Сказки Г.-Х. Андерсена Андерсен Ганс Христиан
– Слушай, дружище! – сказали они. – Ты такой безобразный, что, право, даже нравишься нам. Хочешь летать с нами? Будешь вольной птицей. Недалеко отсюда, на другом болоте, живут премиленькие дикие гусыни. Они умеют говорить «Рап, Рап!». Хоть ты и урод, но – кто знает? – может, и найдёшь своё счастье.
Пиф-паф! – раздалось вдруг над болотом, и гусаки замертво рухнули в камыши, а вода окрасилась кровью. Пиф-паф! – раздалось опять, и из камышей поднялась целая стая диких гусей. Пальба разгорелась. Охотники оцепили всё болото, некоторые укрылись в ветвях нависших над ним деревьев. Клубы голубого дыма окутывали деревья и стлались над водой. По болоту шлёпали охотничьи собаки и, пробиваясь сквозь камыш, раскачивали его из стороны в сторону.
Бедный утёнок, ни живой ни мёртвый от страха, хотел было спрятать голову под крыло, как вдруг над ним склонилась охотничья собака, высунув язык и сверкая злыми глазами. Она разинула пасть, оскалила острые зубы, но… шлёп! шлёп! – побежала дальше.
– Пронесло! – И утёнок перевёл дух. – Пронесло! Вот, значит, какой я безобразный, собаке и той противно до меня дотронуться.
И он притаился в камышах; а над головой его то и дело гремели выстрелы, пролетали дробинки.
Пальба стихла только к вечеру, но утёнок ещё долго боялся пошевельнуться. Прошло несколько часов, и наконец он осмелился встать, оглядеться и снова тронуться в путь по полям и лугам. Дул ветер, да такой сильный, что утёнок с трудом продвигался вперёд.
К ночи он добрался до какой-то убогой избушки. Она так обветшала, что готова была упасть, только не решила ещё, на какой бок ей падать, и потому держалась. Утёнка так и подхватывало ветром – приходилось садиться на землю.
А ветер всё крепчал. Что было делать утёнку? К счастью, он заметил, что дверь избушки соскочила с одной петли и висит криво – сквозь эту щель нетрудно было проскользнуть внутрь. Так он и сделал.
В этой избушке жила старушка хозяйка с котом и курицей. Кота она звала сыночком; он умел выгибать спинку, мурлыкать, а когда его гладили против шерсти, от него даже летели искры. У курицы были маленькие, коротенькие ножки – вот её и прозвали коротконожкой; она прилежно несла яйца, и старушка любила её как дочку.
Утром пришельца заметили: кот принялся мурлыкать, а курица кудахтать.
– Что там такое? – спросила старушка, осмотрелась, заметила утёнка, но сослепу приняла его за жирную утку, которая отбилась от дома.
– Вот так находка! – сказала она. – Теперь у меня будут утиные яйца, если только это не селезень. Ну да поживём – увидим!
И утёнка приняли на испытание. Но прошло недели три, а он так и не снёс ни одного яйца. Господином в доме был кот, а госпожою – курица, и оба всегда говорили: «Мы и весь свет!» Себя они считали половиной всего света, притом лучшей его половиной. Утёнку же казалось, что на этот счёт можно быть и другого мнения.
Курица, однако, этого не потерпела.
– Умеешь ты нести яйца? – спросила она утёнка.
– Нет.
– Так и держи язык за зубами!
А кот спросил:
– Умеешь ты выгибать спину, мурлыкать и пускать искры?
– Нет.
– Так и не суйся со своим мнением, когда говорят те, кто умнее тебя.
Так утёнок всё и сидел в углу нахохлившись. Как-то раз вспомнил он свежий воздух и солнце, и ему до смерти захотелось поплавать. Он не выдержал и сказал об этом курице.
– Ишь чего выдумал! – отозвалась она. – Бездельничаешь, вот тебе блажь в голову и лезет! Неси-ка лучше яйца или мурлычь – вот дурь-то и пройдёт!
– Ах, как мне было приятно плавать! – сказал утёнок. – А что за наслаждение нырять в самую глубину!
– Хорошо наслаждение! – воскликнула курица. – Ну конечно, ты совсем рехнулся! Спроси кота, он умнее всех, кого я знаю, нравится ли ему плавать и нырять. О себе самой я уж и не говорю. Спроси, наконец, у нашей старушки хозяйки, умнее её нет никого на свете. По-твоему, и ей хочется плавать и нырять?
– Не понять вам меня! – сказал утёнок.
– Если уж нам не понять, так кто же тебя поймёт? Может, ты хочешь быть умней и кота, и хозяйки, не говоря уж обо мне? Не глупи, а благодари лучше Создателя за всё, что для тебя сделали. Приютили тебя, пригрели, приняли в свою компанию, и ты от нас многому можешь научиться, но с таким пустоголовым, как ты, и говорить-то не стоит. Ты мне поверь, я тебе добра желаю, потому и браню тебя – истинные друзья всегда так делают. Старайся же нести яйца или научись мурлыкать да пускать искры!
– Я думаю, мне лучше уйти отсюда куда глаза глядят! – сказал утёнок.
– Скатертью дорога! – отозвалась курица.
И утёнок ушёл. Он плавал и нырял, но все животные по-прежнему презирали его за уродливость.
Настала осень, листья на деревьях пожелтели и побурели, ветер подхватывал и кружил их; наверху, в небе, стало холодно; нависли тяжёлые облака, из которых сыпалась снежная крупа. Ворон, сидя на изгороди, во всё горло каркал от холода: «Крра-а! Крра-а!»
От одной мысли о такой стуже можно было замёрзнуть. Плохо приходилось бедному утёнку.
Как-то раз под вечер, когда солнце так красиво закатывалось, из-за кустов поднялась стая чудесных больших птиц; утёнок в жизни не видывал таких красивых – белоснежные, с длинными гибкими шеями! То были лебеди. Они закричали какими-то странными голосами, взмахнули великолепными большими крыльями и полетели с холодных лугов в тёплые края на синие озёра. Высоко-высоко поднялись они, а бедного безобразного утёнка охватило смутное волнение. Он волчком завертелся в воде, вытянул шею и тоже испустил такой громкий и странный крик, что и сам испугался. Чудесные птицы не выходили у него из головы, и, когда они окончательно скрылись из виду, он нырнул на самое дно, вынырнул, но всё никак не мог прийти в себя. Утёнок не знал, как зовут этих птиц и куда они улетели, но полюбил их так, как не любил до сих пор никого на свете. Он не завидовал их красоте. Быть похожим на них? Нет, ему это и в голову не могло прийти! Он был бы рад, если бы хоть утки-то его от себя не отталкивали. Бедный безобразный утёнок!
А зима стояла холодная-прехолодная. Утёнку приходилось плавать без отдыха, чтобы не дать воде замёрзнуть, но с каждой ночью свободное ото льда пространство всё уменьшалось. Морозило так, что лёд трещал. Утёнок без устали работал лапками, но под конец обессилел, замер и примёрз ко льду.
Рано утром мимо проходил крестьянин и увидел примёрзшего утёнка. Он пробил лёд своими деревянными башмаками, отнёс утёнка домой и отдал его жене. В доме крестьянина утёнка отогрели.
Но вот дети как-то раз задумали поиграть с утёнком, а он вообразил, что они хотят его обидеть, и со страха шарахнулся прямо в миску с молоком. Молоко расплескалось, хозяйка вскрикнула и всплеснула руками, а утёнок взлетел и угодил в кадку с маслом, а потом в бочонок с мукой. Ох, на что он стал похож! Крестьянка кричала и гонялась за ним с щипцами для угля, дети бегали, сшибая друг друга с ног, хохотали, визжали. Хорошо, что дверь была открыта: утёнок выбежал, кинулся в кусты, прямо на свежевыпавший снег, и долго-долго лежал в оцепенении.
Грустно было бы описывать все злоключения утёнка в течение этой суровой зимы. Когда же солнце стало снова пригревать землю своими тёплыми лучами, он залёг в болото, в камыши. Вот запели и жаворонки. Наступила весна.
Утёнок взмахнул крыльями и полетел. Теперь крылья его шумели и были куда крепче прежнего – не успел он опомниться, как очутился в большом саду. Яблони тут стояли все в цвету, душистая сирень склоняла свои длинные зелёные ветви над извилистым каналом.
Ах, как тут было хорошо, как пахло весною! Вдруг из зарослей выплыли три чудных белых лебедя. Они плыли так легко и плавно, словно скользили по воде. Утёнок узнал красивых птиц, и его охватила какая-то странная грусть.
«Полечу-ка я к этим прекрасным царственным птицам! Они, наверное, убьют меня за то, что я, такой безобразный, осмелился приблизиться к ним, – ну и пусть! Лучше пусть они меня прогонят, чем сносить щипки уток и кур и пинки птичницы да терпеть холод и голод зимой».
И он слетел на воду и поплыл навстречу красавцам лебедям, а те, завидев его, тоже устремились к нему.
– Убейте меня! – сказал бедняжка и опустил голову, ожидая смерти.
Но что же он увидел в чистой, как зеркало, воде? Своё собственное отражение. И теперь он был уже не безобразной тёмно-серой птицей, а лебедем!
Не беда появиться на свет в утином гнезде, если ты вылупился из лебединого яйца.
Теперь он был рад, что перенёс столько горя: он лучше мог оценить своё счастье и всю красоту, что его окружала. Большие лебеди плавали около него и гладили его клювами.
В сад прибежали маленькие дети, они стали бросать лебедям зёрна и хлебные крошки, а самый младший закричал:
– Новый, новый!
Остальные подхватили: «Да, новый, новый!» – и захлопали в ладоши, приплясывая от радости, потом побежали за отцом и матерью и стали снова бросать в воду крошки хлеба и пирожного. И все говорили, что новый лебедь – самый красивый. Такой молоденький, такой чудесный!
И старые лебеди склонили перед ним головы.
А он совсем смутился и невольно спрятал голову под крыло. Он не знал, что делать. Он был невыразимо счастлив, но ничуть не возгордился – доброму сердцу чуждо высокомерие. Он помнил то время, когда все его презирали и преследовали; теперь же все говорили, что он прекраснейший между прекрасными! Сирень склонила к нему в воду свои душистые ветви, солнце ласкало его и грело… И вот крылья его зашумели, стройная шея выпрямилась, а из груди вырвался ликующий крик:
– Мог ли я мечтать о таком счастье, когда был гадким утёнком!
Штопальная игла
Жила-была штопальная игла; она считала себя такой тонкой, что воображала, будто она швейная иголка.
– Смотрите, смотрите, что вы держите! – сказала она пальцам, когда они вынимали её. – Не уроните меня! Если упаду на пол, я, чего доброго, затеряюсь: я слишком тонка!
– Будто уж! – ответили пальцы и крепко обхватили её за талию.
– Вот видите, я иду с целой свитой! – сказала штопальная игла и потянула за собой длинную нитку, только без узелка.
Пальцы ткнули иглу прямо в кухаркину туфлю – кожа на туфле лопнула, и надо было зашить дыру.
– Фу, какая чёрная работа! – сказала штопальная игла. – Я не выдержу! Я сломаюсь!
И вправду сломалась.
– Ну вот, я же говорила, – сказала она. – Я слишком тонка!
«Теперь она никуда не годится», – подумали пальцы, но им всё-таки пришлось крепко держать её: кухарка накапала на сломанный конец иглы сургуч и потом заколола ею шейный платок.
– Вот теперь я – брошка! – сказала штопальная игла. – Я знала, что войду в честь; в ком есть толк, из того всегда выйдет что-нибудь путное.
И она засмеялась про себя – никто ведь не видал, чтобы штопальные иглы смеялись громко, – и самодовольно поглядывала по сторонам, точно ехала в карете.
– Позвольте спросить, вы из золота? – обратилась она к соседке-булавке. – Вы очень милы, и у вас собственная головка… Только маловата она! Постарайтесь её отрастить – не всякому ведь достаётся сургучная головка!
При этом штопальная игла так гордо выпрямилась, что вылетела из платка прямо в трубу водостока, куда кухарка как раз выливала помои.
– Отправляюсь в плаванье! – сказала штопальная игла. – Только бы мне не затеряться!
Но она затерялась.
– Я слишком тонка, я не создана для этого мира! – сказала она, сидя в уличной канавке. – Но я знаю себе цену, а это всегда приятно.
И штопальная игла тянулась в струну, не теряя хорошего расположения духа.
Над ней проплывала всякая всячина: щепки, соломинки, клочки газетной бумаги…
– Ишь, как плывут! – говорила штопальная игла. – Они и понятия не имеют о том, что скрывается тут под ними. Это я тут скрываюсь! Я тут сижу! Вон плывёт щепка: у неё только и мыслей что о щепке. Ну, щепкой она век и останется! Смотри, как бы не наткнуться на камень! А вон газетный обрывок плывёт. Давно уж забыть успели, что и напечатано на нём, а он гляди как развернулся!.. А я лежу тихо, смирно. Я знаю себе цену, и этого у меня не отнимут!
Раз возле неё что-то заблестело, и штопальная игла вообразила, что это бриллиант. На самом деле это был бутылочный осколок, но он блестел, и штопальная игла заговорила с ним. Она назвала себя брошкой и спросила его:
– Вы, должно быть, бриллиант?
– Да, нечто в этом роде.
И оба думали друг про друга и про самих себя, что они необыкновенно драгоценны, и говорили между собой о невежественности и надменности света.
– Да, я жила в коробке у одной девицы, – рассказывала штопальная игла. – Девица эта была кухаркой. У неё на каждой руке было по пяти пальцев, и вы представить себе не можете, до чего доходило их чванство! А ведь и всё-то их дело было – вынимать меня и прятать обратно в коробку!
– А они блестели? – спросил бутылочный осколок.
– Блестели? – отвечала штопальная игла. – Нет, блеску в них не было, зато высокомерия!.. Их было пять братьев, все – урождённые пальцы; они всегда стояли в ряд, хоть и были различной величины. Крайний – Толстопузый, – впрочем, стоял в стороне от других, и спина у него гнулась только в одном месте, так что он мог кланяться только раз; зато он говорил, что если его отрубят у человека, то весь человек не годится больше для военной службы. Второй – Тычок-Лакомка – тыкал свой нос всюду: и в сладкое, и в кислое, тыкал и в солнце, и в луну; он же нажимал перо при письме. Следующий – Долговязый – смотрел на всех свысока. Четвёртый – Златоперст – носил вокруг пояса золотое кольцо. И, наконец, самый маленький – Петрушка-Бездельник – ничего не делал и очень этим гордился. Чванились-чванились – да и проворонили меня!
– А теперь мы сидим и блестим! – сказал бутылочный осколок.
В это время воды в канаве прибыло, так что она хлынула через край и унесла с собой осколок.
– Он продвинулся! – вздохнула штопальная игла. – А я осталась сидеть! Я слишком тонка, слишком деликатна, но я горжусь этим, и это благородная гордость!
И она сидела, вытянувшись в струнку, и передумала много дум.
– Я просто готова думать, что родилась от солнечного луча – так я тонка! Право, кажется, будто солнце ищет меня под водой! Ах, я так тонка, что даже отец мой солнце не может меня найти! Не лопни тогда мой глазок, я бы, кажется, заплакала! Впрочем, нет, плакать неприлично!
Раз пришли уличные мальчишки и стали копаться в канавке, выискивая старые гвозди, монетки и прочие сокровища. Перепачкались они страшно, но это-то и доставляло им удовольствие!
– Ай! – закричал вдруг один из них: он укололся о штопальную иглу. – Ишь, какая штука!
– Я не штука, а барышня! – заявила штопальная игла, но её никто не расслышал. Сургуч с неё сошел, и она вся почернела, но в чёрном платье кажешься стройнее, и игла воображала, что стала ещё тоньше прежнего.
– Вон плывёт яичная скорлупа! – закричали мальчишки, взяли штопальную иглу и воткнули в скорлупу.
– Чёрное на белом фоне очень красиво! – сказала штопальная игла. – Теперь меня хорошо видно! Только бы морская болезнь не одолела, этого я не выдержу: я такая хрупкая!
Но морская болезнь её не одолела, она выдержала.
– Против морской болезни хорошо иметь стальной желудок, и всегда надо помнить, что ты не то что простые смертные! Теперь я совсем оправилась. Чем ты благороднее и тоньше, тем больше можешь перенести!
– Крак! – сказала яичная скорлупа: её переехала ломовая телега.
– Ух, как давит! – завопила штопальная игла. – Сейчас меня морская болезнь одолеет! Не выдержу! Сломаюсь!
Но она выдержала, хотя её и переехала ломовая телега; она лежала на мостовой врастяжку, ну и пусть себе лежит!
Красные башмачки
Жила-была девочка, премиленькая, прехорошенькая, но очень бедная, и летом ей приходилось ходить босиком, а зимою – в грубых деревянных башмаках, которые ужасно натирали ей ноги.
В деревне жила старушка-башмачница. Вот она взяла да и сшила как умела из обрезков красного сукна пару башмачков. Башмаки вышли очень неуклюжие, но сшиты были с добрым намерением – башмачница подарила их бедной девочке. Девочку звали Карен.
Она получила и обновила красные башмаки как раз в день похорон своей матери. Нельзя сказать, чтобы они годились для траура, но других у девочки не было; она надела их прямо на голые ноги и пошла за убогим соломенным гробом.
В это время по деревне проезжала большая старинная карета и в ней – важная старая барыня. Она увидела девочку, пожалела её и сказала священнику:
– Послушайте, отдайте мне девочку, я позабочусь о ней.
Карен подумала, что всё это вышло благодаря её красным башмакам, но старая барыня нашла их ужасными и велела сжечь. Карен приодели и стали учить читать и шить. Все люди говорили, что она очень мила, зеркало же твердило: «Ты больше чем мила, ты прелестна».
В это время по стране путешествовала королева со своею маленькой дочерью, принцессой. Народ сбежался ко дворцу; была тут и Карен. Принцесса, в белом платье, стояла у окошка, чтобы дать людям посмотреть на себя. У неё не было ни шлейфа, ни короны, зато на ножках красовались чудесные красные сафьяновые башмачки; нельзя было и сравнить их с теми, что сшила для Карен башмачница. На свете не могло быть ничего лучшего этих красных башмачков!
Карен подросла, и пора было ей конфирмоваться; ей сшили новое платье и собирались купить новые башмаки. Лучший городской башмачник снял мерку с её маленькой ножки. Карен со старой госпожой сидели у него в мастерской; тут же стоял большой шкаф со стёклами, за которыми красовались прелестные башмачки и лакированные сапожки. Можно было залюбоваться на них, но старая госпожа не получила никакого удовольствия: она очень плохо видела. Между башмаками стояла и пара красных, они были точь-в-точь как те, что красовались на ножках принцессы. Ах, что за прелесть! Башмачник сказал, что они были заказаны для графской дочки, да не пришлись по ноге.
– Это ведь лакированная кожа? – спросила старая барыня. – Они блестят!
– Да, блестят! – ответила Карен.
Башмачки были примерены, оказались впору, и их купили. Но старая госпожа не знала, что они красные, – она бы никогда не позволила Карен идти конфирмоваться в красных башмаках, а Карен как раз так и сделала.
Все люди в церкви смотрели на её ноги, когда она проходила на своё место. Ей же казалось, что и старые портреты умерших пасторов и пасторш в длинных чёрных одеяниях и плоёных круглых воротничках тоже уставились на её красные башмачки. Сама она только о них и думала, даже в то время, когда священник возложил ей на голову руки и стал говорить о святом крещении, о союзе с богом и о том, что она становится теперь взрослой христианкой. Торжественные звуки церковного органа и мелодичное пение чистых детских голосов наполняли церковь, старый регент подтягивал детям, но Карен думала только о своих красных башмаках.
После обедни старая госпожа узнала от других людей, что башмаки были красные, объяснила Карен, как это неприлично, и велела ей ходить в церковь всегда в чёрных башмаках, хотя бы и в старых.
В следующее воскресенье надо было идти к причастию. Карен взглянула на красные башмаки, взглянула на чёрные, опять на красные – и надела их.
Погода была чудная, солнечная; Карен со старой госпожой прошли по тропинке через поле; было немного пыльно.
У церковных дверей стоял, опираясь на костыль, старый солдат с длинной, странной бородой: она была скорее рыжая, чем седая. Он поклонился им чуть не до земли и попросил старую барыню позволить ему смахнуть пыль с её башмаков. Карен тоже протянула ему свою маленькую ножку.
– Ишь, какие славные бальные башмачки! – сказал солдат. – Сидите крепко, когда запляшете!
И он хлопнул рукой по подошвам.
Старая барыня дала солдату скиллинг и вошла вместе с Карен в церковь.
Все люди в церкви опять глядели на её красные башмаки, все портреты – тоже. Карен преклонила колена перед алтарём, и золотая чаша приблизилась к её устам, а она думала только о своих красных башмаках – они словно плавали перед ней в самой чаше. И Карен забыла пропеть псалом, забыла прочесть «Отче наш».
Народ стал выходить из церкви; старая госпожа села в карету, Карен тоже поставила ногу на подножку, как вдруг возле неё очутился старый солдат и сказал:
– Ишь, какие славные бальные башмачки!
Карен не удержалась и сделала несколько па, и тут ноги её пошли плясать сами собой, точно башмаки имели какую-то волшебную силу. Карен неслась всё дальше и дальше, обогнула церковь и всё не могла остановиться. Кучеру пришлось бежать за нею вдогонку, взять её на руки и посадить в карету. Карен села, а ноги её всё продолжали приплясывать, так что доброй старой госпоже досталось немало пинков. Пришлось наконец снять башмаки, и ноги успокоились.
Приехали домой; Карен поставила башмаки в шкаф, но не могла не любоваться на них.
Старая госпожа захворала и сказала, что она не проживёт долго. За ней надо было ухаживать, а кого же это дело касалось ближе, чем Карен. Но в городе давался большой бал, и Карен пригласили. Она посмотрела на старую госпожу, которой всё равно было не жить, посмотрела на красные башмаки – разве это грех? – потом надела их – и это ведь не беда, а потом… отправилась на бал и пошла танцевать.
Но вот она хочет повернуть вправо – ноги несут её влево, хочет сделать круг по зале – ноги несут её вон из залы, вниз по лестнице, на улицу и за город. Так доплясала она вплоть до тёмного леса.
Что-то засветилось между верхушками деревьев. Карен подумала, что это месяц, так как виднелось что-то похожее на лицо, но это было лицо старого солдата с рыжей бородой. Он кивнул ей и сказал:
– Ишь, какие славные бальные башмачки!
Она испугалась, хотела сбросить с себя башмаки, но они сидели крепко; она только изорвала в клочья чулки; башмаки точно приросли к ногам, и ей пришлось плясать, плясать по полям и лугам, в дождь и в солнечную погоду, и ночью и днём. Ужаснее всего было ночью!
Танцевала она, танцевала и очутилась на кладбище; но все мёртвые спокойно спали в своих могилах. У мёртвых найдётся дело получше, чем пляска. Она хотела присесть на одной бедной могиле, поросшей дикой рябинкой, но не тут-то было! Ни отдыха, ни покоя! Она всё плясала и плясала… Вот в открытых дверях церкви она увидела ангела в длинном белом одеянии; за плечами у него были большие, спускавшиеся до самой земли крылья. Лицо ангела было строго и серьёзно, в руке он держал широкий блестящий меч.
– Ты будешь плясать, – сказал он, – плясать в своих красных башмаках, пока не побледнеешь, не похолодеешь, не высохнешь, как мумия! Ты будешь плясать от ворот до ворот и стучаться в двери тех домов, где живут гордые, тщеславные дети; твой стук будет пугать их! Будешь плясать, плясать!..
– Смилуйся! – вскричала Карен.
Но она уже не слышала ответа ангела – башмаки повлекли её в калитку, за ограду кладбища, в поле, по дорогам и тропинкам. И она плясала и не могла остановиться.
Раз утром она пронеслась в пляске мимо знакомой двери; оттуда с пением псалмов выносили гроб, украшенный цветами. Тут она узнала, что старая госпожа умерла, и ей показалось, что теперь она оставлена всеми, проклята ангелом господним.
И она всё плясала, плясала, даже тёмною ночью. Башмаки несли её по камням, сквозь лесную чащу и терновые кусты, колючки которых царапали её до крови. Так доплясала она до маленького уединённого домика, стоявшего в открытом поле. Она знала, что здесь живёт палач, постучала пальцем в оконное стекло и сказала:
– Выйди ко мне! Сама я не могу войти к тебе, я пляшу!
И палач отвечал:
– Ты, верно, не знаешь, кто я? Я рублю головы дурным людям, и топор мой, как вижу, дрожит!
– Не руби мне головы! – сказала Карен. – Тогда я не успею покаяться в своем грехе. Отруби мне лучше ноги с красными башмаками.
И она исповедала весь свой грех. Палач отрубил ей ноги с красными башмаками – пляшущие ножки понеслись по полю и скрылись в чаще леса.
Потом палач приделал ей вместо ног деревяшки, дал костыли и выучил её псалму, который всегда поют грешники. Карен поцеловала руку, державшую топор, и побрела по полю.
– Ну, довольно я настрадалась из-за красных башмаков! – сказала она. – Пойду теперь в церковь, пусть люди увидят меня!
И она быстро направилась к церковным дверям; вдруг перед нею заплясали её ноги в красных башмаках, она испугалась и повернула прочь.
Целую неделю тосковала и плакала Карен горькими слезами; но вот настало воскресенье, и она сказала:
– Ну, довольно я страдала и мучилась! Право же, я не хуже многих из тех, что сидят и важничают в церкви!
И она смело пошла туда, но дошла только до калитки – и тут перед нею опять заплясали красные башмаки. Она опять испугалась, повернула обратно и от всего сердца покаялась в своём грехе.
Потом она пошла в дом священника и попросилась в услужение, обещая быть прилежной и делать всё, что сможет, без всякого жалованья, из-за куска хлеба и приюта у добрых людей. Жена священника сжалилась над ней и взяла её к себе в дом. Карен работала не покладая рук, но была тиха и задумчива. С каким вниманием слушала она по вечерам священника, читавшего вслух Библию! Дети очень полюбили её, но когда девочки болтали при ней о нарядах и говорили, что хотели бы быть на месте королевы, Карен печально качала головой.
В следующее воскресенье все собрались идти в церковь; её спросили, не пойдёт ли она с ними, но она только со слезами посмотрела на свои костыли. Все отправились слушать слово божье, а она ушла в свою каморку. Там умещались только кровать да стул; она села и стала читать псалтырь. Вдруг ветер донёс до неё звуки церковного органа. Она подняла от книги своё залитое слезами лицо и воскликнула:
– Помоги мне, господи!
И вдруг её всю осияло как солнце, – перед ней очутился ангел господень в белом одеянии, тот самый, которого она видела в ту страшную ночь у церковных дверей. Но теперь в руках он держал не острый меч, а чудесную зелёную ветвь, усеянную розами. Он коснулся ею потолка, и потолок поднялся высоко-высоко, а на том месте, до которого дотронулся ангел, заблистала золотая звезда. Затем ангел коснулся стен – они раздались, и Карен увидела церковный орган, старые портреты пасторов и пасторш и весь народ; все сидели на своих скамьях и пели псалмы. Что это, преобразилась ли в церковь узкая каморка бедной девушки или сама девушка каким-то чудом перенеслась в церковь?.. Карен сидела на своём стуле рядом с домашними священника, и когда те окончили псалом и увидали её, то ласково кивнули ей, говоря:
– Ты хорошо сделала, что тоже пришла сюда, Карен!
– По милости божьей! – отвечала она. Торжественные звуки органа сливались с нежными детскими голосами хора. Лучи ясного солнышка струились в окно прямо на Карен. Сердце её так переполнилось всем этим светом, миром и радостью, что разорвалось. Душа её полетела вместе с лучами солнца к богу, и там никто не спросил её о красных башмаках.
Девочка co спичками
Было холодно, шёл снег, на улице становилось всё темнее и темнее. Это было как раз в канун Нового года. В этот мороз и тьму по улицам брела бедная девочка с непокрытой головой и босая. Она, правда, вышла из дома в туфлях, но они никуда не годились! Огромные-преогромные! Последней их носила мать девочки, и они слетели у малютки с ног, когда та перебегала через улицу, испугавшись двух мчавшихся мимо карет. Одной туфли она так и не нашла, другую же подхватил какой-то мальчишка и убежал с ней, говоря, что из неё выйдет отличная колыбель для его детей, когда они у него будут.
И вот девочка побрела дальше босая. Ножонки её совсем покраснели и посинели от холода. В стареньком переднике у неё лежало несколько пачек серных спичек; одну пачку она держала в руке. За целый день никто не купил у неё ни спички; она не выручила ни гроша. Голодная, замёрзшая, шла она всё дальше, дальше… Жалко было и взглянуть на бедняжку! Снежные хлопья падали на её прекрасные вьющиеся белокурые волосы, но она и не думала об этой красоте. Во всех окнах светились огни, на улицах пахло жареными гусями; сегодня ведь был канун Нового года – вот о чём она думала.
Наконец она уселась в уголке, за выступом одного дома. Съёжилась и поджала под себя ножки, чтобы хоть немножко согреться. Но нет, стало ещё холоднее, а домой она вернуться не смела: она ведь не продала ни одной спички, не получила и гроша, отец прибьёт её! Да и дома у них не теплее! Только что крыша над головой, а ветер так и гуляет по всему жилью, хотя все щели и дыры тщательно заткнуты соломой и тряпками. Ручонки её совсем окоченели. Ах! Одна крошечная спичка могла бы согреть её! Если бы только она смела взять из пачки хоть одну, чиркнуть ею о стену и погреть пальчики! Наконец она решилась. Чирк! Спичка зашипела и загорелась! Пламя было такое тёплое, яркое, и когда девочка прикрыла его от ветра ладошкой, ей показалось, что перед ней горит свечка.
Странная это была свечка: девочке чудилось, будто она сидит перед большой железной печкой с блестящими медными ножками и дверцами. Как славно пылал в ней огонь, как тепло стало малютке! Она вытянула было и ножки, но… огонь погас. Печка исчезла, в руках девочки осталась лишь обгорелая спичка.
Она чиркнула другой. Спичка загорелась, тень от пламени упала на стену, и стена стала вдруг прозрачной, как кисея. Девочка увидела всю комнату: накрытый белоснежной скатертью и сервированный дорогим фарфором стол, а на нём жареного гуся, начинённого черносливом и яблоками. Что за запах шёл от него! Чудеснее всего было то, что гусь вдруг спрыгнул со стола и как был, с вилкой и ножом в спине, так и побежал вперевалку прямо к девочке.
Тут спичка погасла, и перед бедняжкой опять стояла только толстая, холодная стена.
Она зажгла следующую спичку и очутилась перед великолепной ёлкой, гораздо больше и нарядней, чем та, которую девочка видела в сочельник, заглянув в окошко дома одного богатого купца. Ёлка горела тысячами огоньков, а из зелени ветвей глядели на девочку пёстрые картинки, какие она видела раньше в витринах магазинов. Малютка протянула к ёлке обе ручки, но спичка погасла. Огоньки стали подниматься всё выше и выше и превратились в ясные звёздочки. Одна из них вдруг покатилась по небу, оставляя за собой длинный огненный след.
– Вот, кто-то умирает! – сказала малютка.
Покойная бабушка, единственно любившая её на всём свете, говорила ей: «Падает звёздочка – чья-нибудь душа идёт к Богу».
Девочка чиркнула о стену новой спичкой. Яркий свет озарил пространство, и перед девочкой стояла вся окружённая сиянием, такая ясная, светящаяся и в то же время такая кроткая и ласковая, её бабушка.
– Бабушка! – вскричала малютка. – Возьми меня с собой! Я знаю, что ты уйдёшь, как только погаснет спичка, уйдёшь, как тёплая печка, чудесный жареный гусь и большая, славная ёлка!
И она поспешно чиркнула всеми оставшимися в руках спичками – так ей хотелось удержать бабушку. И спички вспыхнули так ослепительно, что стало светлее, чем днём. Никогда ещё бабушка не была такой красивой, такой величественной! Она взяла девочку на руки, и они полетели в сиянии и свете высоко-высоко, туда, где нет ни холода, ни голода, ни страха – к Богу.
В холодный утренний час за углом дома по-прежнему сидела девочка с розовыми щёчками и улыбкой на устах, но она была мертва. Она замёрзла в последний вечер старого года. Новогоднее солнце осветило маленькое тело. Девочка сидела со спичками; одна пачка почти совсем обгорела.
– Она хотела погреться, бедняжка! – говорили люди.
Но никто не знал, что она видела, в каком сиянии вознеслась она вместе с бабушкой к новогодним радостям на небо!
Старый дом
На одной улице стоял старый-старый дом, ему было чуть не триста лет – год его постройки был указан на одной из балок, среди затейливой резьбы – тюльпанов и побегов хмеля; тут же было вырезано старинными буквами и с соблюдением старого правописания целое стихотворение. Над каждым окном красовались рожи, корчившие гримасы. Верхний этаж дома выступал вперёд над нижним; по краю крыши шёл водосточный жёлоб с головой дракона на конце. Дождевая вода должна была вытекать у дракона из пасти, но текла из живота – жёлоб был дырявый.
Все остальные дома на улице были такие новенькие, чистенькие, с большими окнами и ровными стенами; по всему видно было, что они не желали иметь со старым домом ничего общего и даже думали: «Долго ли он будет торчать тут на позор всей улице? Из-за этого выступа нам не видно, что делается по ту сторону от него! А лестница-то! Широкая, будто во дворце, и высокая, словно ведёт на колокольню. Железные перила напоминают вход в могильный склеп, а на них блестят большие медные шары. Просто неприлично!»
Против старого дома, на другой стороне улицы, стояли такие же новые хорошенькие дома и думали то же, что их собратья; но в одном из них сидел у окна маленький краснощёкий мальчик с ясными, сияющими глазками; ему старый дом и при солнечном, и при лунном свете нравился больше всех остальных домов. Глядя на стену старого дома с истрескавшейся и местами обвалившейся штукатуркой, он рисовал себе самые причудливые картины, воображал всю улицу застроенной такими же домами с широкими лестницами, выступами и остроконечными крышами, видел перед собою солдат с алебардами и водосточные желоба в виде драконов и змеев… Да, на старый дом можно было заглядеться! Жил в нём один старичок, носивший короткие панталоны до колен, кафтан с большими медными пуговицами и парик, про который сразу можно было сказать: вот это настоящий парик! По утрам к старику приходил старый слуга, который убирал в доме и выполнял поручения старичка хозяина; остальное время дня старик оставался в доме один-одинёшенек. Иногда он подходил к окну и смотрел на улицу. Мальчик кивал старику головой, а старик отвечал ему тем же. Так они познакомились и подружились, хоть и ни разу не говорили друг с другом, но это их не смущало!
Раз мальчик услышал, как родители его говорили:
– Старику вообще живётся недурно, но он так ужасно одинок!
В следующее же воскресенье мальчик завернул что-то в бумажку, вышел за ворота и остановил проходившего мимо слугу старика.
– Послушай! Снеси-ка это от меня старому господину! У меня два оловянных солдатика, так вот ему один. Пусть он останется у него, потому что я слыхал, что старый господин так ужасно одинок!
Слуга, видимо, обрадовался, кивнул головой и отнёс солдатика в старый дом. Потом слуга явился к мальчику спросить, не пожелает ли он сам навестить старого господина. Родители позволили, и мальчик отправился в гости.
Медные шары на перилах лестницы блестели ярче обыкновенного, точно их вычистили в ожидании гостя, а резные трубачи – на дверях были вырезаны трубачи, которые выглядывали из тюльпанов, – казалось, трубили изо всех сил, и щёки их раздувались сильнее, чем всегда. Они трубили: «Тра-та-та-та! Мальчик идёт! Трата-тата!» Двери отворились, и мальчик вошёл в галерею. Все стены её были увешаны старыми портретами рыцарей в латах и дам в шёлковых платьях; рыцарские доспехи бряцали, а платья шуршали… Потом мальчик прошёл лестницу, которая сначала поднималась высоко вверх, а потом спускалась опять вниз, и очутился на довольно ветхой террасе с большими дырами и широкими щелями в полу, из которых выглядывали зелёная трава и листья. Вся терраса, весь двор и даже вся стена дома были увиты такой густой зеленью, что походили на сад. На террасе стояли старинные цветочные горшки в виде голов с ослиными ушами; цветы росли в них как хотели. В одном горшке гвоздика перевесилась через край; зелёные побеги её тянулись во все стороны, и гвоздика как будто говорила: «Ветерок ласкал меня, солнце целовало и обещало подарить мне в воскресенье ещё цветочек! Ещё цветочек в воскресенье!»
С террасы мальчика провели в комнату, обитую свиною кожей, тиснённой золотыми цветами.
- Да, позолота вся сотрётся.
- Свиная ж кожа остаётся! —
говорили стены.
В той же комнате стояли разукрашенные резьбой кресла с высокими спинками и подлокотниками.
– Садись! Садись! – приглашали они, а потом жалобно скрипели: – Ох, какая ломота в костях! И мы схватили ревматизм, как старый шкаф! Ревматизм в спине! Ох!
Затем мальчик вошёл в комнату с большим выступом на улицу. Тут сидел сам старичок хозяин.
– Спасибо за оловянного солдатика, дружок! – сказал он мальчику. – И спасибо, что сам пришёл.
«Так, так», или скорее «крак, крак», – закряхтела и заскрипела мебель. Стульев, столов и кресел было так много, что они только мешали друг другу смотреть на мальчика.
На стене висел портрет прелестной молодой дамы с живым, весёлым лицом, но причёсанной и одетой по старинной моде: волосы её были напудрены, а пышное платье топорщилось. Она не сказала ни «так», ни «крак», но ласково смотрела на мальчика, и он сейчас же спросил старика:
– Где вы её достали?
– В лавке старьёвщика, – отвечал тот. – Там много таких портретов; никто не знает о них и не интересуется ими. Все эти люди давным-давно умерли и похоронены. Вот уж лет пятьдесят как этой дамы нет на свете, но я знавал её в старину.
Под портретом висел за стеклом букетик засушенных цветов; им, верно, тоже было лет под пятьдесят – такие они были ветхие! Маятник больших старинных часов качался взад и вперёд, стрелка двигалась, и всё в комнате старело, само того не замечая.
– У нас дома говорят, что ты ужасно одинок! – сказал мальчик.
– О! Меня посещают мысли о прошлом и всё то, что с ними связано. А теперь вот и ты навестил меня. Нет, мне очень хорошо!
И старичок снял с полки книгу с картинками. Тут были целые процессии, диковинные кареты, которых теперь уж не увидишь, солдаты, похожие на трефовых валетов, горожане с развевающимися знамёнами. У портных на знамёнах красовались ножницы, поддерживаемые двумя львами, у сапожников не сапоги, а орёл о двух головах: ведь сапожники всегда шьют парную обувь. Да, это была замечательная книга с картинками!
Старый господин пошёл в другую комнату за вареньем, яблоками и орехами. В старом доме, право, было прелесть как хорошо!
– А у меня просто нет сил оставаться здесь! – сказал оловянный солдатик, стоявший на сундуке. – Как-то пусто и печально. Нет, кто привык к семейной жизни, тому здесь плохо. Сил моих больше нет! День тянется здесь без конца, а вечер и того дольше! Не то что у тебя! Как весело разговаривали твои отец и мать, а вы, дети, поднимали такую милую возню. Старый хозяин так одинок! Ты думаешь, его кто-нибудь целует? Глядит на него кто-нибудь ласково? Бывает у него ёлка? Получает он подарки? Ничего! Вот разве гроб он получит!.. Нет, право, я не выдержу такого житья!
– Ну-ну, полно! – сказал мальчик. – По-моему, здесь чудесно; его навещают мысли о прошлом, воспоминания.
– Что-то не видал их, да они мне и незнакомы, – отвечал оловянный солдатик. – Нет, мне просто не под силу оставаться здесь!
– А надо! – сказал мальчик.
В эту минуту в комнату с весёлою улыбкой вошёл старичок и принес чудеснейшее варенье, яблоки и орехи. Мальчик перестал думать об оловянном солдатике.
Весёлый и довольный, вернулся он домой. Дни шли за днями; и старик из старого дома, и мальчик по-прежнему кивали друг другу в окно. И вот мальчик снова отправился туда в гости.
Резные трубачи опять затрубили: «Тра-та-та-та! Мальчик пришёл! Тра-та-та-та!» Рыцари на портретах бряцали доспехами, дамы шуршали шёлковыми платьями, свиная кожа говорила, а старые кресла скрипели и кряхтели от ревматизма в спине: «Ох!» Словом, всё было как и в первый раз – в старом доме часы и дни были один как другой.
– Нет, я не выдержу! – сказал оловянный солдатик. – Я уж плакал оловом. Тут слишком печально! Пусть лучше пошлют меня на войну, отрубят мне руку или ногу – всё-таки хоть перемена будет. Сил моих больше нет!.. Теперь и я знаю, что это за мысли о прошлом и воспоминания. Меня они тоже навестили; и поверь – им не обрадуешься, если они начнут навещать тебя часто. Под конец я готов был спрыгнуть с сундука… Я видел тебя и всех твоих!.. Вы все стояли передо мною как живые!.. Это было утром в воскресенье… Все вы, ребятишки, стояли в столовой, такие серьёзные, набожно сложив руки, и пели утренний псалом. Отец и мать были тут же. Вдруг дверь отворилась, и вошла незваная двухгодовалая сестрёнка ваша Мария. А ей стоит только услыхать музыку или пение – всё равно какое, – сейчас начинает плясать. Вот она и принялась приплясывать, но никак не могла попасть в такт – вы пели так протяжно… Она поднимала то одну ножку, то другую и вытягивала шейку, но дело не ладилось. Никто из вас даже не улыбнулся, хоть и трудно было удержаться. Я и не удержался, засмеялся про себя – да и слетел со стола! На лбу у меня вскочила большая шишка, она и теперь ещё не прошла – и поделом!.. Всё, что я когда-нибудь пережил, возникает теперь внутри меня: это и есть мысли о прошлом и воспоминания. А вы и теперь ещё поёте по воскресеньям? Расскажи мне что-нибудь про малютку Марию! А товарищ мой, оловянный солдатик, как поживает? Вот счастливец!.. Нет-нет, я не выдержу!..
– Ты подарен, – сказал мальчик, – и должен оставаться тут. Разве ты не понимаешь этого?
Старый господин явился с ящиком, в котором было много разных диковинок: какие-то шкатулочки, флакончики и колоды старинных карт – больших, расписанных золотом, каких теперь уж не увидишь! Старичок открыл для гостя и большие ящики старинного бюро и даже клавикорды, на крышке которых был нарисован ландшафт. Инструмент издавал под рукой хозяина тихие дребезжащие звуки, а сам старичок напевал при этом песенку.
– Эту песенку певала когда-то она, – сказал он, кивая на портрет, купленный у старьёвщика, и глаза его заблестели.
– Я хочу на войну! Хочу на войну! – завопил вдруг оловянный солдатик и бросился с сундука на пол.
Куда же он девался? Искал его и сам старичок, искал и мальчик – нет солдатика!