Город не принимает Пицык Катя

– Все, неважно, – она сжала мою руку. – Дальше. За моей спиной, между окнами, под самым потолком, икона – висит?

– Нет.

– Теперь смотрите дальше, на стену слева от меня. Над фортепиано, по центру, между иконой Богоматери и портретом восемнадцатого века что-нибудь висит?

– Пусто.

– Можете идти, – старуха сникла.

– А… Где остальные? Соседи? У себя?

– Не знаю, – ответила она равнодушно. – Меня вывели в кухню и удерживали там. А их, должно быть, удерживали в комнате, не знаю, не знаю, посмотрите…

У меня заложило уши. Рельеф общей картины произошедшего вдруг выступил из эмоционального хаоса и поразил сознание задним числом: никто не собирался обыскивать нашу комнату и уж тем более нас убивать. Люди в черном тихо сломали замок и вынесли три иконы, не обронив ни одного волоса с голов стариков и детей. Господи, они даже бронзовой пепельницы не прихватили. А ведь она так удачно бросалась в глаза, маня танцующей по краю чаши наядой, вырезанной из слоновой кости. Как впоследствии емко сказала об этом Ульяна, «люди искусства».

– Э… Можно идти вызывать милицию? – спросила я.

– Как хотите.

* * *

Я решила все рассказать. Естественно, с упором на то, что во всем виноват таксист. Конечно! Да, после его побега можно было тут же, на месте, попытаться поймать другую машину. Но, во-первых, не факт, что кто-то стал бы возиться с пассажирами посреди затора, а во-вторых, могла ли я позволить себе сесть с детьми к совершенно случайному человеку? Ведь это известно и первоклашке: водитель может оказаться маньяком.

– Понимаешь, я подумала, что с Валей мы вместе сможем… безопаснее и проще…

Она остановила меня жестом: молчи. В молчании прошла пара минут. Потом еще пара. Няня звала к столу. Уля махнула рукой, отправляя меня на кухню. Мы поели с детьми, втроем. Ульяна не подошла. После обеда, войдя к ней, я застала ее сидящей в том же кресле, в той же позе. На мое появление она никак не отреагировала.

– Ты со мной не разговариваешь теперь?

Королева помотала головой. Вроде бы имея в виду: нет, разговариваю, но сейчас – не отвлекай. Так мне показалось. Я вышла, прикрыв дверь, неплотно. Мы поиграли с близнецами в крота и орла, разбегаясь в обход маминой комнаты, используя детскую и прилегающие территории. Няня шинковала капусту. Потом развешивала белье на балконе. Спустя час я снова заглянула к Ульяне: она сидела. Не знаю уж как, но я прочла ее мысли. Два с половиной часа Королева напряженно обдумывала, куда бы уехать. Уехать из этой страны. Но в каком бы направлении и в каких бы усилиях ни продвигалась по цветной поверхности глобуса мысль, реальность вставала непреодолимой стеной, перекрывая перспективу и вынуждая возвращаться к одному и тому же ответу: никуда. У Королевой не было никого на этом свете, никого. Мать, которая ее ненавидела и вышвырнула на улицу. Брат, который грозился ее убить, если она заставит нервничать мать. Муж, который и так уже убивал ее, самим фактом существования. Помощи ждать было неоткуда. Наконец она подняла лицо.

– В Москве квартира стоит миллион долларов, представляешь? – сказала она, изумляясь собственным словам. – Когда-нибудь они срежут наш Эрмитаж и перенесут к себе на Рублевку. Понимаешь? Они поставят столики у полотен Рембрандта и будут обедать. А мы погибнем здесь от воспаления легких. Еще до того, как москвичи пригонят сюда экскаватор, чтобы срыть Петербург на украшения для усадьб. А еще, знаешь, в Москве вообще нет красивых женщин. У меня было там свободное время, немного, днем… Я ходила в Третьяковку, в Новодевичий… Красивых женщин нет на улицах. Их нет. Они не ходят по улицам, представь себе! Это непостижимо уму.

Я кашлянула.

– А где они? Почему они не ходят?

Она всплеснула руками.

– Ездят. В автомобилях.

Почуяв, что мама немного раскрепостилась от душившего ее неведомого горя, близнецы просочились в комнату и начали виснуть на Ульяне, обцеловывая ее белую шею.

– Слушай! – воскликнула я. – А может, Валечку отвезти в Москву?

– Хочешь устроить жизнь больному человеку? – спросила Уля. И тут же ответила: – Не получится. Валечку не продать…

– Почему?

– А ты можешь себе представить, кто, кому и каким образом мог бы продать «Троицу» Андрея Рублева?

Я пожала плечами. Прижимая к груди детей и аристократически их лаская, она продекламировала:

– Есть красота, которая продается. И покупается. А есть красота, которая существует вне категорий. С ней ничего нельзя поделать. Она принадлежит природе.

Глава VI

В начале декабря Истрина положили в больницу. На замену пришла незнакомая женщина. Кажется, основным ее местом работы был государственный университет. У нас она что-то читала на вечернем; словом, мы увидели Татьяну Борисовну впервые, и, если быть точнее, даже не вполне увидели: такую женщину замечаешь не сразу. Юбка «трапеция». «Телесные» колготки. Белая рубашка. Металлическая оправа. Папка с бумагами. Короткие волосы. Коричневые? Вроде бы да.

В текущем семестре зарубежка начиналась в девять. Прогуливать Истрина никто не смел. Подниматься приходилось в семь. Стояли морозы. Контакт человека с будущим во сне ослабевал, и, проснувшись по будильнику, в темноте было куда труднее припомнить те причины, по которым ты жил еще вчера; сознание высасывало из пятнистого сна через узкое предсмертие; человек открывал глаза и покидал постель, как утробу матери, – из теплого киселя в мир, отстоящий и грубый, как декорация, выстроенная из наждачной бумаги. Мир приживался к коже гораздо медленнее, чем шла вперед часовая стрелка. Никакое другое время суток не истощает душу больше, чем русское зимнее утро, в которое голому приходится отбросить прочь одеяло, чтобы в легком ознобе натянуть пальто и с мокрой головой выйти из подъезда в холодную ночь.

Заведующий кафедрой представил Татьяну Борисовну и вышел. Она села за стол. Кто-то зевнул. От окон несло, как от морозилки.

– Очень тяжело начинать работать? – вдруг спросила она так, как если б мы были артистами балета, пришедшими на утренний класс в неотапливаемый зал и нам, пьяным ото сна, предстояло проливать тут кровавый пот, по волокну расплетая мышцы в цветы. Тяжело? Работать?! Мы не восприняли вопрос. Хотя он метил в самое средостение. Касался текущих чувств. (Да, конечно, ежедневный подвиг героев классического танца нам и не снился, но нас тоже терзали наши маленькие допотопные страхи – страхи застывших на холоде рыбок, которым предлагалось вникать в классические тексты.) Однако мы не привыкли к тому, чтобы кто-то интересовался нашими чувствами.

Татьяна Борисовна вела урок, сидя за столом. Голос ее был блеклым. Впервые за два года ничто не отвлекало нас от литературы. После перемены она задала еще один вопрос:

– И как вам роман?

Мы молчали. Татьяна Борисовна не спешила. Первой из оцепенения вышла Надя Косых.

– Бредовая книга, – сказала она.

Мы очнулись. Косых была признанной дурой. Утверждение «все мужики козлы» она считала главным фундаментальным обобщением последнего тысячелетия, вобравшим в себя эмпирический опыт миллионов, – этот закон бытия прояснял для Нади абсолютно все подоплеки абсолютно любых событий. Строго говоря, Косых незачем было учиться, но мама сказала: без корочки ты никто, и Надя стала студенткой. Университет был для нее большим, и ладно бы просто большим, так еще и долгим. Он был как «Титаник» без сердца – «Титаник», из которого выдрали бархатные, хрустальные и слащеные внутренности, то есть «Титаник» для бедных, фактически контейнеровоз «Эмма», оголенные от обивки пустоты которого были заполнены незрелыми людьми, не достигшими просветления и что-то еще неутомимо искавшими, в то время как тема мироустройства уже давно обнаружила непробиваемое дно – мужской козлизм. «Господи, что вы хотите от мужиков?» В отличие от меня, Надя по-настоящему мучилась в университете. Ей было скучно. Она злилась. И единственным сердечным местом в этом морском кошмаре Профейна ей оставалась столовая. Там Надю каждый день поджидала выпечка, источавшая аромат жизни, не пораженной гангреной бессмыслия. Косых любила свежие булки. Любила глубоко, как любят живых и теплых.

– Бредовая?

– Да.

Подсознательно мы полагали, что Надя не умеет говорить. И вдруг. Отсутствие деспотичного, тщеславного учителя вскружило ей голову. Но Татьяна Борисовна оставалась спокойной. Она откинулась на спинку стула, скрестила руки.

– Можно узнать почему?

– А чё за бред? – ответила Надя. Мы стали переглядываться. – Сидят в ресторанах целый день, не работают, ничё не делают, говорят ни о чем. Весь роман по принципу: заказали – выпили, заказали – выпили, то вино, то шампанское, и больше ничего не происходит. Бухают с утра, извините. И еще какие-то проблемы… Я таких затянутых книг не знаю больше.

Марина Зуйкович, сидевшая за первой партой, оглянулась и показала Наде рожу. Пока любовник валялся в больнице, тоскующая, но сильная Марина пыталась хотя бы частично представлять его интересы, демонстрируя неприязнь к невеждам.

– Надя, я тебе завтра принесу по-настоящему затянутую книгу. Там человек только просыпается триста первых страниц.

Прокатились смешки. Татьяна Борисовна улыбнулась.

– А потом еще семь томов думает, как бы ему переспать с Альбертиной! – крикнул кто-то с последней парты.

Татьяна Борисовна подняла бровь и склонила голову набок.

– А в чем Надя не права, кстати? – спросил кто-то еще. – Зачем это все? Позавтракали в отеле, пообедали на террасе, поужинали в ресторане, заказали перно и содовую, подали кофе, по полу полз таракан, взяли такси, взяли вина…

– Сорок пять сантимов!

– За полтора литра!

Все заржали. По едва уловимой отдаче где-то в ключицах угадывалось, что Татьяна Борисовна вытянула под столом ноги и сняла туфли.

Кто-то встал с раскрытой книгой в руках и зачитал: «Письмо оказалось банковским счетом. Остаток равнялся 2432 долларам и 60 центам. Я достал свою чековую книжку, вычел сумму четырех чеков, выписанных после первого числа текущего месяца, и подсчитал, что остаток равняется 1832 долларам и 60…»

– Вообще никакого действия, – резюмировала Надя Косых. – Какой-то телеграфный стиль, – добавила она прицыкнув.

Становилось все веселее. Татьяна Борисовна выпрямилась. Мы успокоились.

– Скажите… Вам понятно, что имел в виду Хемингуэй, говоря о принципе айсберга? – Она сняла очки и закусила дужку.

Мы не знали, что такое «принцип айсберга».

– Хемингуэй сравнивал свои произведения с айсбергами. Они на семь восьмых погружены в воду, и только одна восьмая часть видна. Видимая часть – это текст. Подводная часть – подтекст, то, о чем автор не стал говорить, то, что мы можем понять без слов – по жестам и позам героев, по обстановке, по погоде, по отдельным словам…

– Лично я не поняла, – сказала Надя.

– Как вас зовут?

– Надежда.

– Надежда, вы пойдете сегодня в столовую?

Мы опять переглянулись. Пришлый человек распечатал нашу Надю на третьей минуте?

– Собираюсь.

– Предположим… – Татьяна Борисовна вздохнула и легонько постучала карандашом по лбу, – в очереди перед вами окажется человек пять. Все они будут совершать простые действия – читать ценники, брать блюда, ставить на подносы… Ничего интересного, скучно, затянуто, ни о чем. Стоит ли про это писать?

Надя моргнула.

– А если бы вы узнали, что один человек из стоящих перед вами неизлечимо болен? Допустим, ему осталось жить полгода?

Наши желудки вздрогнули. Надя пожала плечами и скривила рот.

– Так ему в больницу надо, а не в столовую.

Несколько человек опустили лица. Кое-кто даже зажал рот рукой. Татьяна Борисовна перевела взгляд в окно. Над пустырем вошел в полную силу день.

– Представьте, Надя, ведь неизлечимо больной человек видит одни и те же с вами банальные вещи – ценники, сосиски в тесте, компот. Но, в отличие от вас, он видит их последние месяцы. В один прекрасный день вы встанете в очередь, а этот человек будет лежать в земле. Скажите, наполняет ли такая деталь обыкновенные стаканы и сосиски каким-нибудь новым смыслом?

Надя передернула плечами.

– Наверное.

– Однако внешне этот смысл не проявляется ни в чем, не меняет цвет компота.

Она дала нам десять секунд.

– Можно сказать, вся наша жизнь подчиняется принципу айсберга. Мы спускаемся в метро, читаем книгу, приходим на работу, обратной дорогой покупаем в гастрономе чай и масло, но это только видимая часть, да? Метро и прочие скучные вещи покоятся на костях. Семь восьмых айсберга, невидимых, – это, например, смерть. Насильственная смерть. Смерть, отложенная на полгода или на пять лет. Или смерть, которая стоит за дверью. Словом, это боль, которая может настигнуть каждого из нас. Ее можно ощутить как субстанцию, как живой океан. Этот океан рядом, мы слышим, как он дышит. И не только мы выбираем, окунаться ли нам в его воды. Он тоже выбирает. И нет никакой возможности узнать, кого он выберет в следующую минуту, будет ли это один из тридцати или миллион из миллиардов, – Татьяна Борисовна сделала неопределенный жест рукой. – Но мы не видим океан, а видим друг друга и эти вот парты… Как вы думаете, можно было бы описать невидимый океан боли, ссылаясь только на находящиеся здесь предметы… используя парты, тетрадки и освещение в качестве косвенных признаков того, например, что все мы с вами рано или поздно умрем?

– У конкретных героев Хемингуэя в чем боль? Какие проблемы у них? Им ходить по ресторанам больно? – спросила Надя.

Татьяна Борисовна надела очки. Придуманное только что объяснение прошло мимо цели. Голыми руками Надю было не взять. Камни в наших головах были подогнаны слишком плотно. Такую кладку не подковырнуть ни ногтем, ни ломом. В мизерные щели меж твердью наших извилин мог просочиться только чистый свет – свет ослепительной мысли, которую с ходу Татьяне Борисовне придумать, увы, не удалось.

Марина резко обернулась:

– Вообще-то, Надь, речь идет о людях, переживших войну.

– О боже! – Косых взвизгнула. – Нет, я, конечно, понимаю, алкоголизм можно и этим оправдать! Да если б все, кто воевал, начали хлестать с утра до вечера, то уже б все люди повымерли.

– Господи, объясните уже кто-нибудь Наде, в чем дело, а то невозможно же уже это слушать, – зашипела Марина, морща нос и по-кошачьи вздергивая верхнюю, как всегда, в алой помаде губу.

– Главный герой – импотент, – сказала Света Шилоткач, размеренно штрихуя что-то в листочке. – У Джейка Барнса пипирка не стоит.

Надя вспыхнула и вжалась в собственное тело, как зверек среди чужих, которому посветили фонариком в глаз.

– Короче, Надюх. Он не может с девушкой любимой это самое… – добавила Шилоткач и для наглядности соединила кончики указательного и большого пальцев правой руки, а указательным пальцем левой несколько раз потыкала в обозначенное колечко. Воистину, если мы еще жили на Земле, то Татьяна Борисовна, видимо, уже высадилась на Терре Небесной и действительно разделяла досуг с гитаристами и кретинами. Но, похоже, не умирала от скуки.

Слово «импотенция» произвело эффект внесенного в комнату топора или браунинга. Несмертельное. Но до поры. От страха мы стали кричать. Хемингуэй ненормальный (можно ли доверять человеку, который торчал от убийства быков?!); невозможность иметь детей лишает мужчину будущего (отсутствие будущего является метафорой потерянного поколения); надо ли иметь детей от алкоголички и нимфоманки (может, и к лучшему?); нимфоманка потеряла на фронте любимого и могла бы покончить с собой, но выбрала жизнь (не это ли подвиг?!); леди Эшли бесилась с жиру, таскалась по кабакам и трахалась, извините, со всеми подряд (кто б не выбрал такую жизнь?!); и, наконец, зачем писатель написал эту книгу? Почему он не показал нам реального выхода из сложившейся ситуации?!

Вдруг средь гвалта возвысился нежный голос блондинки.

– Послушайте! – Регина встала и приложила ладонь к тягучей ложбинке между двумя великими грудями. – Вы помните фильм «Красотка»? – спросила она взволнованно.

И нас скрутило от хохота. Истерика продолжалась несколько минут. Тридцать человек смеялись до слез. До сведения мышц. Как на представлении гениального комика. Хлопая себя по коленкам и проливая слюну. Не смеялась только Женечка.

– Да вы что?! – Женечка крикнула так сильно, что обнаружились даже кое-какие акустические возможности аудитории, не использовавшиеся ни разу за семнадцать лет стояния стен. Татьяна Борисовна испугалась. Мы замолчали.

– Регина, говори, – сказала Женечка, применив интонацию, подсмотренную в каком-то чернобелом кино о советской пионерии.

Тяжелые, нагроможденные тушью ресницы Регины отбросили тени на обе щеки. Охота поделиться соображениями прошла.

– Я смотрела фильм «Красотка», – добавила ко всему Женечка, у которой вегетарианство и милосердие отнимали все время и по этой причине редкие просмотры фильмов принимались Женечкой за отдельные вехи в работе над собой.

Регина вздохнула. Мы обидели ее. И не стоили внимания. Но все же она, не считая возможным позволить обиде взять власть над человеком, сказала:

– Главные герои в этом фильме не целуются в губы. Они только… Они занимаются сексом без поцелуев. Потому что они плохо знают друг друга, они друг другу – никто. Они целуются только тогда, когда становятся близкими людьми, уже в конце фильма. Это значит, что в сексе главное не…

Нас разрывало изнутри. У некоторых выступили слезы. Но Женечка сдвинула брови и держала каждого под прицелом. «Попробуйте только заржать, и я засвидетельствую, где надо», – говорил этот взгляд. Поэтому мы крепились. Никто не хотел палиться перед человеком, вхожим к великому Будде, как к себе домой. Татьяна Борисовна посмотрела на часы и жестом попросила слова. Она явно приняла какое-то решение.

– Послушайте… – Татьяна Борисовна запустила руку в волосы и слегка помассировала висок. – Нам не обязательно уделять внимание только программным писателям. В том, что вам не нравится Хемингуэй… – она осеклась. – Желательно оставаться в рамках того периода, который мы изучаем. Подумайте, какие писатели этого периода вам нравятся, о каких книгах вам хотелось бы поговорить? Вы можете сказать. Прямо сейчас.

Для начала мы заказали «Мост короля Людовика Святого». И мы его получили. Вообще же литература оказалась игрой. Игрой без правил. Игрой в крота и орла. Чтение и анализ возвращали нас в детское состояние, то состояние, когда ничего не надо знать и уметь, для того чтобы прикинуться зайчиком или лисичкой и, находясь под маской, выдать за чужие мысли любую собственную мишуру слов, размножающихся иной раз в целые непригодные, но ах какие приятные миры. Однако через месяц Истрин выписался из больницы. Литература опять превратилась в массив высокого сверхчеловеческого мастерства. Айсберг восстал из воды на все свои полные восемь частей, охлестнув нас девятибалльной волной слюны, вскипающей в ораторском запале. Быть детьми с этой глыбой? Конечно, нет. И вскоре мы позабыли о зачавшейся было нежной дружбе с великими Торнтонами и Эрнестами.

* * *

Ближе к Новому году, занося порцию стихов в редакцию университетской газеты, я столкнулась с Татьяной Борисовной на кафедре. Она сказала: «Вам нужна среда». А потом, что-то еще додумав, пригласила меня в гости. «Соберите все, что у вас есть, приведите в приличный вид и привозите». С пакетом стихов в назначенный час я вышла на Удельной. Татьяна Борисовна встречала меня под козырьком за стеклянными дверями. Бабушки торговали сигаретами и варежками. Мы шли между ларьками.

– Может быть, возьмем пива? – спросила Татьяна Борисовна. Протянутые мною деньги она отвергла.

Дворы были маленькими, зажатыми. Дома – низкорослыми. Какая-то старая рухлядь. Разбитый асфальт. Местами щебенка. Местами сыроватая грязь. Тенистые ходы. Как будто бы дело шло внутри земли, а не снаружи. Подъезд тоже оказался тесным. Карликовая лестница, нависшие потолки, плетеные коврики, запахи пищи, приготовленной двадцать лет назад. И тем сильнее стало впечатление от контраста, составленного квартирой: пустая коробка. Побеленные стены. Свежая краска. Больше ничего. В этой зияющей пустоте зашуршал пакет, два бутылочных дна гулко коснулись стола, консервный нож поддел жестяную юбку, щелчок: пробка сошла с рубца, и зашипел газ. Я вытерла руки жестким полотенцем, вышла из ванной и встала в дверном проеме кухни. Желтое пиво светилось в граненых стаканах. Нет, что-то там, конечно, было. Кроме стола – два табурета, тахта и фотография в рамке. Маленькая девочка в один рост с какими-то городскими цветами. Короткое платьице. Солнечный день.

– Это моя Мышка, – сказала Татьяна Борисовна.

Она закурила. Я окинула взглядом пустые полки над раковиной. Даже тарелок нет.

– Все деньги я трачу на адвоката.

Мне стало плохо: интуитивно я распознала растворенные в воздухе признаки взрослой жизни. Из сказки, пронизанной ожиданием чуда, меня заманили в реальность, один только дух коей гнал от себя юных, как гонит волка запах кумачовых флажков.

– Мой муж отобрал у меня ребенка. Посчитал, что научный работник не может быть хорошей матерью. Я переехала сюда недавно. Продала квартиру на Большой Морской. И вообще все продала. Библиотеку, все, все, что имела. Поэтому здесь так… не удивляйтесь. Мой бывший муж – влиятельный человек. Мне требуется очень много денег, чтобы противостоять ему.

– А у вас есть шансы? – спросила я, пересилив животный страх.

– Какие-то есть. Но шансы не главное. Главное – каждый день делать все возможное для того, чтобы моя Мышка снова была со мной, – она затушила окурок, вытряхнула пепельницу, помыла и перевернула ее стекать на спартанскую вафельную салфетку.

– Вам нужна среда. Университетская газета ничего не дает. Это песочница. Вас надо куда-то пристроить, может быть к Сосноре, к Кушнеру, не знаю, кто там сейчас занимается с молодежью. Вы оставите мне стихи, я покажу их своему другу, и он поможет мне придумать, куда вас определить. Ну, доставайте, – она посмотрела на часы. – В семь у меня встреча с адвокатом. А пока два часа поработаем, посмотрим, что там у вас.

Через пятнадцать лет я забила ее имя в поисковую строку. Татьяна Борисовна оказалась автором многочисленных трудов, посвященных (неожиданно) каким-то узкоспециальным проблемам пушкиноведения. Она, как и прежде, читала лекции сразу в нескольких университетах. Но ни в одном из разделов «Наши преподаватели» не было ее фотографии. Вернее, именно ее фотографий не было. Только ее. Чтобы хоть чем-то унять тоску по Татьяне Борисовне, я решила перечитать «Фиесту». Отторжение началось со сцены в такси, по дороге в кафе «Селект»: все эти «могу», «не могу», «не трогай меня», «милый» и тому подобное. Особенно напрягало «люблю». В предисловии говорилось: «Настойчиво звучит в романе щемящая нота любви двух изломанных войной людей, для которых полное счастье уже невозможно». Спустя пятнадцать лет эта «невозможность» предельно обмелела. Счастье невозможно для тех, кто не любит друг друга. Для всех остальных дороги открыты. Импотенция слишком уж мелкая проблема – повод, надуманный для того, чтоб с садистской медлительностью изничтожать любовь. «Счастье уже невозможно»! Невозможность поместить половой член внутрь влагалища, представленная в качестве препятствия для близости, неимоверно бесила. По меньшей мере, это было неуважительно по отношению к людям, разлученным смертью или неволей. По большей – просто невежественно. Пожалуй, только малолеткам можно впарить импотенцию под видом крупной любовной драмы. Я бросила книгу под кровать. Решила не тратить время.

Но «Фиеста» не давала покоя. В чем же дело? В многочисленных биографических справках мелькнула Дафф Твисден. «Скандальная личность», «дочь аристократки и лавочника», «британская шпионка». Вот откуда выросли ноги «бесившейся с жиру нимфоманки». Любовный треугольник, фингал под глазом. В Памплоне Твисден переспала со всеми, кроме Хемингуэя. Потому что последний не изменял жене. Получалось, что образ импотенции вырос из верности. Препятствием для близости на самом деле был брак. Ну, в это еще можно поверить. Однако при чем тут любовь? Бесконечные биографии и рецензии пестрили ссылками на «потерянное поколение». Но ясности это не добавляло. И вдруг (наконец-то!) до меня дошло, что «Фиеста» была написана в 1926 году. Автор блистательной прозы, участник войны написал свою книгу в двадцать семь лет!

Наверное, война ускоряла взросление. Война, словно пушечное ядро, проходила сквозь ткань времени, сквозь время жизни. Но ускорение придавалось только отношениям человека со смертью. Половое созревание тем временем протекало в естественном темпе. То есть ядро войны, проходя через жизнь, разрывало природу самого человека, разрывало живое мясо, отделяя способность любить от способности умирать. Так возникал парадокс, из которого родилось странное, загадочное произведение – гениальный, чрезвычайно взрослый текст, описывавший смешную, чрезвычайно детскую проблему. Собственно, Джейк был прав, говоря по дороге в кафе «Селект», что это смешно. Да, это смешно. И, кроме того, уничижительно по отношению к сексу. Смысл секса определяется все-таки качеством ощущения между кожей и кожей, а не координатами мест на ней. В конечном счете секс – это все-таки поцелуй. Регина была права. Мы напрасно смеялись – мы и предположить тогда не могли, что оргазм как таковой спустя каких-то пятнадцать лет станет одним из самых легкодоступных и незатейливых удовольствий (если не самым), а вот с поцелуем (уж у тебя-то, Джейк, он был!) все окажется куда сложнее.

Глава VII

Философию читали в поточных аудиториях. На лекциях присутствовал весь факультет – актеры, хореографы, сценаристы. Спускаясь по лестнице к кафедре, профессор Дмитрий Валентинович Тимаков оглядывал студентов. Сотни полторы человек! Но он успевал получить примерное представление о том, что его занимало, а именно: в каком составе представлена наша группа. Взойдя на трибуну, Тимаков бегло приветствовал зал и обращался со стандартной просьбой.

– Мои друзья искусствоведы, – говорил он.

Это означало, что нам надо встать: показаться из общего фона. Мы послушно поднимались, по аудитории прокатывалась волна шума, бились сиденья откидных стульев, кто-то покашливал, кто-то оправлял юбку, у кого-то падала сумка, слышался звук покатившейся по полу шариковой ручки. Тимаков прищуривался и, тыкая в воздух карандашом, считал вставших. С этой принужденной процедуры для нас начинался и Платон, и Декарт. В дополнение к осмотру профессор требовал от нашей старосты список присутствующих искусствоведов. На перемене Тимаков обстоятельно читал столбик фамилий, сверяя его с внешними впечатлениями. Староста стояла у кафедры, теребя подол.

– Терещенко был? – спрашивал преподаватель, скептически прицениваясь к списку.

– Да.

– Н-да? А где же он сидел?

Староста заливалась краской. (В конце концов прогульщики перестали просить ее о прикрытии: все поняли – Тимакова нельзя ввести в заблуждение.)

Избирательности в подходе к учащимся философ ни капли не стеснялся.

– Во-первых, танцоры устают, – пояснял он со вздохом. – Банальное недосыпание может кончиться для них остановкой сердца. Во-вторых, можно совершенствоваться в балете и при этом иметь весьма поверхностную гуманитарную базу. А вот для того, чтобы посмотреть балет и определить его место в мировой художественной культуре, необходимо учиться.

Тимаков разрешал брать на экзамен конспекты. Но о послаблении речи не шло. Фокус состоял в том, что за неделю до экзамена Дмитрий Валентинович собирал конспекты и проставлял на каждой странице роспись – знак подлинности рукописного текста, подтверждение того, что он появился на странице в процессе лекции. По первости мы пытались хитрить – безбожно прогуливали философию, но оставляли в тетрадях пустые страницы, чтоб ближе к экзамену взять у отличников конспекты и списать на белые места пропущенные темы. Очень скоро выяснилось, что и это недомошенничество абсолютно бесполезно. Лекции, списанные задним числом, Тимаков отличал по почерку. И безжалостно выдирал страницы.

Прием экзамена Дмитрий Валентинович начинал с пролистывания используемых студентом тетрадей – выискивал вклейки, тексты на полях, вписки между строк. Тимаков никогда не нервничал. Не принимал оправданий. Не давал никаких комментариев своим действиям: поймав студента на жульничестве, он просто откладывал конспект на край стола и переставал замечать человека. Переставал видеть. Не делал вид, что не видит. А именно избирательно слеп. Это означало: «Можете идти. До встречи на пересдаче».

Все перечисленные затруднения меркли в сравнении с главным – самим моментом экзаменационного ответа. Даже имея при себе чистокровный, трудоемкий конспект, даже вконец изнурившись библиотеками и бессонными ночами, студент не мог быть уверен в успехе. Тимаков был непредсказуем. Он никогда не давал манипулировать собой. Его нельзя было очаровать или заболтать. Поразительным образом ему удавалось устанавливать прямой контакт с интеллектом студента, минуя то впечатление, которое студент всеми силами пытался произвести. При этом в Дмитрии Валентиновиче не было ничего демонического. Седина. Легкая небритость. Без галстука. Ворот рубашки расстегнут. Философ никогда не повышал голос, слушал весьма отстраненно – вглядываясь в отсутствующую даль. У новичка могло создаться впечатление, что Тимакову в принципе плевать на то, что там болтает эта дубоватая молодежь. Но в самый неожиданный момент профессор мог прервать отвечающего каким-нибудь предельно простым вопросом. И почему-то в девяти из десяти случаев вопрос сбивал человека с ног, как известие о смерти.

Женечка боялась Тимакова до озноба. На летней сессии первого курса мне довелось экзаменоваться в одной с нею пятерке. Я видела, как Женечка прошла к учительскому столу и, расправив юбку, села отвечать. Румянец горел на голубоватобелом лице. От сердцебиения пол ходил ходуном.

– Первый вопрос, – сказала она хрипло. – Учение о субстанции в философии Лейбница.

Я поняла, что у нее пересохло во рту.

– Слушаю, – пригласил Тимаков и, как обычно, уставился в дальнюю стену.

Она молчала. Прошло полминуты. Дмитрий Валентинович отвлекся от созерцания миров и сфокусировал взгляд на Жене. Она продолжала молчать. Тимаков почесал за ухом. Полистал бумаги. Переменил позу.

– Я слушаю вас, – повторил он.

Женечка не шелохнулась. В лихорадочном румянце ее выступили отдельные малиновые пятна. Мы поняли, что она переживает тяжелый нервный срыв – физически не может совладать с собою. Вдруг Тимаков спросил:

– Осмолова, вы дура?

Женечка вздрогнула, как от удара током. Она ожидала всего. Но не хамства же! Нас просто оглушило. Разве так можно?

– Нет, – ответила она. Судя по голосу, Женя вышла из ступора слишком резко. Смена окаменения на агонию стала большой физической перегрузкой.

– Нет? – спросил философ. – А я думаю, что вы дура.

Ситуация производила впечатление полного выхода из-под контроля. Нам казалось, что экзамен уже без пяти минут сорван. Сейчас Женечка швырнет ему в лицо тяжелую книгу, грохнет оземь парочку стульев, кто-нибудь побежит вызывать скорую, дай бог, чтоб обошлось без дыр в головах. Но тут Тимаков продолжил как ни в чем не бывало:

– Вы всегда производили на меня впечатление человека, который принимает собственную привычку питаться соей за целое системное мировоззрение. А между тем религия, которую вы исповедуете, требует от человека много большего, нежели соблюдения диеты.

– Религия ничего не требует от человека, – голос Жени звенел от напряжения. – Религия дает. Она дает человеку силы. Как и творчество, она выявляет в человеке лучшее, что в нем есть. Природа может рождать цветы, точно так же художник может рождать картины… в творчестве рождается лучшее из того, что человек может создать руками. В религии рождается лучшее из того, что человек может почувствовать.

Тимаков побарабанил пальцами по столу.

– Прекрасно, прекрасно, – сказал он. – Ну, что там насчет субстанций у Лейбница?

Женя дала блестящий ответ. И получила пятерку. Мы лишний раз убедились в том, что Тимаков не просто помнит каждого студента в лицо и не просто имеет мнение о каждом, а знает каждого так, будто воспитывал с колыбели.

* * *

Зимней сессией второго курса, в последнюю ночь перед экзаменом по философии мы собрались у Регины. Олег привез трехлитровую бутыль жидкости чайного цвета. Таможенный конфискат. Привет из Франции. В представлении Долинина – элитный коньяк, который должен был разогреть нашу кровь и разогнать ее по мозгу со скоростью двести километров в час. Мы учили билеты и пили отчаянное пойло, от которого зверели на глазах. Регина слегла с двух глотков. Долинин ползал на четвереньках. Юра упал в туалете и разбил висок. В дверь позвонили. Я открыла. На пороге стояла женщина в пестром халате и велюровых тапочках на босу ногу.

– Вы что-то льете… – сказала она с сомнением. – Что-то льете нам на окно. Какой-то борщ.

Я решила, что она сумасшедшая питерская бюджетница, ошалевшая от реалий. И захлопнула дверь перед ее носом, но следом увидела Долинина, свесившегося в открытое окно. Мороз колом стоял во всю кухню. Олег блевал с девятого этажа. Ах, вот какой борщ мы лили соседям на подоконник! Я кинулась к Долинину и потянула его за ремень.

– Не сейчас, Татьяна. Я буду к вашим услугам чуть позже, – сказал он, качаясь.

– Дебил, – ответила я.

С трудом удерживаясь на ногах, Юра подошел к нам и, задыхаясь, пробормотал:

– Таня, вылей эту штуку, ее нельзя пить, совсем, мы можем ослепнуть или умереть. Может быть, мы уже умираем.

– Не сметь! – возопил Долинин. – Несме-е-еть…

В сознании сгущались сумерки. Поле зрения уменьшалось. К центру видимого стягивалась нефтяная пленка. В конце концов через сузившийся просвет, как через щель замочной скважины, я видела только раковину, в которую лился французский коньяк из опрокинутой мною горлом вниз бутылки.

Было еще темно. Сквозь сон я слышала шум фена. Я понимала, что это Регина. Но кем я прихожусь Регине и кто я вообще такая, вспомнить не получалось. Тело болело как лишнее. Регина застегивала сапоги на молнии. Дверь захлопнулась. Настала тишина. Остатки памяти поглотил мрак. Когда я проснулась в следующий раз, на часах было десять тридцать. Долинин спал в ванной, на кафельном полу, принакрывшись Регининым пеньюаром. В волосах Олега и на воротнике его рубашки засохли следы свекольной рвоты. Из заднего кармана джинсов торчал берет десантника. Я умылась. Растолкала Юру. Вместе мы поливали Долинина холодной водой. Но он так и не пришел в сознание. Не дождавшись лифта, в истерике мы бежали вниз по ступенькам и застегивались на ходу; превозмогая тошноту и боль, загрузились в трамвай. Приехав на место, бросились к главному входу. Роняя перчатки, путаясь в собственных одеждах, спотыкаясь, как перегоняемые пленные, мы перешли обмораживающий пустырь и ворвались в главный корпус без пятнадцати двенадцать. Под дверью аудитории никто не сидел. В классе гулял ветер. Экзамен кончился. Из последних сил мы с Юрой бежали по коридору к кафедре философии. По совпадению Тимаков как раз выходил из кабинета.

– О! – сказал он любезно. – Привет.

Мы дышали, потели и еле стояли на ногах.

– Опоздали? Ничего, бывает. Я, правда, уже уезжаю, вот прямо сию минуту. Но… Терещенко, давайте вашу зачетку.

Юра порывисто бросился в рюкзак. Не сходя с места, используя в качестве твердого основания папку с бумагами, Дмитрий Валентинович нарисовал в зачетке оценку. Расписавшись, он пояснил:

– Вам, Терещенко, я ставлю тройку. А вас, Козлова, я жду на плановой пересдаче, дата будет висеть там, внизу, как обычно…

Начиная лекцию, Тимаков часто делился впечатлениями о том, как провел предыдущую. Обращаясь не то к аудитории, не то к самому себе, он как-то вскользь сообщал:

– Сейчас журналистам очень хорошо прочел.

Иногда профессор, напротив, в нетерпении разочаровывался в себе. Он делал характерный жест руками, будто отмахивался от недавнего впечатления:

– Сейчас у культурологов так бестолково прочел, что-то я… – Тимаков оттягивал ворот рубашки, мял рукой затылок. Но через полминуты, собравшись, вскидывал голову и говорил:

– Запишите тему.

И в голосе его чувствовалась готовность отдать аудитории и то, что причиталось ей, и то, что недополучили культурологи. Дмитрий Валентинович хотел отдать все. Все, что мог. Им двигала жажда отдавать. Не показывать, подобно Истрину, красоту науки или свою собственную красоту. А отдавать знания, преобразовывать их в нашу энергию, располагая которой мы должны были выстроить будущее.

Дмитрия Валентиновича не любил один-единственный человек – Надя Косых. Как-то, после третьей проваленной пересдачи, она сказала нам, что Тимаков приставал. Якобы предложил поцеловаться. А когда Косых отказалась, выдвинул ультиматум: или в выходные она приедет к нему на дачу и получит пятерку, или этот экзамен она не сдаст никогда. Наде никто не поверил. Регина чуть не упала в обморок. Все заплевали Косых и с омерзением махнули на ее бредни рукой. Но меня история повергла в мрачные думы. Я, как и многие пишущие люди, обладала повышенной чувствительностью к этимологии текста. Суть, Косых была слишком глупа. Она имела плоское, непредприимчивое сознание, не способное к воплощению фантастических картин. Надя не могла выдумать событие. Поцелуй… Поцелуй в кабинете, через стену от человечества, способного дернуть дверь без стука в любую секунду. А уж тем более – дача! Эти живописные подробности находились слишком далеко от норм, для рывка в столь тенистые дали, помимо каких бы то ни было мотивов, требовался волевой, взволнованный ум, легко выбивающийся из насущной колеи в драматургию. Надя не стояла и рядом. Однако делиться соображениями мне не захотелось. Ни с Ульяной, ни с Юрой, ни с кем. Описанный случай стал одной из первых моральных дилемм, осознанно пережитых мною в полном одиночестве. Я поняла, что Косых не врет. И поняла, что поняла это только я. Но после некоторых тяжелых размышлений решила не менять своего отношения к любимому преподавателю. И ни с кем решение не обсуждать. Ибо твердость его была заведомо окончательна. Дмитрий Валентинович Тимаков, бесспорно, являлся лучшим преподавателем нашего университета. И умом, и сердцем мы чувствовали, что Тимаков желает каждому своему ученику только самого лучшего. Возможно, желая трахнуть Косых у себя на даче, он просто планировал сделать лучшее из того, что в принципе можно было сделать для Нади.

* * *

Помимо Тимакова, влияние на наши судьбы оказала Анастасия Дмитриевна Зандер, доцент кафедры искусствоведения, член Союза художников и комиссии РАН, как мы говорили – Настя. Деятель. Мать. Богиня. Копия Симонетты Веспуччи. Впивавшаяся в память смуглая фамилия Насти (как нам представлялось, цыганская) отторгалась от северного, выбеленного, мифогенного облика рожденной Венеры. Анастасия Дмитриевна походила на картину Боттичелли, как мать пятерых детей, отпахавшая на кафедрах двух институтов, походит на свою фотографию, сделанную в девичестве, закатившемся за горизонт. Все, кроме спелости кожи, воплощалось с удивительной, прямо-таки казусной точностью – выражение глаз, их опущенные внешние уголки, целомудренные брови, чуть отечные веки, заплаканный нос, необузданность дикой льняной косы и, главное, цвет – не масть, а цветовая гамма: создавая Анастасию Дмитриевну, Господь передрал у Боттичелли уникальную палитру, в которой каждая краска была одновременно и розовой и серой, и трупной и живой, и отрешенной и источающей фимиам.

Зандер носила только прямой пробор. И только широкие юбки в пол, складчатые и монументальные, как театральный занавес. Она вела несколько не связанных между собой дисциплин, касающихся Египта, Средних веков и технологий в «изо». Вела слишком тихо, как меланхолик, накрытый пудовой подушкой. Уже за третьей партой нельзя было расслышать ни слова. На лекции Зандер ходили не слушать, а просто так – побыть с ней рядом. Годы напролет студенты держались за ее клешеную темную юбку. А потерявшись, безотчетно искали в толпе расплывчатое, перламутрово-желтое пятно стеклянной ваты – сухой, распутавшейся Настиной косы. Как и профессора Тимакова, Анастасию Дмитриевну от прочих учителей отличала щедрость. Щедрость в наставничестве. Она не страшилась делать других лучше себя самой. Не сумев докричать про алебастровые глазные белки погребальных голов, она сумела нас воспитать – предопределить решения и поступки. И в основном ее вмешательство в наше будущее умещалось в довольно узкую текущую задачу: Зандер бросала все силы на то, чтобы привить нам хороший вкус. Будто она знала, что умение отличать хорошее произведение искусства от плохого в будущем развернется в умение отличать вообще. Она стала нашей Венерой на асценденте. Ее бескорыстными стараниями мы обрели по меньшей мере одну ценность – ценность качества.

Зандер водила поколения студентов на экскурсии в мастерские самых лучших художников Петербурга. Она приближала учеников только к отборным гениям. В некотором роде представление Анастасией Дмитриевной студентам-искусствоведам художника создавало последнему репутацию: весь город знал – Зандер водится только с чистокровными ремесленниками. Среди избранных ею не было ни одного акциониста, ни одного концептуалиста, «новатора», копрофила, словом, ни одного человека, имевшего проблемы, например, с мелкой моторикой, родителями, усидчивостью или образованием. Зандер воспринимала только тех, кто работал художником, а не представлял себя таковым. Одним из таких мастеров был скульптор-анималист Игорь Владимирович Строков.

* * *

Два козла целовались. Прямо как люди. Рот в рот. Головы наклонены контргалсом, глаза закрыты. Как-то не верилось, но они и впрямь целовались – встав на дыбы друг против друга, обнимаясь передними ногами. Целовались взасос. При этом козлы выглядели реалистично. Даже реалистичнее, чем настоящие козлы: жевательные мышцы чуть более вздутые, чуть более явно выдающие собственную упругость; ушные хрящи чуть более истонченные к краю и завиты в чуть более экспрессивной манере; скакательные суставы чуть более заострены, с чуть более каллиграфическим росчерком сгиба. Но именно «чуть». Идя от центра тяжести тел, взрывная волна сдвигала пределы анатомической нормы ровно до тех границ, за которыми начинался маньеризм. Поэтому козлы все-таки смотрелись естественно. Вернее, слишком естественно. Даже волоски, набегавшие с пут на копыта, распадались на разные по ширине прядки. Кое-где по телу попадались выбившиеся шерстинки. Шерстинки! Однако в целом лепка была грубой. Художник работал, не срезая излишков глины, не затягивая рванин, не затирая мазков. Он нашлепывал материал лихо, выставляя напоказ и степень его пластичности, и даже степень давления пальцев. «Открытая фактура», – записала в тетрадке Регина.

В мастерской был адский бардак. Пахло старостью Мойки. Канализацией, прелыми стенами, тяготами немытого тела. И, что еще хуже, эти септические тона слипались с минеральными: гнилостные пары наслаивались на стоячую гипсовую и каолиновую пыль, образуя взвесь; казалось, кто-то разобрал протухший сливовый джем на молекулы и равномерно распределил их в воздухе, да так густо, что каждый входящий оказывался помазан этим дерьмом, забивавшимся в ноздри, в поры, под веки, под ногти и под обод воротника.

Из примерно двухсот квадратных метров три четверти были заставлены скульптурами. Козлы, зайцы, волки. Некоторые накрыты рогожей. Парочка, очевидно, находилась в начальной стадии: массивы глины, пронизанные прутьями металлического каркаса, вызревали в подобия надутых грудин и изогнутых шей, покоясь на деревянных подпорках, отдаленно напоминая части женского мяса, подсыхающего в пустынях Грича. Но беспокоило даже не это. У козлов, возле которых мы стояли, были человеческие гениталии. У каждого по пенису, исполненному хрестоматийно, – в натуральную величину и предельно достоверно. На пике эрекции. Надо полагать, козлы были любовниками. И, получается, геями.

– Прямо как живые, – прошептала Регина. – Так страшно…

Шилоткач жевала сильно пахнущую клубничную жвачку.

– У нас в Архангельском краеведческом музее тоже так, – сказала Света и надула большой пузырь. Лопнув, он повис на ее остром статуарном носу. Шилоткач соскребла розоватую пленку пальцами и затолкала обратно в рот.

Лицо Регины исказила мука отвращения:

– Бо-о-же… Света, у тебя же такие грязные руки, господи.

– Слышишь, мать, у некоторых сиськи волосатые. А у меня всего лишь руки грязные.

– Прекрати. Меня сейчас вырвет.

Мастерская находилась на Мойке. Двор напротив Конюшенного ведомства. Было около половины четвертого. Наверное, Зандер уже устала. Во всяком случае, тени на ее веках сгустились. По мастерским она водила нас небольшими группами, «чтобы не натоптали», и это был уже не первый подход за день. Она стояла спиной к окну. И говорила что-то о подглазурных пигментах. На улице шел зимний дождь. Водянистые хлопья снега сползали по внешней стороне стекла, будто улитки, оставляя слизистые следы. Время от времени с крыши падали тяжелые капли. И ударялись о подоконник, как о дно пустого ведра. Типичный февральский день. Петербургский. Так сказать, фрагмент общей патологии места – один из тех дней, в какие электрический свет включают в три часа пополудни – на момент, когда человек еще не сделал и половины того, что хотел. Лампа накаливания символизирует смерть светового дня. Поэтому в такие вот «пасмурные» погоды неявное присутствие смерти оказывало влияние на бессознательное: смерть пробиралась в мозг человека с черного входа, не заявляя о себе, и человек в три часа дня, находясь в полноте сил и надежд, ни с того ни с сего начинал чувствовать собственную беспомощность и уже в четыре упирался в большую и необъятную, как земля, бессмысленность бытия (которая всегда тем очевиднее и яснее, чем меньше видна ее причина).

– Ангобы… так называемые… – говорила Анастасия Дмитриевна, – пигменты, натуральные минеральные краски… наносятся акварельно, в некоторых случаях на необожженную скульптуру…

Со спины ее охватывал молочно-кислый свет из окна. Отличники, обступившие ее, – Марина и прочий актив – прислушивались и записывали, держа тетрадки на весу. Я, Шилоткач, Регина, Юра и Женечка стояли отдельно, поодаль, спрятавшись за целующимися козлами.

Скульптуры действительно выглядели как живые. Зритель чувствовал все – толщину костных тканей, натяжение фасций, тесноту мышечных корсетов, прохладу хрящей, влажность носов. Но главное, все мы ощущали еще и это: животные знают, что мы здесь. Они наблюдают за нами. У нас своя реальность. У них – своя. Едва ли обделенная чувственной данностью. Скорее наоборот – перенасыщенная ею. Да, перенасыщенная. Возможно, именно это вызывало тревогу. С животными было что-то не так. Им угрожала опасность? Из той – их реальности нам были видны лишь тела – остальной массив обстоятельств оставался за кадром. Мы не видели ледяных слоев наводнения или занесенного лезвия, сжатого волосатыми руками. Но мы чувствовали, как, возбужденная неосознанным пока страхом, внизу живота слегка набухает тонкая кишка.

Некоторые из животных находились, мягко говоря, в неудобных позах. Какой-то козел до неузнаваемости растянул позвоночник в шейном отделе, пытаясь достать до собственного члена, изогнувшись через правую ногу. Вероятно, желая у себя отсосать. Два зайца, подогнув головы к грудинам, теснились валетом в чем-то походящем на гроб. Большой кролик сидел, развалив ноги, как мастурбирующая женщина, и тупо глядел в собственное треснувшее пивное пузо. Художник знал анатомию как «Отче наш». Он мог бы лепить, даже ослепнув. Анатомия движения, равно как и анатомия покоя, были виртуозно вынесены вовне, сообщая о структуре тела на данный момент. Но, помимо этого, вовне была вынесена и анатомия усилия – зритель мог понять переживаемый животными дискомфорт или даже боль, боль на грани физической катастрофы, на грани гибели. От этого Регине и было страшно.

Сзади нас беленькая худосочная козочка стояла на передних ногах, упираясь в пол тонкими копытцами. Тело ее, будучи вертикально воздетым, находилось практически перпендикулярно земле. Подогнутые задние ноги упирались в стену на высоте полутора метров. То есть коза делала нечто вроде березки, только наоборот, не грудью к подбородку (как на физкультуре в школе), а затылком к спине. Можно себе представить, что она чувствовала! Холод в задних конечностях. Огустение крови в передних. Онемение таза. Давление в коленных суставах, готовых вот-вот соскочить с чашечек. Удушье. Неустойчивость. Малейшее дуновение – и тело козы могло ослушаться, не податься балансу, взять крен в совсем ненужную сторону – и перелома шеи не избежать.

– Господи… – прошептала Регина. – Такое впечатление, что сейчас упадет…

– Не ссы, мать. У нее в жопе кронштейн, – сказала Шилоткач.

– Что?

– Что, что… к стене прибита лошадка.

– Свет, ты не видишь разве, это коза?

– Она просто занимается йогой, – пояснила Женечка.

К нам подошел Олег.

– Вам, Женечка, нельзя на это смотреть, – он кивнул на мужские пенисы.

– А чё? – спросила Шилоткач. – Все как у тебя. – Света надула пузырь, который тут же лопнул, поддав вырождающимся клубничным газом прямо Олегу в лицо.

– Да тихо вы! И так ни фига не слышно…

– Для подкрашивания глазури, как и для ангобов, используют оксиды хрома, дающие зеленый цвет… и меди… Для какого? – спросила Анастасия Дмитриевна. – Не помните?

Все молчали.

– Для бирюзового, – ответила она сама себе.

– А вот есть там такой, мм… кролик… салатовый…

– Салатовый?

– Ну вон там, такой зеленоватый… оливковый… Этот цвет как получается?

Зандер улыбнулась. Серьги в ее ушах дрогнули.

– А это уже секреты мастера. Гарик? Ум? Как ты делаешь оливковый цвет? – от хитрости вокруг ее глаз сложились очень красивые морщинки. Скульптор молчал.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Двое влюбленных найдут друг друга везде. Сидни и Холдер нашли себя в Финиксе. Их любовь была взаимно...
Настоящее пособие, выпущенное в серии книг НИИ КПУ о проектном управлении, содержит собственную разр...
Сергей Ковалев – чемпион мира в полутяжелом весе (до 79,4 кг) по трем из четырех основных версий, су...
Это история о том как уехать к океану и остаться с ним. Простая мечта — «жить у большой воды», превр...
Исландия, начало XIX века. Молодая женщина Агнес Магнусдоттир приговорена к смертной казни за убийст...
Книги Ричарда Баха открывают нам удивительную информацию о тайных законах мироздания. Пронизанные лю...