину ведро. Развинчивать ржавый кран. Слышать, как ледяная струя ударяет в дно. И металл бросает в адскую дрожь – пустота ведра разбивается вдребезги, в ушах ликуют тысячи дырявых колоколов. Я совершенно не уставала. У меня было много сил. И я даже не подозревала, что они когда-нибудь кончатся. Я таскала ведра с холодной водой, оттирала сладкие ляпы, припорошенные пеплом, волокла мешки с мусором на помойку, курила во дворе, стоя в расстегнутой куртке, и даже не подозревала, что силы уже уходят, обратный отсчет стартовал. Я не понимала, что заранее умираю. Я думала, счастье дается трудно. И в этом труде я ощущала наличие некой высшей справедливости, осуществление которой связывало меня со Всевышним.
«Комната с инструментом» (черный «Ноктюрн» с позеленевшими басами и колками, вбитыми по самую шею) стоила четыреста рублей в месяц. Конечно, «Ноктюрн» расслаивался на чешуйки, как икона пятнадцатого века, а дерево вирбельбанка имело силу мышцы грудного младенца – с таким же успехом колки можно было вкручивать в брикет сливочного масла, но сам по себе факт наличия комнаты с фортепиано, в центре Петербурга, с огромным видом на зелень сада, на Никольский собор, купола которого вваливались в окно, как золоченые груди Гурии… неслыханная удача! Письменный стол. Раскладной диван. Примчавшись по объявлению, я не могла поверить, что это не сон. На моих глазах из комнаты спешно выселялась японка – студентка консерватории. Маленькая, как ребенок, она волоком тащила баулы на лестницу и поглядывала на меня черными глазами, напуганная чем-то, как мышь.
– Русский совсем не понимает, – пояснила владелица квартиры Анна Романовна.
Эта женщина – хозяйка – показалась мне простоватой. Крепкая фигура, химическая завивка, кофта на пуговицах, надетая поверх халата. Похоже, старуха не красила брови, не посещала балет, не переживала блокады, не перелистывала Генриха Гейне на досуге. Окинув Анну Романовну взглядом, я решила, что без труда заменю ей дочь. И великая комната станет мне домом уж по крайней мере не меньше чем на год: моя печатная машинка крепко встанет на этот стол, мои ноты основательно лягут на этот прекрасный, издыхающий, харкающий древесным жучком, дряблый «Ноктюрн».
Первые дни все шло идеально. На общей кухне после меня не оставалось признаков жизни. Ни крупицы сахара подле сахарницы. Ни капли на раковине. Я следила за каждым зубчиком каждой вилки. Чистила унитаз, мыла полы во всей квартире. Отбеливала ванну. Через неделю после заселения, в магнитную бурю, старуха, сославшись на мигрень, попросила выгулять на ночь старого пекинеса Мотю. Полагая, что собака укрепит дружбу, я согласилась. Чего не сделаешь ради комнаты с инструментом. Еще через неделю наши прогулки с Мотей преобразовались в традицию. Почти каждый вечер у Анны Романовны «раскалывалась» голова, и почти каждый вечер мы с пекинесом-астматиком плелись по темноте в невидимые горизонты – до мусорных баков и обратно (дабы заодно избавиться от полупустого пакета с дрянью, «чтоб не вонял»). Что и говорить: воздух был свеж, звезды сияли, длинный поводок волочился по земле – Мотя сопел и едва переставлял ноги, подметая желтыми волосами тротуар. Я же терпела, вдыхая ночь, и, не теряя концентрации на живописных видах Римского-Корсакова, высекала из созданного псом синильного состояния крупную искру смысла: мне нужна была музыка, мне нужна была дешевая комната, мне нужна была горячая вода, мне нужен был этот город. Я жила ради будущего.
На второй неделе нашей совместной жизни, помимо головной боли, у Анны Романовны появились внуки. Второклассники Саша и Лиза «ночевали у бабушки» большую часть недели. Вроде бы бледные и астеничные, энергией они не превосходили Мотю – тихо валялись на бабушкиной кровати, тихо крошили в кухне, тихо сосали из телевизора Тома и Джерри, тихо, как белые тени, слонялись из комнаты за бутербродами и тихо гадили в идеальный порядок, с таким трудом поддерживаемый мною. Однако на третьей неделе внезапно выяснилось, что «они – неуправляемы», «плохо ладят между собой» и «уже немолодая» Анна Романовна «просто не в состоянии» что-либо с этим поделать. В связи с чем меня попросили оставлять мою комнату открытой: Лизе необходимо было учить уроки отдельно от Саши, который якобы отвлекал сестру. Вместе с этим выяснилось, что девочка «стала ходить на музыку», и меня попросили «по возможности» заниматься с нею «хотя бы по полчасика» гаммами и пьесами типа «Белочки» и «Петушка». Я ставила табуретку со стороны басов и следила за тем, чтобы Лиза «играла по нотам». Белолицая, бескровная, хрящевидная, заторможенная девочка устремляла длинный, стеклянный, непостижимый в своей бессмысленности взгляд в раскрытую нотную тетрадь. Белки ее глаз выкатывались наружу и застывали, как костяные шары застывают на краях луз: казалось, замирает не Лиза, а сама жизнь, сам шанс на событие, само право времени на следующую секунду! – но все-таки, ах, тихий ангел выдавливал-таки над нами скупую слезу, и раз в четыре минуты Лиза тыкала жидким бескостным пальчиком в до или соль первой октавы. Между делом Мотя налегал передними лапами на дверь, та со скрипом открывалась, и пес, цокая когтями по лущившемуся паркету, входил к нам «послушать музыку». Он садился посреди комнаты. Смотрел в никуда. Сочился старческими коричневыми слезами, выедавшими шерсть в уголках его черных глаз. И вдруг, в очередной каторжной паузе между взятыми нотами, начинал, подгребая лапками, ехать на заднице по полу, должно быть, по пути загоняя в анус с десяток заноз.
Деньги в банке выдавали частями. Маленькими частями. Но слава богу, что выдавали. Большинству людей не светило и это. В общем, судьба благоволила. У меня была работа, комната, пианино. Все остальное продавалось на Сенной: сигареты блоками, чай, подсолнечное масло, картошка, свекла, капуста. К ларькам на Сенной стояли очереди: купить дешевле, чем там, нельзя было нигде. Я посещала этот «рынок» по выходным. Я экономила на еде. Собственно, больше экономить было и не на чем: во всем остальном пришлось себе отказать.
Однажды, возвращаясь с Сенной, я застала на лестничной площадке соседа. Он копался в глубоких карманах черного драпового пальто, искал ключи и без стеснения рассматривал меня, пока я поднималась по лестнице. Парень понимал, что я понимаю, что он рассматривает меня. И понимал, что я понимаю, что он понимает. В этом определенно имелась поза. Выставление напоказ хамоватости, вальяжности. Под брючиной на секунду высверкнула куриная кожа: туфли сосед носил на босу ногу. В конце-то сентября! В сердце кольнуло.
– Здрассте… Новая жертва? – он процедил это подчеркнуто пренебрежительно, как будто устал от нескончаемых соседок, ждущих от него любопытства.
– В смысле?
– Снимаете комнату?
– Да.
– Из консы?
– Нет.
Я поставила пакеты с продуктами на пол. У двери. И повернулась к парню лицом. Мне захотелось открыться, показать, что я не враг Раскольниковых и прочих.
– Долго не продержитесь. Месяц – максимум. Никому еще не удавалось продержаться.
Про себя я подумала: только не мне. Может быть, японские дуры не в состоянии удержать такую хорошую комнату, под сенью крон и крестов, но я своего счастья не упущу.
– Почему съезжают?
– Ведьма ссыт квартирантам в фарш для тефтелей! – сказал он и рассмеялся «демонически», намеренно переигрывая. Разнеслось эхо. В столь же театральной манере парень продолжил, меняя драматические позировки:
– Вот увидишь, ты свалишь отсюда и забудешь наши имена, все вы, пианисты, отваливаете к себе в вашу осмысленную жизнь, оставляете нас в выгребной яме, в средоточии порока…
Сценизм монолога производил странное впечатление. Пошло, не смешно. Для профессионального алкоголика слишком плоско. Может быть, это всерьез?
– Андрей, – он поклонился. – Предлагаю отметить твой будущий отъезд из ада прямо сегодня, – добавил он, высоко приподнимая пакет, висевший до того на запястье. В пакете, судя по абрису, лежала бутылка. – Друзья подарили Андрюшке виски. Ты такого никогда не пробовала и, может быть, не попробуешь. Выдерживался в бочках из-под мадеры. Я обещаю, ты охуеешь. Мяу.
Наконец он открыл свою дверь. И уже стоя в проеме, через плечо, бросил шепотом:
– Жду тебя дома.
Анна Романовна раскатывала в кухне тесто.
– Почем подсолнечное масло брала? – спросила она, глядя на выкладываемые мною продукты.
– По двадцать пять.
Старуха отряхнула руки от муки и, взяв бутылку масла, занесла ее над головой, посмотреть на свет.
– Осадок, – сказала Анна Романовна. Как-то смачно. Почти с удовольствием. – Осадок, говорю тебе, смотри, вот он, видишь?
Я перекладывала лук и чеснок из пакетов в специальную коробку. Отвечать про осадок мне не хотелось. Да и что отвечать? Не ваше собачье дело? Такой ответ мог испортить с тщанием пестуемую дружбу. Я сделала вид, будто мои действия требуют сосредоточенности, – дала понять, что слишком занята стремлением не обронить мимо коробки землю и шелуху. Анна Романовна вернула масло на «мою» половину стола. Я тут же спрятала бутылку в шкаф.
– Где, говоришь, брала?
– На Сенной.
– Х-хе… Так просроченное масло-то. Оттого и осадок. Дай-ка сюда, – она опять бросила тесто и, отирая руки о фартук, прошла через всю кухню на «мою» половину.
Встав совсем рядом, старуха сказала нетерпеливо:
– Ну, дай, дай-ка.
Не в силах воспринять происходящее, хоть и с неохотой, но я все-таки достала бутылку из шкафа, который закрыла полминуты назад. Старуха поднесла масло к моему лицу:
– Вота, вон он, видала? На Сенной тебе и не такое еще продадут… Ха… Дурочка, кто ж покупает чего на Сенной-то. Там тебе и мочу конскую продадут вместо масла.
Она поставила бутылку на стол. И на этот раз в жесте мне привиделась брезгливость. Во мгновение я испытала отвращение к маслу, которое минуту назад так нравилось мне. Смогу ли я есть его? Фартовое, купленное за бесценок. За сумасшедший бесценок. Подарок судьбы! Тут же отвращение к маслу раскололо мое сознание, и через трещины корпуса видимой реальности, как вода, хлынуло отвращение к жизни. К нищете, к дисциплине, к аскетизму, к труду, к терпению. К Богу, который все это допустил.
Я подняла крышку «Ноктюрна», раскрыла Ганона, попыталась сосредоточиться, отвлечься от масла, от сцены на кухне. Мне нравились упражнения. Даже первое не состарилось за годы, не осточертело, не утратило терапевтической силы, усмиряющей плоть. Я старалась играть хорошо. Я хотела, чтобы кисть не провисала, но в то же время не утрачивала гибкость. Я представляла себе, что где-то там, в запястье, между лучевой и полулунной костями, растирается теплое жирное молоко. Мне надо было достичь состояния транса, в котором я могла представить себе некую обратную последовательность усилия – как будто не пальцы оказывают давление на клавиши, а, наоборот, клавиши поднимаются вверх и приводят в движение пальцы, сообщающие движение кисти, внутри которой прокатывается теплое жирное молоко, и кисть переливается, как щупальце осьминога. Я хотела быть продолжением моего фортепиано. Я хотела, чтобы оно являлось кем-то, а я только чем-то, растущим из его китовой туши. Я хотела, чтобы все было хорошо. В дверь постучали.
– Тань, а Таня? – Анна Романовна заглянула в комнату и, повиснув на дверной ручке, подалась телом вперед. Не переступая порога, видимо, в знак уважения моего пространства.
Сняв руки с клавиатуры, я обернулась к двери.
– Поди, чё покажу, пойдем-ка… – она призывно махнула рукой.
Твердый, устойчивый, как табурет, корпус старухи, приходя в движение, не рассекал пространство, а попирал его. Следуя за ней, нельзя было не почувствовать себя на манер ее же отсталых внуков – бесплотным, астеничным организмом, из которого откачали кровь, костный мозг, а заодно и врожденную потенцию к смыслу. Почему-то на фоне Анны Романовны мое неотъемлемое право быть сущим вдруг начинало вызывать сомнения. Мы вошли в комнату.
– Присядь, – кивнула она на диван, прикрытый гобеленом.
На подоконнике зеленели цветы. Ухоженные, деликатно источающие покой, с той же долей умеренности, с которой французская женщина – аромат. Во всем чувствовался комфорт. Старинный комфорт. Праотцовский. Не купленный за баснословные деньги, а выросший из-под слоеного теста времен, пробившийся наружу диапировыми складками и телами. Крахмальное макраме, коричневая полировка, будильник с колоколами, сточенный карандашик, газета, сложенная вшестеро, и оставленные подле роговые очки, свидетельствовавшие о некоем интеллектуальном процессе, едва прерванном, оставившем по себе сгусток тепла над столом.
Она показала мне брошь.
– Смотри, да? Красиво, да? Н-да… Настоящие изумруды и опал, вот это вот, розовый, видишь, раньше как зеленое и розовое сочеталось. Вроде несовместимые цвета, а мастера умели, что совмещались, что вроде бы есть в этом, да, какая-то эта… изюминка… На.
Анна Романовна сунула брошь мне в руку.
– Прабабушки моей. Представляешь, какая старая. И машину могла бы зятю купить, а не продам. Такое дело не продают. Бабушка кровь за нее сдавала.