Европа перед катастрофой. 1890-1914 Такман Барбара
В девяностые годы Кропоткин, которому уже перевалило за пятьдесят, продолжал настаивать на необходимости бунта, но уже не верил с прежним энтузиазмом в эффективность индивидуального действия. Хотя «революционный дух возрастает в результате проявлений индивидуального героизма, – писал он в мартовском выпуске «Револьт» 1891 года22, «революции совершаются не героическими поступками отдельных лиц, а массами»: «Вековые институты власти нельзя уничтожить несколькими фунтами взрывчатки. Время для таких действий прошло, теперь надо заниматься распространением анархистских и коммунистических идей в массах».
В Лондоне, в одном из ресторанчиков Холборна во время забастовки шахтеров в 1893 году состоялся примечательный спор между Кропоткиным и двумя тред-юнионистами, Беном Тиллетом и Томом Манном. «Мы должны разрушать! Мы должны все снести! Мы должны избавиться от тиранов!» – кичал Том Манн.
«Нет, – отвечал ему Кропоткин, посматривая на собеседника сквозь очки профессорским взглядом, – мы должны созидать. Мы должны созидать в сердцах людей. Мы должны создавать царство Бога»23.
У него уже имелся проект создания такого царства24. После революции – на свержение правительств, уничтожение тюрем, крепостей и трущоб, экспроприацию земли, промышленности и всех форм собственности потребуется от трех до пяти лет – волонтеры проведут инвентаризацию всех продовольственных ресурсов, жилья и средств производства. Отпечатанные инвентарные ведомости будут розданы населению. Каждый получит то, что ему нужно, из ресурсов и средств, имеющихся в изобилии, остальное будет распределяться согласно нормированию. Собственность будет только общественная. Каждый может брать из общественного склада продукты и товары согласно потребностям и имеет право «самому решать, сколько еды и товаров ему необходимо для комфортной жизни». Поскольку исчезнет такой пережиток прошлого, как наследование, то исчезнет и жадность. Все трудоспособные мужчины в возрасте от двадцати одного года до сорока пяти – пятидесяти лет будут заключать «контракты» с обществом и работать пять часов в день, выбрав себе занятие по своему усмотрению. Общество будет обеспечивать их «жильем, магазинами, удобствами, коммунальными услугами, школами, музеями и пр.». Не будет никакой надобности в судах и наказаниях, поскольку люди будут исполнять свои обязательства, испытывая потребность в «сотрудничестве, поддержке и симпатии» со стороны соседей. Система окажется действенной в силу ее разумности, хотя Кропоткин и сам, наверное, понимал, что разумность редко встречается в человеческих отношениях.
Бернард Шоу с присущим ему чувством здравого смысла обратил внимание на эту проблему в фабианском трактате «Невозможность анархизма» (The Impossibilities of Anarchism), опубликованном в 1893 году и несколько раз переиздававшемся в последующие десять лет 25. Если человек хороший, а институты, его подавляющие, плохие, и он остается хорошим после исчезновения коррумпированной системы, его угнетавшей, то «откуда же появляются коррупционеры и угнетатели?»
Анархистский проект нового человеческого общежития страдал многими изъянами, но один из них досаждал анархистам больше всего: проблема оценки стоимости товаров и услуг и отчетности. Согласно теориям Прудона и Бакунина, каждый будет получать за свой труд в соответствии с объемом и качеством произведенной продукции. Но это предполагает создание оценочного органа, атрибута власти, неприемлемого для «чистого» анархизма. Кропоткин и Малатеста нашли выход из этого щекотливого положения, объяснив, что каждый будет работать ради всеобщего блага, а поскольку всякий труд будет считаться приятным и достойным, то все будут трудиться добровольно и удовлетворять свои потребности из общего склада, для чего не понадобится ни оценка стоимости, ни отчетность.
Кропоткин выдвинул теорию «взаимопомощи», желая доказать научную обоснованность анархизма законами природы. Он считал, что буржуазные теоретики извратили концепцию Дарвина. В природе главенствуют не клыки и когти и не борьба за выживание, а инстинкты самосохранения на основе «взаимопомощи». Он приводил в пример термитов и пчел, а также диких животных, сплачивающихся, когда возникает опасность, ссылался на общинный характер жизни людей в Средневековье. Кропоткин восхищался кроликами, беззащитными, но живучими и плодовитыми. Кролики символизировали жизнестойкость кротости, которая, согласно Экклезиасту, наследует землю.
Хотя Кропоткин желал гибели буржуазному миру, этот мир почитал его. Как-никак он был выдающимся ученым и к тому же аристократом. Князь отказался от членства Королевского географического общества, поскольку его патроном был король, но общество тем не менее приглашало его на званые обеды26. Кропоткин продолжал сидеть, когда председатель провозгласил тост «За короля!» и все вскочили как по команде. Тогда председатель снова встал, объявив «Да здравствует князь Кропоткин!», и вся компания поднялась, чествуя именитого гостя. Когда он в 1901 году ездил в Соединенные Штаты и выступал с лекциями в бостонском Институте Лоуэлла, с ним жаждала пообщаться вся интеллектуальная элита и его даже принимала у себя дома миссис Поттер Палмер в Чикаго. Журнал «Атлантик мансли» взялся опубликовать мемуары Кропоткина, его книги печатались крупнейшими издательствами. Когда вышла в свет его «Взаимопомощь как фактор эволюции», журнал «Ревью оф ревьюз» назвал книгу «поучительно жизнелюбивым и светлым произведением, читать которое одно удовольствие».
Помимо русского князя Кропоткина, большую активность проявляли теоретики анархизма во Франции. Среди них были и серьезные, и довольно легкомысленные идеологи, но признанными лидерами считались Элизе Реклю и Жан Грав. Темноволосый, бородатый и меланхоличный Реклю, чье иконописное лицо напоминало византийского Иисуса Христа, исполнял роль оракула и пророка. Он сражался на баррикадах Коммуны и хорошо запомнил пыльную и политую кровью дорогу, по которой его вели в тюрьму Версаля. Реклю происходил из блистательной академической семьи, сам стал выдающимся географом и географические исследования успешно совмещал с распространением идей анархизма в книгах, журналах и газетах, совместно издававшихся в разное время и с Кропоткиным, и с Гравом. Он читал лекции в Новом университете Брюсселя, одно время возглавлял кафедру географии и, по отзывам, производил на слушателей неизгладимое впечатление, «завораживая неотразимым магнетизмом»27. Возможно, изучая Землю, он и задумался над судьбой человека, веря, подобно Руссо, в его «природную добродетельность, которая высвободится, как только общество избавится от пороков и насилия».
Грав же родился в рабочей семье, трудился сапожником, а затем, подобно Прудону, наборщиком и печатником в типографии, а в восьмидесятые годы занимался изготовлением гремучей ртути для того, чтобы взорвать префектуру полиции или Бурбонский дворец, где заседал французский парламент. За книгу «Умирающее общество и анархия», в которой содержались призывы к свержению государственного строя и конкретные зловредные предложения, он провел два года в тюрьме. В заключении он написал вторую книгу – «Общество после революции» – и сам отпечатал и издал ее после освобождения. Она была настолько утопической, что власти не усмотрели в ней серьезной угрозы. На чердаке пятого этажа дома на пролетарской улице Муффетар он редактировал, писал статьи и печатал на ручном станке газету «Револьт» и сочинял фундаментальный труд «Освободительное движение в Третьей республике» (Le Mouvement libertaire sous la troisime rpublique). В этой комнате с одним столом и двумя стульями и жил Жан Грав, неизменно одетый в черную рабочую блузу, в окружении памфлетов и газет, «неприметный, молчаливый, но неугомонный» человек28, настолько поглощенный своими мыслями и делами, что «походил на отшельника из Средневековья, забывшего помереть восемьсот лет назад».
Последователи анархизма не объединялись в организованную партию, они создавали небольшие местные клубы и группы. Они обычно обменивались записками, информирующими, например, о том, что «анархисты Марселя сформировали группу под названием «Мстители и голодающие», которая будет собираться каждое воскресенье по такому-то адресу: «Товарищи и их надежные друзья приглашаются участвовать в дискуссии». Такие группы действовали не только в Париже, но и в большинстве крупных городов и во многих малых городках. Среди них были, к примеру, такие организации, как «Непокорные» в Арментьере, «Подневольный труд» в Лилле, «Всегда готовы» – в Блуа, «Земля и воля» – в Нанте, «Динамит» – в Лионе, «Антипатриоты» – в Шарлевиле. Объединяясь с аналогичными группами в других странах, они иногда проводили конгрессы – например, в Чикаго в 1893 году, во время Всемирной выставки, но никогда не вступали в союзы или ассоциации.
Главным подстрекателем и заводилой в анархистском движении был Энрико Малатеста, итальянец29. Он оказывал воспламеняющее воздействие на анархистов всюду, куда бы ни призжал. Малатеста был на десять лет моложе Кропоткина и выглядел как романтик-бандит, подружившийся с графом Монте-Кристо. Он родился в состоятельной буржуазной семье и получал медицинское образование в Неаполитанском университете, но был отчислен за участие в студенческом бунте во время Парижской коммуны. Впоследствии он освоил профессию электрика, вступил в итальянскую секцию Интернационала, заняв сторону Бакунина в борьбе с Марксом, возглавил неудавшееся крестьянское восстание в Апулии, за что оказался в тюрьме, а потом в изгнании. Затем Малатеста безуспешно пытался изменить цели всеобщей забастовки в Бельгии в 1891 году, которая проводилась под лозунгом борьбы за избирательное право для всех взрослых мужчин: он считал, что выборы являются всего лишь очередной миной-ловушкой буржуазного государства. Его изгоняли за революционную деятельность то из одной страны, то из другой и наконец заточили на пять лет на тюремном острове Лампедуза, откуда он сбежал на гребной лодке во время шторма. Из заключения в Италии Малатеста бежал в ящике для «швейных машин», который погрузили на пароход, уходивший в Аргентину. Там он надеялся добыть золото в Патагонии для революции. Он действительно нашел золото, но его заявку конфисковало аргентинское правительство.
Малатесту иногда обвиняли в отступлении от «чистого» анархизма и даже в марксистских наклонностях. Из-за этого в него стрелял итальянский коллега-анархист, представитель радикального крыла anti-organizzatori. Но вне зависимости от того, сколько неудач ему пришлось пережить, Малатеста всегда был в деле, в тюрьме или в бегах из тюрьмы, в изгнании, без дома и собственной крыши над головой, всегда, как говорил Кропоткин, готовый «возобновить борьбу с той же любовью к человеку, с тем же презрением к врагам и тюремщикам»30.
Этим людям был присущ незаурядный оптимизм. Они были убеждены в том, что анархизм в силу своей правоты восторжествует над загнивающей капиталистической системой, и мистически связывали это событие с концом столетия. «Все ждут рождения нового порядка вещей31, – писал Реклю. – Столетие, принесшее столь много величайших открытий в мире науки, не может закончиться без еще более грандиозных достижений. Познав вражду и ненависть, мы должны научиться любить друга и для этого уничтожить частную собственность и всевластие закона».
Мудрый Кропоткин повсюду видел признаки нарождающегося нового мира. Увеличение числа бесплатных музеев, библиотек, парков, по его мнению, свидетельствовало о приближении торжества анархизма, когда вся частная собственность станет общественной. Действительно, разве нельзя обойтись без платных дорожных застав и шлагбаумов? Разве не могут муниципалитеты бесплатно подавать воду и освещать улицы? Доказательством правоты анархической идеи общества, в котором руководящей силой является не правительство, а «свободная ассоциация людей», служит пример деятельности Международного Красного Креста, профсоюзов и даже судостроительных и железнодорожных картелей (осуждавшихся как «трасты» реформаторами другого типа в Америке).
По замыслу Кропоткина, Малатесты, Жана Грава и Реклю, анархизм в конце столетия «засияет в своем нравственном величии»32, но для этого потребуется оторваться от действительности. Все они прошли через тюрьмы за свои убеждения. Кропоткин лишился зубов из-за цинги в тюрьме. О них не скажешь, что они жили в «башне из слоновой кости», хотя в их головах и складывались иллюзорные представления. Они могли создавать в воображении проекты государства всеобщей гармонии, сознательно игнорируя реальности человеческого поведения и уроки истории. Их настойчивое стремление к революции основывалось на вере в природное добронравие человека, которого надо только увлечь примером и подтолкнуть к тому, чтобы пойти по дороге, ведущей в «золотой век». Они заявляли о своей вере громко и упорно. Последствия зачастую были плачевные и трагические.
Анархизм эры насилия начался во Франции сразу же после празднования столетия Французской революции. Два года длился террор, насаждавшийся динамитом, ножом и пистолетом, убивавший людей и простых и знатных, уничтожавший собственность и порождавший страх. Сигнал подал в 1892 году человек, чье имя, Равашоль, казалось, символизировало «бунт и ненависть»33. Акт, совершенный им, как и другие подобные деяния, был вызван мщением за товарищей, пострадавших от государства.
В день 1 мая 1891 года на демонстрацию рабочих в Клиши, пролетарском пригороде Парижа, возглавлявшуюся les anarchos с красными флагами и революционными лозунгами, напала конная полиция. В завязавшейся схватке пятеро полицейских получили легкие и трое анархистских вожаков – тяжелые ранения. Анархистов арестовали и истекавших кровью подвергли passage tabac, зверскому избиению между двумя рядами полицейских, наносивших им удары чем попало, в том числе и револьверами. На суде обвинитель Бюло утверждал, что один из них накануне призывал рабочих вооружаться и наставлял: «Если появится полиция, не бойтесь и убивайте их как собак! Долой правительство! Vive la rvolution!» Бюло потребовал смертной казни для всей троицы, чего ему, очевидно, не следовало делать, поскольку убийств не было. Месье Бенуа, председатель суда, одного обвиняемого оправдал, а двоих приговорил к пяти и трем годам тюремного заключения, максимально возможным срокам в подобных обстоятельствах.
Через шесть месяцев после суда бомбой был взорван дом месье Бенуа на бульваре Сен-Жермен. Спустя две недели, 27 марта, взорвалась бомба, подложенная в дом Бюло, обвинителя, на улице Клиши. Полиция распространила описание подозреваемого преступника: худощавый, но мускулистый молодой человек в возрасте чуть более двадцати лет, скуластый, бородатый, имеющий нездоровый желтый цвет лица и шрам между большим и указательным пальцем левой руки. В день второго взрыва мужчина с такой внешностью обедал в ресторанчике «Вери» на бульваре Мажента и обсуждал с официантом по имени Жюль Леро происшествие, о котором еще никто не знал. К тому же он высказывал антивоенные и анархистские взгляды. Леро насторожился, но не предпринял никаких действий. Через два дня мужчина пришел снова, и на этот раз официант, заметив шрам на руке, вызвал полицию. Когда полицейские прибыли, худощавый молодой человек вдруг превратился в гиганта, обладавшего огромной силой, и потребовалось десять человек и немало времени для того, чтобы его скрутить и арестовать.
Это и был Равашоль. Он взял себе имя матери, а не отца Кенигштейна, который бросил жену и четверых детей, оставив семью на попечении восьмилетнего Равашоля. В возрасте восемнадцати лет, начитавшись «Вечного жида» Эжена Сю, он разуверился в религии, увлекся анархическими сантиментами, посещал собрания анархистов, и в результате его вместе с младшим братом уволили с работы в мастерской красильщика. Тем временем умерла младшая сестра, а другая сестра родила внебрачного ребенка. Хотя Равашолю удавалось находить работу, денег не хватало для того, чтобы вызволить семью из нищеты. Ему пришлось прибегать к дополнительным, по обыкновению противозаконным источникам дохода и находить для этого моральные обоснования. Бедный вправе грабить богатого, чтобы не «вести животный образ жизни, – говорил он в тюрьме. – Умирать с голода – позор и трусость. Я предпочитаю воровать, мошенничать и убивать». Он действительно делал и то, и другое, и третье и к тому же стал первоклассным грабителем.
На суде 26 апреля 1892 года Равашоль заявил, что им двигало желание отомстить за анархистов Клиши, которых полицейские не просто избили, но даже «не дали воды, чтобы обмыть раны», а Бюло и Бенуа вынесли им максимальное наказание, хотя присяжные настаивали на минимуме. Он держался стойко, и в его взгляде сквозила глубокая внутренняя убежденность. «Я поставил себе цель прибегнуть к террору, чтобы заставить общество обратить внимание на тех, кто страдает», – говорил Равашоль. Хотя пресса изображала его отъявленным и коварным злодеем, «зверем, наделенным колоссальной силой», свидетели подтверждали, что он дал деньги жене одного из осужденных анархистов Клиши и купил одежду для ее детей. Сд длился всего лишь один день, и его приговорили к пожизненной каторге. Но у Равашоля появились последователи.
Официант Леро приобрел героическую известность, услаждал посетителей и журналистов историями о «шраме, узнавании и аресте». В результате он привлек к себе внимание анонимного мстителя, взорвавшего в ресторане «Вери» бомбу, убившую, правда, не Леро, а его шурина месье Вери, владельца заведения. Анархистский журнал «Пер-Пенар», сообщая об этом происшествии, сопроводил текст дьявольским каламбуром – Verification! («Проверка!»)
К тому времени полиция раскрыла целую серию преступлений Равашоля, включая жуткое ограбление трупа (снял с него драгоценности) и несколько убийств: 92-летнего скряги и его экономки, двух старух, содержавших лавку скобяных изделий (он раздобыл у них сорок су), и еще одного лавочника (не нашел ни одного су). «Видите эту руку? – будто бы говорил он. – Ею убито столько буржуев, сколько на ней пальцев». Убивая и грабя, в остальном он вел обывательский образ жизни, учил читать маленькую дочь своего хозяина.
Судебный процесс в отношении этих убийств открылся 21 июня в атмосфере страха, посеянного взрывом бомбы мстителя в ресторане «Вери». Все ждали, что террористы взорвут Дворец правосудия. Он был окружен войсками, у дверей стояли стражники, судей, присяжных и советников сопровождали полицейские. Выслушав приговор к смертной казни, Равашоль заявил, что он совершил свои деяния во имя «идей анархизма», добавив: «Я знаю, что буду отомщен».
Столкнувшись с незаурядным случаем, в котором смешались действия криминального монстра и мстителя – защитника обездоленного и несчастного человека, анархистская пресса разделилась во мнениях. Кропоткин в газете «Револьт» осудил поступок Равашоля как «не подлинно, не истинно революционный» и занес его в разряд opra-bouffe. Такие поступки, писал он, не имеют никакого отношения к «неустанным повседневным приготовлениям, незаметным, но исключительно важным для революции»: «Ей нужны другие люди, не Равашоли. Подобные деяния пусть вершит буржуазия fin de sicle, из которой они и произрастают». Малатеста в литературном журнале анархистов «л’Ан Деор» («Наружу») тоже отмежевался от поступка Равашоля34.
Трудность заключалась в том, что Равашоль принадлежал к классу эго-анархистов, состоявшему из одного серьезного теоретика – немца Макса Штирнера и сотни энтузиастов, практикующих culte de moi («культ собственного я»). Они пренебрегали буржуазными ценностями и общественными регламентами, признавая лишь право индивида «вести анархистский образ жизни», включая грабеж и любое другое правонарушение, отвечающее потребностям момента. Их интересовала лишь собственная персона, а не революция. Необузданная вольная деятельность этих «Борджей в миниатюре»35 обычно заканчивалась вооруженными схватками с полицией, украшалась лозунгами «анархии» и вызывала страх и злость публики, которая не могла различить, где подлинник, а где суррогат. Равашоль олицетворял и то и другое. Он испытывал и подлинные чувства жалости и сочувствия к угнетенным собратьям своего класса, потому одна анархистская газета осмелилась сравнить его с Иисусом Христом.
11 июля Равашоль, хладнокровный и нисколько не раскаявшийся, пошел на гильотину, крикнув на прощание Vive l’anarchie! Все сомнения были сняты. В одночасье он стал анархистом-мучеником, а для низших классов – народным героем. Газета «Револьт» переменила свое мнение, воскликнув: «Он будет отомщен!» Журнал «л’Ан Деор» объявил сбор средств для детей сообщника, осужденного вместе с Равашолем. Среди тех, кто внес пожертвования, были художник Камиль Писсаро, драматург Тристан Бернар, бельгийский социалист и поэт Эмиль Верхарн и Бернар Лазар (который вскоре станет одним из действующих лиц в драме Дрейфуса). Вошло в обиход выражение «равашолизировать», то есть «уничтожить врага», а на улицах начали распевать песню «Равашола» на мотив «Карманьолы»:
- День придет, день придет,
- И каждый буржуй свою бомбу найдет[18].
Равашоля сделала знаменитым не бомба, а казнь. Между тем террор перекинулся через Атлантику.
В сексе анархисты отвергали любые формы власти так же, как и в других сферах человеческой жизни. Это наглядно иллюстрирует история любви в Америке, в Нью-Йорке, оказавшая непреходящее влияние на движение. Она началась в 1890 году на митинге, посвященном памяти жертв Хеймаркета, на котором выступал немецкий изгнанник Иоганн Мост с изуродованным лицом и деформированным телом, редактор анархистского еженедельника «Фрайхайт».
Несчастливое детство, трагический случай, обезобразивший лицо, нищенская юность, когда ему приходилось мыкаться в поисках заработка и голодать, – все это породило озлобленность и ненависть к обществу. В нем эти качества нарастали с ожесточенностью и цепкостью сорняков. В Германии он приобрел профессию переплетчика, писал гневные статьи для революционной прессы и даже прослужил один срок депутатом рейхстага в семидесятых годах. Изгнанный из страны за революционные призывы, Иоганн Мост вначале обосновался в Англии, где пристрастился к анархизму, основал журнал, в котором изливал желчь и приветствовал цареубийство в России в 1881 году с таким энтузиазмом, что его заключили в тюрьму на восемнадцать месяцев. Пребывая все еще в узилище, он так же горячо аплодировал убийцам лорда Фредерика Кавендиша в Дублине, что традиционное терпение английских властей наконец лопнуло. «Фрайхайт» закрыли, а Мост после освобождения вместе с газетой и страстями переместился в Соединенные Штаты.
Но и в Америке Мост продолжал печатать бунтарские воззвания. Публикации в газете «Фрайхайт» один читатель сравнил с «потоками лавы, извергающими сарказм, злобу, ненависть… и возбуждающими дух мятежа и неповиновения». Поработав какое-то время на заводе взрывчатки в Джерси, Мост опубликовал руководство по изготовлению бомб, а на страницах «Фрайхайт» разъяснял, как пользоваться динамитом и нитроглицерином. Его целью, как он сам говорил, по-прежнему было готовить человека к разрушению «существующего порядка» неустанным революционным действием. Большинство людей не придают никакого значения восьмичасовому рабочему дню. Если же проблема восьмичасового рабочего дня, эта, по его выражению, «чертова канитель», будет решена, то нововведение послужит ширмой, отвлекающей массы от главной задачи: борьбы против капитализма за построение справедливого общества.
В 1890 году Мосту исполнилось сорок четыре года. Он был среднего роста, густая и уже седеющая шевелюра венчала массивную голову, нижнюю часть которой уродовала смещенная влево челюсть. Он говорил настолько резко, злобно и страстно, что люди забывали о его безобразной внешности. Одной женщине на митинге его голубые глаза показались «привлекательными», и она почувствовала, как от него «исходит не только ненависть, но и любовь».
Эмме Гольдман, еврейке, недавно эмигрировавшей из России, шел тогда двадцать второй год. Она отличалась бунтарством и легко возбудимой натурой, и Мост ей очень понравился. Ее сопровождал Александр Беркман, тоже русский еврей, но живший в Соединенных Штатах уже почти три года. Гонения в России и бедность в Соединенных Штатах пробудили в них горячие революционные чувства. Анархизм стал их кредо. В Америке Эмма вначале работала швеей на фабрике, трудилась по десять с половиной часов в день и получала за это два с половиной доллара в неделю. Комнату она снимала за три доллара в месяц. Беркман происходил из более зажиточной семьи, которая могла платить слугам и отправить его в гимназию. Но на них навалились экономические невзгоды; любимого дядю с революционными наклонностями арестовали жандармы, и они его больше никогда не видели; Сашу (Александра) исключили из школы за нигилистские и атеистические сочинения. Теперь ему было двадцать лет, он обладал «шеей и грудью гиганта», высоким умным лбом, интеллигентной внешностью и суровым взглядом. После «страшных переживаний» от грозных речей Моста Эмма нашла «успокоение» в объятиях Саши, а впоследствии повышенная возбудимость привел ее и в объятия Моста. Их мирное сосуществование ничем не отличалось от аналогичных буржуазных тройственных альянсов.
В июне 1892 года забастовал профсоюз сталелитейщиков в Хомстеде штата Пенсильвания, протестуя против снижения зарплат владельцами сталелитейного завода Карнеги. Компания урезала зарплаты, стремясь задавить профсоюз, и, предвидя неизбежные схватки, распорядилась соорудить крепостной забор с колючей проволокой, ограждавший цеха, где должны были работать штрейкбрехеры, нанятые агентством Пинкертона. Филантроп Эндрю Карнеги благоразумно уехал на лето ловить лосося в Шотландии, поручив управляющему Генри Клею Фрику бороться с союзом рабочих. Трудно было найти менее компетентного и подходящего для этого человека. Необычайно благовидный мужчина сорока трех лет с черными усами и такой же черной бородкой, сдержанными манерами и взглядом, который мог внезапно приобрести «стальное выражение», происходил из весьма состоятельной пенсильванской семьи. На нем всегда был дорогой темно-синий костюм в полоску, он не признавал украшений и однажды, страшно возмутившись карикатурой, напечатанной в питсбургской газете «Лидер», приказал секретарю: «Это недопустимо. Это совершенно непозволительно. Узнайте, кто владеет газетой, и купите ее».
5 июля предстояло привезти штрейкбрехеров, нанятых Фриком. Когда их на бронированных баржах доставили через реку Мононгахела и уже собрались высаживать, забастовщики напали на них, обстреливая из самодельной пушки, ружей, взрывая динамит и поливая горящей смолой. В схватке погибли десять человек, несколько человек получили ранения, но истекающим кровью и одержавшим победу рабочим удалось прогнать из завода пинкертонов. Губернатор Пенсильвании выслал восьмитысячное войско милиции, вся округа была взбудоражена, а Фрик, пренебрегая смертями и протестами, выпустил ультиматум, заявив об отказе вести переговоры с профсоюзом и пригрозив уволить и выселить из домов всех, кто не вернется к своим рабочим местам.
«Хомстед! Я должен быть в Хомстеде!» – вскричал Беркман, когда Эмма пришла с газетой в руке. Наступил долгожданный «психологический момент для действия… Вся страна поднялась против Фрика, и удар, нанесенный ему, привлечет внимание всего мира». Рабочие бастуют не только ради себя, но и «во имя будущего, свободы, торжества анархизма», хотя сами сталелитейщики, конечно, даже и не догадывались об этом. Пока они действуют «в мятежном ослеплении», но Беркман придаст их борьбе новый смысл, «обогатит идеями анархизма, которые привнесут в мятеж революционное содержание». Избавление от тирана – оправданный акт борьбы «за свободу, лучшую жизнь и новые возможности для угнетенного народа». «Величайший долг» и «испытание для каждого революционера» – умереть за эти благородные цели.
Беркман поездом приедет в Питсбург и убьет Фрика, но доживет до того времени, когда «докажет на суде правоту своего деяния». А потом, уже в тюрьме, он «умрет по своей воле, как Лингг».
23 июля он действительно появился в офисе Фрика, предъявив визитную карточку, на которой значилось: «Агент по занятости. Нью-Йорк». Фрик в это время разговаривал с вице-президентом Джоном Лейшманом. Беркман вынул револьвер и выстрелил. Первая пуля ранила Фрика в шею с левой стороны. Он выстрелил снова и ранил управляющего в шею с правой стороны. Когда Беркман стрелял в третий раз, Лейшман успел ударить по руке, и тот промахнулся. Фрик, истекая кровью, поднялся и накинулся на Беркмана вместе с Лейшманом, анархист упал, увлекая за собой обоих. Он все же смог освободить одну руку, вынуть из кармана кинжал и семь раз ударить Фрика, прежде чем его оттащили подоспевшие полицейские с помощником шерифа36.
«Дайте мне взглянуть на его лицо», – шепотом попросил Фрик, побледневший и окровавленный. Шериф вздернул голову Беркмана за волосы, и Фрик посмотрел в глаза своему палачу. В полицейском участке на теле Беркмана (по другим сведениям, во рту) нашли две капсулы гремучей ртути, точно такие же, какие использовал Лингг, чтобы подорвать себя. Фрик выжил, милиция подавила забастовку, а Беркмана отправили в тюрьму на шестнадцать лет.
Страна долго не могла успокоиться. Шокирована была не только общественность. Анархистов хватил столбняк, когда Иоганн Мост, проповедник насилия, порвав с прошлыми убеждениями, 27 августа опубликовал в газете «Фрайхайт» статью, осуждавшую попытку Беркмана совершить тираноубийство. Он заявил, что эффективность террористического действия преувеличена, что оно не в состоянии возбудить восстание в стране, где отсутствует пролетарское классовое самосознание, и с пренебрежением отозвался о поступке Беркмана, которого анархисты теперь считали героем. Когда Иоганн Мост повторил те же слова на собрании, в публике поднялась разъяренная женская фигура. Это была Эмма Гольдман. С кнутом в руках она взошла на трибуну и отхлестала своего бывшего любовника. Скандал был грандиозный.
Без сомнения, в поведении Иоганна Моста и Эммы сыграли свою роль эмоции. Мост последовал примеру Кропоткина и Малатесты, которые после акций Равашоля разуверились в эффективности насилия. Но верный долгу идеалист Беркман радикально отличался от разбойника Равашоля, и желчный Мост завидовал сопернику, более молодому и страстному как в любви, так и в революционном движении. Его нападки на коллегу-анархиста, готового отдать жизнь за дело революции, означали предательство, которое негативно сказалось на дальнейшей судьбе анархизма в Америке.
Об этом, естественно, ничего не знала общественность: она следила лишь за акциями анархистов, attentats[19], как называли их французы. С каждой новой акцией в обществе нарастал страх перед таинственной убийственной силой, таящейся в его недрах. Через год после событий в Хомстеде этот страх снова дал о себе знать, когда губернатор Джон П. Альтгельд из Иллинойса помиловал троих узников Хеймаркета37. Жесткий и вспыльчивый политик, Альтгельд, рожденный в Германии и привезенный в Соединенные Штаты трехмесячным ребенком, прожил тяжелую жизнь и познал тяготы физического труда. Он сражался в гражданской войне, когда ему было шестнадцать лет, изучал право, занимал должности атторнея штата, судьи, стал губернатором, разбогател на продаже недвижимости, но всегда оставался убежденным либералом. Сразу же после вступления в должность губернатор пообещал восстановить справедливость. Возможно, им отчасти руководила и неприязнь к судье Гэри. Став губернатором, Альтгельд поручил проверить материалы судебного процесса и 26 июня 1893 года вынес решение о помиловании, сопроводив его документом из 18000 слов, подтверждавшим противозаконность приговора. В нем доказывалось, что состав присяжных был специально подобран для вынесения обвинительного приговора, судья предубежденно относился к обвиняемым и не мог беспристрастно вести процесс и атторней штата признал, что по крайней мере против одного обвиняемого не имелось достаточных улик. Все эти факты, безусловно, были известны, в период между вынесением приговора и повешением многие видные граждане Чикаго, обеспокоенные суровостью приговора, настойчиво пытались добиться помилования, и благодаря их усилиям была спасена жизнь троим обвиняемым. Но когда Альтгельд публично продемонстрировал дьявольский характер существующей системы правосудия, он поколебал веру людей в фундаментальные институты – столпы общества. Если бы он помиловал анархистов, простив их за содеянное, то это не вызвало бы никаких претензий. Но он сделал это таким образом, что вызвал на себя гнев прессы, священников и очень важных персон различного толка. Торонтская газета «Блейд» заявила, что он «низвергает цивилизацию». А нью-йоркская «Сан» изложила свое возмущение в стихах:
- О дикий Чикаго…
- Воздень виновные, слабые руки
- Из развалин штатов, повергнутых в прах,
- И средь павших города башен
- Напиши АЛЬТГЕЛЬД на вратах![20]
Альтгельд потерпел поражение на очередных выборах. И хотя наверняка были и иные причины, он никогда больше не занимал высокий пост и умер в возрасте пятидесятипяти лет в 1902 году.
Одновременно с этими событиями эра динамита началась и в Испании. Она возгоралась с еще большей жестокостью и свирепостью, характеризовалась еще более жуткими эксцессами и длилась дольше, чем в других странах. Испанцы всегда отличались склонностью к проявлению безумной отваги и пристрастием к трагическому образу жизни. Их горы обнажены, соборы погружены во мрак, реки летом пересыхают, а один из великих испанских королей еще при жизни построил для себя мавзолей. Самый любимый спорт у них – не игра и не состязание, а опасный и кровавый ритуал. Особое свойство испанской души передала низложенная королева Изабелла II. Посетив родину в 1890 году, она написала дочери: «Мадрид печален, и все здесь кажется еще более странным, чем прежде»38.
Для Испании было естественным то, что борьба титанов Маркса и Бакунина за руководство рабочим классом закончилась победой анархизма. В Испании, однако, где все приобретает более серьезный характер, анархисты проявили больше организованности и продержались дольше, чем в какой-либо другой стране. Как и Россия, Испания была котлом, в котором революция закипала под тяжелой крышкой гнета. Церковь, лендлорды, Guardia Civil, все стражи государства не давали этой крышке сорваться с места. Хотя в Испании действовали кортесы и существовала видимость демократического процесса, рабочий класс не располагал легальными средствами для навязывания реформ и каких-либо перемен, как во Франции или в Англии. В результате анархистские настроения были сильнее и взрывоопаснее. В отличие от «чистого» анархизма, его испанская разновидность была коллективистской и никакой другой она просто не могла быть в силу обстоятельств. Гнет был слишком тяжелый и исключал малейшую возможность для индивидуальных акций.
В январе 1892 года вспыхнул бунт, вызвавший, как и первомайское восстание в Клиши, цепную реакцию возмездия. Аграрный мятеж всегда назревал на юге, где огромные латифундии отсутствующих лендлордов обрабатывались крестьянами, трудившимися целый день за буханку хлеба. Теперь четыреста крестьян, взяв в руки вилы, косы и кустарное огнестрельное оружие, двинулись в деревню Херес-де-Фронтера в Андалусии. Они требовали освободить пятерых товарищей, приговоренных к пожизненному заключению в кандалах за участие в трудовом конфликте десять лет назад. Армия подавила восстание, и четверых вожаков казнили на гарроте – чисто испанским способом умерщвления, когда жертву привязывают спиной к столбу, а палач душит его удавкой, стоя позади и затягивая ее деревянной рукояткой. Сарсуэла, один из казненных, успел перед смертью крикнуть: «Отомстите за нас!»
Опорой испанского правительства был генерал Мартинес де Кампос, железной рукой восстановивший монархию в 1874 году. После этого он нанес поражение карлистам, подавил восстание на Кубе, исполнял обязанности премьер-министра и военного министра. 24 сентября 1893 года генерал принимал парад войск в Барселоне. Из переднего ряда вдруг в него полетела одна бомба, а потом и вторая. Их бросил анархист по имени Пальяс, помогавший Малатесте в Аргентине 39. От взрыва бомб погибли пятеро зевак, один солдат и лошадь генерала, но жертва покушения отделалась синяками, оказавшись под лошадью. Пальяс говорил с гордостью, что собирался убить генерала и «весь его штаб». Когда военный трибунал приговорил его к смертной казни, он воскликнул: «Замечательно! Тысячи людей продолжат начатое мною дело». Ему разрешили попрощаться с детьми, но почему-то запретили увидеться с женой и матерью. Его расстреливали в спину, тоже сугубо испанский обычай, и он тоже успел крикнуть: «Месть будет ужасной!»
И возмездие вскоре свершилось, в столице Каталонии, самое страшное и кровавое деяние анархистов. 8 ноября 1893 года, почти в годовщину со дня повешения жертв Хеймаркета, открывался оперный сезон в «Театро Лисео», и публика в вечерних нарядах слушала «Вильгельма Телля». Внезапно с балкона в партер полетели две бомбы. Одна сразу же взорвалась, убив пятнадцать человек, другая – лежала на полу, готовая взорваться в любой момент. Поднялась невероятная паника, люди в ужасе ринулись к выходам, пихая и расталкивая друг друга, «как дикие звери», подминая и стариков и женщин. Когда раненых унесли, на улице собралась толпа, согласно описанию репортера, осыпавшая ругательствами как анархистов, так и полицию. От ран умерли еще семь человек. Общий итог жертв: двадцать два убитых и пятьдесят раненых40.
Правительство ответило свирепыми репрессиями. Полиция устроила обыски во всех известных клубах, домах и местах собраний оппозиционеров. Тысячи людей были арестованы и заточены в камерах тюрьмы-крепости Монжуик, мрачный силуэт которой постоянно темнел на высоте семисот футов над уровнем моря на виду у всего города. Ее пушки всегда были направлены в сторону вечно мятежной Барселоны. Крепостных темниц не хватало, и многих узников разместили на военных кораблях, стоявших внизу на якорях. Поскольку трудно было найти виновных в гибели столь многих людей, то пытали всех, чтобы добиться признаний. Узников жгли раскаленными прутьями, стегали кнутами, заставляя идти без отдыха тридцать, сорок и пятьдесят часов подряд, применяли другие изощренные методы пыток, которыми славилась страна великой инквизиции. Власти все-таки при помощи пыток получили необходимую информацию и в январе 1894 года арестовали анархиста по имени Сантьяго Сальвадор, который признал, что бросил бомбы в Оперном театре, мстя за Пальяса. На его арест анархисты Барселоны ответили взрывом бомбы, убившей двоих ни в чем не повинных людей. Правительство, в свою очередь, в апреле приговорило к смертной казни семерых узников крепости Монжуик, добившись от них под пытками неких признаний41. Сальвадора, безуспешно пытавшегося покончить с собой при помощи револьвера и яда, судили в июле и казнили в ноябре.
Жуткая расправа в Оперном театре в Испании напугала власти в других странах. В Англии наконец засомневались в том, что надо позволять анархистам свободно толковать и распространять свои доктрины. Когда анархисты собрались на традиционный митинг в память о жертвах Хеймаркета, в парламенте подвергли критике поведение либерала министра внутренних дел Асквита, разрешившего проведение этого мероприятия. Мистер Асквит сослался на незначительный характер сборища, но его, по описанию репортера, «сокрушил» лидер оппозиции мистер Бальфур, который в своей обычной вялой манере разъяснил, что применение бомб против людей не может быть предметом обсуждения на собраниях и оправдываться ссылками на неправильное общественное устройство. То ли вняв аргументам Бальфура, то ли переосмыслив последствия терактов в Испании, Асквит спустя пару дней заявил, что «пропаганда анархистской доктрины опасна для общества» и открытые собрания анархистов более не будут разрешаться42.
Анархистами в Лондоне в то время были в основном русские, поляки, итальянцы и другие эмигранты, группировавшиеся вокруг «Автономии», анархистского клуба; другая группа эмигрантов-евреев, обитавшая в бедняцком Ист-Энде, издавала на идише газету «Арбайтер-Фрайнт» и собиралась в клубе под названием «Интернационал» в Уайтчепеле. Английский рабочий класс, для которого индивидуальное насильственное действие было менее естественно, чем для славян, итальянцев и испанцев, анархизмом не интересовался. Некоторые интеллектуалы вроде Уильяма Морриса могли взять на себя роль «светочей», но и Уильям Моррис занимался главным образом разработкой собственной утопической версии государства, утерял влияние к концу восьмидесятых годов и уступил журнал «Общее благо» (Commonweal), который основал и редактировал, более воинственным, плебейским и ортодоксальным анархистам. Существовали и другие журналы: «Воля» (Freedom) – издавался группой активистов, чьим учителем был Кропоткин; «Факел» (The Torch) – редактировался двумя дочерьми Уильяма Россетти и публиковал взгляды Малатесты, Фора и других французских и итальянских анархистов.
В 1891 году Оскар Уайльд опубликовал необычное эссе под заголовком «Душа человека при социализме». Его заинтересовала личность Кропоткина, и он действительноповерил в то, что художник может быть свободным только в обществе, в котором «отсутствуют власть и принуждение». Несмотря на заглавие, Уайльд отвергал социализм подобно ортодоксальному анархисту на том основании, что он «авторитарен». Если правительство наделить экономической властью, то есть если «у нас по-прежнему останутся индустриальные тираны, то последнее государство человека будет даже хуже первого». Уайльд предпочитал социализм, основанный на индивидуализме. Именно при таком социализме высвободится истинная душа человека и художник тоже станет самим собой.
Во Франции не прекращалась террористическая активность анархистов. 8 ноября 1892 года, во время забастовки шахтеров «Сосьете де мин де Кармо», в парижском офисе компании на улице Оперы была подложена бомба. Ее обнаружил консьерж, бомбу осторожно вынесли и доставили в ближайший полицейский участок на улице Бонз-Анфан. Когда полицейский вносил ее в помещение, она взорвалась, убив и его, и еще пятерых служителей порядка. Их разорвало в клочья, кровью залило окна и стены, повсюду были раскиданы окровавленные фрагменты тел, рук и ног. Полиция заподозрила Эмиля Анри, младшего брата известного радикала-оратора и сына Фортюни Анри, приговоренного к смертной казни и бежавшего в Испанию. Но когда проследили его передвижения в этот день, то оказалось, что он не мог находиться в момент взрыва на улице Оперы, и Анри не арестовали.
Взрыв бомбы в полицейском участке вызвал в городе панику. Все ждали новых взрывов, которые могли произойти где угодно. Любого, кто был связан с законниками и полицейскими – поскольку парижане жили преимущественно в апартаментах, – соседи остерегались как чумного, и нередко такому человеку домовладелец предписывал переселиться в другое место. Город, писал один приезжий англичанин, был «буквально парализован страхом»43. Привилегированные классы «вновь заволновались, как в дни Парижской коммуны». Они боялись пойти в театр, ресторан, перестали посещать модные магазинчики на улице Мира и прогуливаться верхом на лошадях в Буа, где «за каждым деревом мог прятаться анархист». Распространялись ужасные слухи: анархисты заминировали церкви, вылили синильную кислоту в городское водоснабжение, они затаились под сиденьями карет, чтобы накинуться на пассажира и задушить или ограбить его. В пригородах расположились войска, иностранные туристы уехали, отели опустели, автобусы разъезжали без пассажиров, театры и музеи забаррикадировались.
Но и в самом высшем обществе не было тогда мира и согласия. Еще не утихли страсти после попытки переворота Буланже, как разразился скандал в связи с разоблачениями коррупции в Панаме и государственных структурах. Изо дня в день на протяжении 1890–1892 годов в парламенте вскрывались все новые детали нелегальных финансовых схем, взяточничества, использования «грязных денег», торговли полномочиями и лоббизма, пока не выяснилась причастность к коррупции 104 депутатов. Запятнали даже Жоржа Клемансо, из-за чего он лишился депутатского мандата на следующих выборах.
Падение престижа государственной власти благоприятствует нарастанию анархистских настроений. Интеллектуалы начинают заигрывать с анархизмом. Большинству людей в глубине души свойственно испытывать неприязнь к правительству, и в таких условиях это скрытое чувство выходит наружу. Подобно тому, как всякому толстяку присуще тайное желание похудеть, и в человеке солидном и респектабельном иногда можно обнаружить подспудные анархистские помыслы. Это качество особенно характерно для натур творческих, художников, писателей, поэтов и других людей аналогичных занятий. Новеллист Морис Баррес, пытавшийся применить свой талант в самых разных сферах политической мысли, посвятил анархистской философии два сочинения – «Враг закона» (l’Ennemi des Lois) и «Свободный человек» (Un Homme Libre). Поэт Лоран Тайад писал о пришествии анархистского общества как о «блаженных временах»44, когда аристократами будут сплошь одни интеллектуалы, а «простой человек будет целовать отпечатки ног служителей муз». Литературный анархизм стал особенно популярен среди символистов, таких как Малларме и Поль Валери. Октав Мирбо увлекся анархизмом вследствие нелюбви к власти45. Ему досаждал любой человек в форменной одежде: полицейские, билетеры, курьеры, консьержи, лакеи. По словам приятеля Леона Доде, лендлордов он считал извращенцами, министров – ворами, адвокатов и банкиров – мошенниками, и ему нравились только дети, нищие, собаки, некоторые художники и скульпторы и очень молодые женщины. «Его идеей фикс было построение мира без нищеты46, – говорил приятель. – И у него всегда находился повод или объект для ненависти». В среде художников Писсаро предоставил свой рисунок журналу «Пер-Пенар», некоторые другие обозленные парижские иллюстраторы вроде Теофиля Стейнлена пользовались анархистскими изданиями для выражения своего недовольства социальной несправедливостью, иногда, как в случае с карикатурой на президента Франции в грязной пижаме 47, совершенно непозволительными в иные времена приемами.
Распространялось множество эфемерных журналов, газет и бюллетеней. Достаточно привести лишь несколько названий, чтобы понять их назначение: «Антихрист», «Новая заря», «Черный флаг», «Враг народа», «Вопль народа», «Факел», «Кнут», «Новое человечество», «Неподкупные», «Санкюлот», «Земля и воля», «Возмездие». Члены клубов и кружков с названиями типа «Лига антипатриотов» или «Либертарианцы» собирались в полутемных помещениях, сидели на деревянных скамьях и слушали речи друг друга о тлетворности государства и необходимости революции. Но они никогда не объединялись в организации и ассоциации, не выбирали лидера, не разрабатывали планы и не подчинялись ничьим указаниям. В их представлении государство, как это подтверждалось паникой, вызванной Равашолем, и панамскими разоблачениями, уже рушилось.
В марте 1893 года во Францию вернулся тридцатидвухлетний Огюст Вайян, пытавшийся начать новую жизнь в Аргентине, но так и не преуспевший в этом. Он был внебрачным ребенком, и ему было всего десять месяцев, когда мать вышла замуж за человека, отказавшегося его содержать. Его отдали приемным родителям. С двенадцати лет ему пришлось самому себя обеспечивать, перебиваться случайными заработками, воровать и попрошайничать. Каким-то образом он все-таки окончил школу, устраивался на должности служащего, одно время редактировал еженедельник «Социалистический союз» (l’Union Socialiste), но, подобно другим бедолагам, вскоре оказался в окружении анархистов. В роли секретаря «Федерации независимых групп» (Fdration des groupes indpendants) он встречался с анархистскими ораторами, в числе которых был и Себастьян Фор, умевший своим «благозвучным и ласковым» голосом48, красивыми фразами и элегантными манерами убедить любого человека, слушавшего его речь, в неизбежном пришествии «золотого века». Вайян женился, разошелся с женой, но оставил при себе дочь Сидонию и обзавелся любовницей. Он не был развратником или либертарианцем и заботился о своей крошечной семье изо всех сил. После неудачной экспедиции в Аргентину Вайян попробовал преуспеть в Париже. Однако подобно своему современнику Кнуту Гамсуну, скитавшемуся тогда по улицам Христиании, он тоже наталкивался лишь на унижения, «половинчатые обещания, грубые и вежливые отказы», испытывал «разочарования, горечь от несбывшихся надежд и безуспешных попыток вырваться из нищеты», и наконец оказался в таком бедственном положении, что у него уже не было приличной одежды для поиска работы. Он даже не мог купить себе новую пару обуви и ходил в старых галошах, подобранных на улице. Вайяну все-таки удалось получить работу на сахарорафинадном заводе, где ему платили всего лишь три франка в день – очень мало даже для семьи из трех человек.
Стыдясь своего нищенства и не в силах больше видеть, как голодают домочадцы, Вайян решил расстаться с жизнью. Но он не хотел уходить из жизни молча и незаметно, а замыслил сделать это громко, «выразив протест всего класса», написал Вайян накануне вечером, который «заявит о своих правах и слова дополнит практическими действиям»: «По крайней мере я умру с чувством удовлетворения, зная, что помог ускорить наступление новой эры».
Вайян не был убийцей и спланировал акцию, в которой содержалась определенная логика. Он сделал бомбу из кастрюли, наполнив ее гвоздями и зарядом взрывчатки, не смертельным для человека. Во второй половине дня 9 декабря 1893 года он пришел с бомбой на галерею для публики в палате депутатов. Очевидец видел, как высокий сухопарый мужчина с бледным лицом встал и бросил что-то вниз в самом разгаре дебатов. Бомба Вайяна взорвалась, как пушечный снаряд, осыпав депутатов металлическими фрагментами, ранив несколько человек, но никого не убив.
Взрыв в палате депутатов вызвал огромный общественный резонанс, а один предприимчивый журналист придал ему значимость памятного исторического события. На званом обеде, устроенном журналом «Плюм», он попросил прокомментировать происшествие именитых гостей, а среди них были Золя, Верлен, Малларме, Роден и Лоран Тайад. Лоран ответил на поставленный вопрос величественно и почти в стихотворном стиле: “Qu’importe les victimes si le geste est beau?” («Разве имеют значение жертвы, если совершается прекрасный поступок?») 49. Об этих словах, опубликованных на следующее утро в газете «Журналь», скоро вспомнят при гораздо более ужасных обстоятельствах. В то же утро Вайян сам пришел с повинной.
Вся Франция отнеслась с пониманием, а некоторые французы, не анархисты, даже с сочувствием к его действиям. Среди сострадателей были и представители крайне правых кругов, противники республики – роялисты, иезуиты, антисемиты и некоторые аристократы, имевшие свои резоны для того, чтобы ненавидеть буржуазное государство. Эдуард Дрюмон, автор памфлета «Еврейская Франция» и редактор газеты «Либр пароль», рьяно обличавший евреев, причастных к панамскому скандалу, сочинил эссе под многозначительным названием «О грязи, крови и золоте – от Панамы к анархизму». «Грязь Панамы породила кровь», – написал он. Герцогиня д’Юзес50, которая вышла замуж за представителя одного из трех первых герцогских родов, предложила приютить и дать образование дочери Вайяна (сам же Вайян предпочел оставить ее на попечение Себастьяна Фора).
Правительство решило раз и навсегда покончить с анархизмом и запретить его пропаганду. Через два дня после взрыва палата депутатов единогласно приняла два закона, объявлявшие преступлением публикацию любых прямых и непрямых призывов, провоцирующих террористические акции или ассоциирующихся с намерениями совершить такие акты. Хотя эти законы назвали les lois sclrates («злодейскими»), их вряд ли можно было посчитать излишними, поскольку проповедь деяниями была главным побудительным средством распространения анархизма. Полиция провела рейды по всем кафе и местам собраний анархистов, были выписаны две тысячи суровых предписаний и предупреждений, разогнаны все клубы и дискуссионные кружки, закрыты «Револьт» и «Пер-Пенар», и ведущие анархисты покинули страну.
10 января Вайян предстал перед судом – пятью судьями в красных мантиях и черных с позолотой шапочках. Его обвиняли в убийстве, но он утверждал, что намеревался лишь нанести ранения: «Если бы я хотел убивать, то применил бы гораздо более мощный заряд и наполнил бы контейнер пулями, а я использовал гвозди». Его адвокат месье Лабори, которому было предопределено участвовать в еще более драматическом и крупном деле, защищал своего подопечного, ссылаясь на un exaspr de la misre[21]. Во всем виновен парламент, говорил Лабори, который ничего не сделал для того, чтобы «ликвидировать бедность одной трети населения страны». Несмотря на аргументы Лабори, Вайяна приговорили к смертной казни – первый случай в XIX веке, когда приговорили к смерти обвиняемого, не совершившего убийство. Судебный процесс и вынесение приговора заняли один день. Почти сразу же президент Сади Карно начал получать петиции о прощении, в их числе было и послание, подписанное шестьюдесятью депутатами во главе с аббатом Лемиром, раненным бомбой Вайяна. Социалист Жюль Бретон предрек: если Карно «хладнокровно одобрит смертную казнь, то ни один человек во Франции не будет сожалеть, если однажды и он станет жертвой бомбы». Из-за этого заявления, по сути подстрекавшего к убийству, социалист провел два года в тюрьме, и оно тоже войдет в историю странных и зловещих совпадений.
Правительство не простило наглой агрессии одиночки-анархиста против государства. Карно отказался смягчить наказание, и 5 февраля 1894 года Вайяна казнили после того, как он успел крикнуть: «Смерть буржуазному обществу! Да здравствует анархия!»
Последовала череда новых убийств. Через семь дней после казни Вайяна на гильотине он был отомщен, и эта месть была самой безумной и злодейской. На этот раз бомба предназначалась не для служителя закона, государства или частной собственности, от взрыва пострадали простые люди. Она взорвалась в кафе «Терминус» на вокзале Сен-Лазар посреди, как написала газета «Журналь», «мирных, обыкновенных граждан, пришедших выпить пива перед сном». Один человек погиб и двадцать получили ранения разной степени тяжести. Как потом выяснилось, преступник действовал, руководствуясь логикой сумасшедшего. Но прежде чем он предстал перед судом, на улицах Парижа взорвалось еще несколько бомб. Взрывом на улице Сен-Жак был убит прохожий, бомба, взорвавшаяся на улице Фобур Сен-Жермен, никому не причинила вреда, а третья бомба взорвалась в кармане Жана Повеля, бельгийского анархиста, когда он входил в церковь Мадлен. Он погиб, детонировав еще две бомбы. 4 апреля 1894 года четвертая бомба взорвалась в фешенебельном кафе «Фуайо». Никто не был убит, но один из посетителей лишился глаза: им оказался Лоран Тайад, тот самый Тайад, который четыре месяца назад пренебрежительно говорил о жертвах «прекрасного поступка».
Страхи в городе нарастали. Когда в театре во время спектакля что-то грохнуло за кулисами, половина зрителей вскочили с мест и помчались к выходам, крича: “Les Anarchistes! Une bombe!” Газеты дружно печатали ежедневные сводки под рубрикой “La Dynamite”. Когда 27 апреля начался процесс по поводу взрыва бомбы в кафе «Терминус», многие поняли, как легко анархистская идея абстрактной любви к человечеству трансформируется в ненависть к людям.
Обвиняемым оказался тот самый Эмиль Анри, которого подозревали в подбрасывании бомбы в офис компании «Сосьете де мин де Кармо», от взрыва которой погибли шестеро полицейских. Теперь он признался в причастности и к другим убийствам, хотя доказательств найти уже было невозможно. Он утверждал, что взорвал бомбу в кафе «Терминус», мстя за Вайяна и намереваясь «совершить как можно больше убийств»: «Я насчитал пятнадцать убитых и двадцать раненых». Действительно, полиция нашла в его комнате материалов, достаточных для изготовления двенадцати и даже пятнадцати бомб. Бесстрастность, интеллектуальность и презрительное отношение к человеку кое-кому дали повод назвать Анри «святым Юстом анархизма». Он был блистательным студентом, учась в престижном институте Эколь Политекник, откуда его отчислили за оскорбление профессора, и ему пришлось зарабатывать на жизнь, помогая торговцу мануфактурой и получая за это 120 франков в месяц. В двадцать два года он, подобно Беркману, был и самым образованным и знающим теорию анархизма террористом, и самым искренним.
В тюрьме Анри пространно описал цинизм и несправедливость буржуазного общества, свое отношение к анархизму, объяснив, что «приверженность к ценностям индивидуальной инициативы» не позволяла ему примкнуть к «стадным социалистам». Он продемонстрировал превосходное знание доктрин анархизма, сочинений Кропоткина, Реклю, Грава, Фора и других теоретиков, но особо отметил, что анархисты не должны быть «слепыми последователями», бездумно принимающими на веру их концепции.
Зловеще он объяснил, почему избрал для взрыва бомбы именно кафе «Терминус». Там находились, заявил Анри, «все те, кто доволен существующим порядком, все сообщники и слуги Собственности и Государства… вся масса добропорядочных мелких буржуев, зарабатывающих 300–500 франков в месяц, еще более рекционных, чем их хозяева, ненавидящих бедного человека и всегда занимающих сторону сильного». «Они – клиентура «Терминуса» и других заведений такого рода. Теперь вы знаете, почему я нанес удар именно там».
На процессе, когда судья попрекнул его тем, что он подвергал опасности жизни ни в чем не повинных людей, Анри надменно произнес фразу, которую можно было бы начертать на знамени анархизма: «Не бывает невинных буржуев».
О лидерах анархизма он говорил примерно следующее: те, кто «чурается пропаганды действием», подобно Кропоткину и Малатесте в случае с Равашолем, и «пытается размежевать теорию и террористов, расписываются в своей трусости… Мы, приговаривающие к смерти, знаем, как это делать… Моя отрубленная вами голова не будет последней. Вы вешали в Чикаго, отрубали головы в Германии, душили на гарроте в Хересе, расстреливали в Барселоне, отправляли людей на гильотину в Париже, но есть одна вещь, которую вы не сможете убить. Это анархизм… Это силовое восстание против существующего порядка. Оно убьет вас».
Сам Анри принял смерть стойко. Даже язвительный Клемансо, присутствовавший на казни 21 мая 1894 года, был потрясен и даже встревожен51. Ему показалось, что «выражение лица Анри было как у страдающего Иисуса Христа, ужасно бледное, непреклонное, стремящееся придать интеллектуальную горделивость своей детской фигуре». Осужденный шел быстро и, несмотря на кандалы, легко поднялся по ступеням эшафота, посмотрел вокруг и крикнул хриплым и сдавленным голосом: «Мужайтесь, товарищи! Vive l’anarchie!» Обращение общества с Анри казалось Клемансо в тот момент «свирепо жестоким».
После небольшого перерыва анархизм нанес новый удар, последний во Франции, но самый серьезный, если судить по рангу его жертвы, хотя исполнителем была мелкая сошка. 24 июня 1894 года в Лионе президента Сади Карно во время визита на выставку заколол ножом молодой итальянский рабочий с фанатичным криком “Vive la rvolution! Vive l’anarchie!” Президент ехал в открытом экипаже сквозь толпы людей, выстроившихся вдоль улиц, и дал указание эскорту не запрещать народу подходить к карете. Когда молодой человек, держа в руке свернутую газету, выскочил из переднего ряда, охрана не остановила его, думая, что в газете завернут букет цветов для президента. Но в ней был скрыт кинжал, которым молодой человек поразил Карно, воткнув его на шесть дюймов в брюшную полость. Президент скончался через три часа. Жена на следующий день получила письмо, отправленное до покушения и адресованное «вдове Карно» и содержавшее фотографию Равашоля с надписью «Он отомщен».
Убийцей оказался подмастерье пекаря, его звали Санто Касерио, и ему еще не исполнился двадцать один год. Он родился в Италии и познакомился с анархистами в Милане, рассаднике политического неповиновения. В восемнадцать лет он уже был осужден за распространение анархистской литературы среди солдат. Следуя примеру других смутьянов, Касерио отправился в Швейцарию, а затем в Сет на юге Франции, где нашел работу и сблизился с группой местных анархистов, называвших себя Les Coeurs de Chne («Сердца дуба»). Он долго размышлял над судьбой Вайяна и прочитал в газетах об отказе президента смягчить приговор и его предстоящей поездке в Лион. Касерио сразу же решил совершить «великое деяние». Он попросил дать ему отпуск и двадцать франков, которые ему причитались, купил кинжал и поездом отправился в Лион. Затем он смешался с толпой и стал поджидать свою жертву.
Оказавшись в руках правосудия, Касерио вел себя послушно, спокойно и все время улыбался. Его бледное, простоватое и доброе лицо показалось одному журналисту «белой маской мучного Пьеро с двумя маленькими светло-голубыми, неподвижными, словно приклеенными глазами. Над верхней губой виднелась тонкая полоска усов, которые, казалось, появились лишь недавно». И на допросах, и на суде он сохранял безмятежность, рационально рассуждал о принципах анархизма, которым, по всей видимости, был одержим. Свой поступок охарактеризовал как преднамеренный акт «пропаганды деянием». Эмоции отражались на его лице только тогда, когда речь заходила о матери, к которой он, очевидно, испытывал искреннюю привязанность и регулярно писал ей письма. Когда тюремщик пришел будить его 15 августа, в день казни, он всплакнул, но потом не издал ни одного звука, пока его вели на гильотину. Когда его голову положили на плаху, он прошептал несколько слов. Одни считают, что он произнес традиционные “Vive l’anarchie”, другие перевели его слова как A voeni nen, что на ломбардском диалекте означает «Я не хочу этого».
После убийства главы государства анархизм во Франции, столкнувшись с новой политической реальностью и не имея опоры в рабочем классе, капитулировал. Вначале могло показаться, что у анархистов появились благоприятные возможности для пропаганды или притязаний на звание мучеников. Правительство пошло в наступление и 6 августа устроило массовый судебный процесс над тридцатью наиболее известными анархистами52, чтобы доказать связь между террористами и теоретиками. Поскольку самые одиозные террористы уже были казнены, у правительства оставались трое малозначительных персонажей, которых можно было представить самое большее «грабителями», но никак не «равашолями». Из лидеров Элизе Реклю покинул страну, но на скамью подсудимых удалось посадить его племянника Поля Реклю, Жана Грава, Себастьяна Фора и еще несколько человек. Поскольку у анархистов не имелось партии или организации, перед обвинением встала проблема, аналогичная отсутствию corpus delicti[22]. Оно нашло выход из положения, придумав «секту», ставившую своей целью низвержение государства посредством пропаганды, поощрявшей кражи, грабеж, поджоги и убийства, «в чем каждый член секты принимал участие согласно темпераменту и возможностям». Опасаясь ораторского мастерства Фора, суд предоставлял слово в основном обвинению, а когда позволял высказаться подсудимым, то сожалел об этом. Обращаясь к Феликсу Фенеону, одному из подсудимых, известному критику и поборнику импрессионизма, председательствующий судья сказал: «Вас видели, как вы беседовали с анархистом у фонарного столба».
«Ваша честь, – ответил Фенеон, – не могли бы вы уточнить, у какого фонарного столба?»
Обвинение не представило убедительных доказательств, и присяжные оправдали всех подсудимых, кроме троих «грабителей», которым дали различные тюремные сроки. Французский здравый смысл вновь оказался на высоте.
Вердикт присяжных лишил анархизм cause clbre[23], но главной причиной упадка стало нежелание французского рабочего класса поддержать движение, не приносящее ему никаких дивидендов. Бесплодность террора уже поняли такие вожди анархизма, как Кропоткин, Малатеста, Реклю и даже Иоганн Мост. В поисках путей свержения государства они спотыкались об один и тот же парадокс: революция невозможна без организации, дисциплины и управления, анархизм же отвергал все это.
Анархистам не разрешили участвовать во Втором социалистическом интернационале в Лондоне в 1896 году из-за отказа признавать необходимость в политическом действии, и они созвали свой конгресс в Париже в 1900 году. Они попытались найти приемлемую для всех форму объединения, но все предложения отвергались Жаном Гравом. На конгрессе в Амстердаме в 1907 году было создано международное бюро, вскоре захиревшее и прекратившее свое существование.
В непризнании анархистами любых форм власти все же содержался определенный здравый смысл и понимание реальности. Как сказал однажды Себастьян Фор, получивший иезуитское образование, «всякая революция заканчивается порождением нового правящего класса»53.
Реалисты другого толка поняли действительные потребности рабочего класса. Ему был нужен восьмичасовой рабочий день, а не взрыв бомбы в парламенте и не покушение на президента. Анархисты пропагандой деяниями помогли рабочим осознать необходимость борьбы за свои права. Вот почему Равашоль стал народным героем, о котором пели песни на улицах. После расправы над коммунарами французский полетариат был в прострации, и акции анархистов вывели его из состояния апатии. Пролетарии осознали, что их сила в коллективном действии, и уже в 1895 году была создана Confdration Gnrale du Travail, Всеобщая конфедерация труда (ВКТ) – объединение французских трудящихся.
Анархисты тоже все больше вовлекались в профсоюзы, привнося в рабочее движение свои доктрины. В результате слияния анархистской теории и тред-юнионистской практики возник синдикализм (syndicat – французский профсоюз). Именно в этом формате французский анархизм продолжал действовать в 1895–1914 годах, хотя сторонники «чистого» анархизма вроде Жана Грава от него отмежевались.
Главным средством борьбы стала всеобщая забастовка, а лидером и пророком – Жорж Сорель. Пропаганду деянием сменил лозунг всеобщей забастовки. Для свержения капитализма, доказывал Сорель, рабочий класс должен развить в себе силу воли. Насилие – необходимое средство воспитания и упрочения революционного духа. Синдикалисты по-прежнему ненавидели государство и всех, кто, подобно социалистам, демонстрировал готовность сотрудничать с ним. Они, как и предшественники-анархисты, не признавали половинчатых реформаторских мер. Стачка, всеобщая забастовка, саботаж – только такими методами «прямого действия» можно добиться своих целей. Дух насилия сохранился, но оно приобрело другие формы.
В Испании в то же время кровавая вакханалия продолжалась. 7 июня 1896 года, в день празднования Тела Христова, кто-то бросил бомбу в процессию54, возглавлявшуюся епископом и командующим гарнизоном Барселоны, когда она входила в церковь. Представители церкви и армии, для которых и предназначалась бомба, уцелели, но погибли одиннадцать прихожан и сорок получили ранения, а по жестокости и кровавости эта акция была сравнима с массовым убийством в Оперном театре три года назад. Анархисты преуспели в том, чтобы посеять панику в городе, хотя им вряд ли удалось застращать премьера Антонио Кановаса дель Кастильо, который был человеком непугливым.
В 1895 году Кановас в пятый раз стал премьер-министром55, и он был, как писали тогда, «простого происхождения», сам всего достиг, занимался инженерией, журналистикой, дипломатией, избирался в кортесы, возглавив затем консервативную партию. Он был вдохновителем реставрации монархии в 1874 году. Помимо политики, Кановас увлекался сочинением стихов, писал литературные критические эссе, составил жизнеописание Кальдерона, десятитомную историю Испании и был еще президентом Королевской академии истории. Он коллекционировал живопись, редкий фарфор, трости и старые монеты, жил в роскошном дворце в Мадриде, одевался только во все черное и, подобно Фрику, презирал украшения, которые «опошляют индивидуальность». Одни считали его реакционером, другие – способным государственным деятелем, но все признавали, что только он мог сохранять единство консервативной партии и удерживать Кубу для Испании. Хотя Кановас уже сформулировал план кубинской автономии, он же отправил генерала Вейлера подавлять insurrectos, и его твердость и решительность, в отличие от либеральных предшественников, давали свои плоды. К анархистам он был беспощаден.
По его указанию начались массовые аресты. В тюрьму заточили более четырехсот человек, правительство сажало в темницу всех врагов режима, будь то анархисты, антиклерикалы или каталонские республиканцы. Снова заполнились камеры крепости Монжуик. Генеральный прокурор потребовал смертной казни для двадцати восьми из восьмидесяти четырех обвиняемых в совершении преступления, и они должны были предстать перед военным трибуналом. Это предусматривалось законом, принятым кортесами после взрыва в Оперном театре. В соответствии с этим законом все преступления, совершенные с применением взрывчатки, подлежали рассмотрению военным трибуналом, а лица, совершившие их, приговаривались к смертной казни. Пожизненным тюремным заключением наказывалась любая пропаганда насилия – устная, письменная или графическая. Суд проходил за крепостными стенами тюрьмы Монжуик, и присутствовать на нем разрешалось только военному персоналу. Восьмерых осужденных приговорили к смертной казни, четверо из них получили отсрочку, а остальных казнили сразу же. Семьдесят шесть человек осудили на различные тюремные сроки – от восьми до девятнадцати лет, из них шестьдесят одного заключенного отправили в исправительную колонию Рио-де-Оро, испанский Девилз-Айленд[24].
Тем временем об истязаниях заключенных в тюрьме Монжуик, осужденных в 1893 году, стало известно за пределами Испании. О них рассказал в статье, опубликованной во Франции в 1897 году под заголовком Les Inquisiteurs de l’Espagne[25], Таррида дель Мармол, представитель знатного каталонского рода, либерал, директор Политехнической академии в Барселоне, сам подвергшийся арестам. Ужаснула общественность и приведенная им посмертная мольба о помощи, содержавшаяся в записке заключенного и адресованная «Всем людям доброй воли на земле»56. В ней рассказывалось о том, как узника ночью выводили на скалу, нависшую над морем, где стражники заряжали ружья и лейтенант угрожал расстрелять его, если он не скажет то, что от него требуют. Когда он отказывался, ему выворачивали гениталии, и эта пытка повторялась в камере, где его подвешивали на дверь на десять часов. Его также заставляли безостановочно ходить по пять дней: «В конце концов я не выдержал, ослаб, смалодушничал и подписал признание, которое они от меня требовали».
В августе 1897 года премьер Кановас отправился на отдых в Санта-Агуэду, бальнеологический курорт в горах басков. Там он обратил внимание на белокурого и благовоспитанного парня, остановившегося в том же отеле, говорившего по-испански с итальянским акцентом и несколько раз вежливо его поприветствовавшего. Заинтересовавшись, Кановас попросил секретаря выяснить, кто этот молодой человек. Оказалось, что в отеле он зарегистрирован как корреспондент итальянской газеты «Иль пополо». Однажды утром, когда премьер-министр сидел с супругой на террасе, читая газету, внезапно появился итальянец, вынул из кармана револьвер и с расстояния трех ярдов трижды выстрелил в Кановаса, убив его наповал. Мадам Кановас в гневе вскочила и ударила веером по лицу молодого человека, все еще державшего в руке револьвер, вскричав: «Убийца! Душегуб!»
«Я не убийца, – ответил итальянец суровым тоном. – Я мститель и мщу за своих товарищей-анархистов. От вас мне ничего не надо, мадам».
На допросах выяснилось, что его настоящее имя Микеле Анджиоллило57. В итальянской армии его трижды направляли в штрафной батальон за неповиновение. После армии он стал печатником; эта профессия традиционно ассоциировалась с анархизмом в силу двух обстоятельств: либо анархисты нуждались в печатном слове, либо печатное слово пробуждало анархистские помыслы. Вскоре Анджиоллило посадили в тюрьму на восемнадцать месяцев за печатание подрывной литературы. В 1895 году, предприняв с друзьями-анархистами безуспешную попытку наладить подпольную типографию в Марселе, он отправился в Барселону и уехал оттуда после взрыва в день празднования Тела Христова. Микеле побывал в Брюсселе и съездил в Лондон, где купил револьвер, уже поставив себе цель убить испанского премьера «за массовые пытки и казни анархистов». Он вернулся в Испанию, безрезультатно выслеживал Кановаса в Мадриде и последовал за ним в Санта-Агуэду, где и настиг свою жертву. Через неделю его судил военный трибунал. Он хотел воспользоваться судебным процессом для пропаганды анархизма и кричал «Дайте мне высказаться!», но ему так и не позволили выступить даже с последним словом. Его казнили на гарроте, он отказался от религиозного обряда и до конца сохранял исключительное хладнокровие.
В Европе пресса истерически призывала задушить «бешеных собак» анархизма. Об утрате Кановаса писали как о национальной трагедии для Испании, а журнал «Нейшн» в Нью-Йорке предрек ей «национальную катастрофу». В действительности его смерть стала лишь одним из тех политических факторов, которые влияют на ход событий. После его уода из жизни власть перешла к либералам, которые вскоре стушевались перед грозными предупреждениями по поводу действий «мясника» Вейлера, инициированными Херстом и раздававшимися из Соединенных Штатов. Генерала Вейлера убрали, когда он уже почти навел порядок, и на Кубе вновь вспыхнул мятеж, предоставивший американским империалистам предлог для развязывания самой сфабрикованной войны столетия. Если бы Кановас был жив, то такой предлог вряд ли бы появился.
Его смерть не была беспричинной, но для двух из трех, случившихся позже, невозможно найти разумных объяснений. Их можно объяснить лишь влиянием отчасти анархистской пропаганды, давшей подсказку, и отчасти повышенной эмоциональной реакции общественности на деяния анархистов, действующей возбуждающе на неуравновешенных людей.
Первая жертва встретила свою смерть 10 сентября 1898 года на набережной Монблан в Женеве. Здесь столкнулись лицом к лицу два человека, настолько разные и настолько далекие друг от друга в реальном мире, что их могла свести вместе только сверхъестественная, фатальная случайность, подобная молнии, в грозу убивающей ребенка. По воле рока на набережной встретились Елизавета, императрица Австрийская, супруга императора Франца Иосифа, и Луиджи Лукени, итальянский рабочий58.
Самое прелестное и меланхоличное существо королевских кровей, вышедшее замуж и коронованное в шестнадцать лет, в возрасте шестидесяти одного года все еще не могло найти свое место в жизни, тщетно пытаясь убежать от самой себя. Елизавета покоряла всех своей необыкновенной красотой, чудесными золотисто-каштановыми волосами, искрометностью и грациозной, плавной походкой, но это «олицетворение женского очарования» страдало головной болью, из-за чего она никогда не появлялась на публике без веера. «Сказочной феей, – называла ее Кармен Сильва[26], королева Румынии, – стремящейся улететь на невидимых крыльях всякий раз, когда мир для нее становится невыносимым». Она писала грустные романтические стихи и видела, как ее сын покончил жизнь самоубийством. Ее двоюродный брат король Баварский Людвиг утонул в безумии; Максимилиана, брата мужа, расстреляли в Мексике; сестра погибла при пожаре на благотворительном базаре в Париже. «Мне так тягостно жить, – писала она дочери, – что иногда я испытываю от этого физическую боль и мне хочется поскорее умереть». Она уезжала в Англию или Ирландию, неделями пропадая на охоте и умышленно выбирая во время погони на лошадях за дичью самые высокие изгороди. В Вене Елизавета брала уроки самого рискованного циркового наездничества. Иногда она пыталась заморить себя полуголодной диетой, ограничиваясь одним апельсином или стаканом молока в день. Когда здоровье уже не позволяло выезжать на охоту, она изводила себя пешими прогулками, продолжавшимися шесть-восемь часов и в таком темпе, что никто не выдерживал и сходил с дистанции. Ясно, чего она добивалась: «Я жажду смерти», – писала она дочери за четыре месяца до поездки в Женеву.
9 сентября Елизавета побывала на вилле баронессы Адольф де Ротшильд, располагавшейся у озера, в волшебном мире с парком, где росли ливанские кедры и обитали прирученные дикобразы с острова Явы и яркие разноцветные птицы. Утром следующего дня, когда она выходила из отеля, намереваясь совершить прогулку на пароходе по озеру, на улице ее поджидал итальянец Лукени.
Он приехал из Лозанны, где им уже интересовалась полиция. Санитар больницы, куда его привезли с травмой, полученной на стройке, обнаружил среди вещей блокнот с анархистскими песнями, рисунком дубинки и надписями «Анархия» и «Для Умберто I». Швейцарская полиция, привыкшая иметь дело с изгоями, радикалами и эмигрантами разного рода, не придала особого значения этим уликам, не арестовала его и не начала расследование.
Лукени рассказал санитару, что его мать, забеременев в восемнадцать лет от хозяина, уехала рожать в многомиллионный Париж, где никто не обращал никакого внимания на подобные эксцессы. Затем она вернулась в Италию, отдала ребенка в богадельню Пармы и скрылась в Америке.
В девять лет мальчишка устроился чернорабочим на железной дороге. Позднее, когда его призвали в кавалерию итальянской армии, он неплохо проявил себя и дослужился до чина капрала. После армии, не имея ни денег, ни перспектив, он поступил слугой к своему бывшему командиру, принцу д’Арагона. Когда хозяин отказался повысить жалованье, он ушел от него. Впоследствии Лукени попросился обратно, но князь, помня о непослушании, не взял его на службу. Разобиженный и безработный, Лукени принялся читать L’Agitatore, Il Socialista, Avanti и другие революционные газеты и памфлеты, в то время дружно поносившие прогнившее буржуазное общество на примере дела Дрейфуса. Не хватает Самсона, утверждали агитаторы, который бы смел это государство одним ударом. Лукени, уже перебравшийся в Лозанну, посылал вырезки друзьям по бывшему кавалерийскому полку. Однажды в связи с убийством рабочего, погибшего в драке, он сказал приятелю: «О, как бы я хотел убить кого-нибудь. Но это должна быть очень важная персона, чтобы написали газеты». Он посещал собрания итальянских анархистов, горячо обсуждавших планы свержения государства, символом которого был Умберто, король Италии.
Швейцарские газеты сообщили о предстоящем визите в Женеву императрицы Елизаветы. Лукени попытался купить стилет, но не мог собрать для этого двенадцать франков. Он заточил старый напильник и насадил на ручку, сделанную из полена. Когда императрица и ее фрейлина графиня Стараи шли по набережной Монблан, на их пути уже стоял Лукени. Он подскочил к ним с поднятой рукой, заглянул под зонтик, чтобы посмотреть в лицо императрицы, и ударил ее заточкой прямо в сердце. Елизавета скончалась через четыре часа. Лукени, схваченного двумя жандармами, сфотографировал какой-то прохожий. На снимке он выглядит веселым, самодовольным и даже ухмыляющимся. В полицейском участке он охотно рассказал обо всех деталях подготовки покушения, а узнав о смерти императрицы, выразил «восторг». Лукени настойчиво твердил, что он анархист, действовал по своей воле и не принадлежит ни к какой организации или партии. Когда его спросили, почему он убил именно императрицу, Лукени ответил: «Это война против богатых и знатных… Следующим будет Умберто».
Из тюрьмы он посылал письма президенту Швейцарии и в газеты, предупреждая о неминуемом крахе государства и подписывая их: «Луиджи Лукени, анархист и самый опасный из них». Принцессе д’Арагона он сообщил: «Мое дело такое же важное, как и суд над Дрейфусом». Но за дурацкой мегаломанией скрывалась и идейность анархиста. Лукени писал принцессе: за двадцать пять лет жизни в этом мире он «никогда еще не чувствовал в себе такую готовность, как сейчас, доказать, что недалеко то время, когда новое солнце засияет над всеми людьми, равными и свободными».
В Женеве не осуждали на смертную казнь, и Лукени приговорили к пожизненному тюремному заключению. Через двенадцать лет после ссоры с надзирателем его посадили в одиночную камеру, где он повесился на ремне.
После убийства австрийской императрицы очередной жертвой мог стать кайзер Вильгельм II, самая заметная монаршая фигура того времени, совершавшая к тому же широко разрекламированное путешествие в Иерусалим. Полиция отловила всех известных анархистов на этом маршруте, и вся международная общественность взволновалась, когда в Александрии арестовали итальянского анархиста, имевшего при себе две бомбы, билет до Хайфы и явно затевавшего покушение на кайзера59. Германских анархистов Вильгельм мог не опасаться. Двое террористов, попытавшихся убить его деда, были единственными и последними персонажами такого рода. Другие анархисты были преимущественно теоретиками, исключая, конечно, тех, кто уехал в Америку. Немцы не годились в анархисты, как презрительно писал Бакунин60, поскольку «они хотели быть одновременно и господами и рабами, а анархизм не признавал ни то, ни другое».
Убийцы и президента Франции, и премьера Испании, и австрийской императрицы, и несостоявшийся убийца кайзера – все они были итальянцами. В самой Италии кузнец по имени Пьетро Аччарито в 197 году попытался лишить жизни короля Умберто, кинувшись к его карете с кинжалом по примеру Касерио, напавшего на президента Карно. Король, более искушенный в таких делах, отскочил, увернувшись от удара, сказал эскорту “Sono gli incerti del mestiere” («Таковы издержки профессии») и повелел кучеру ехать дальше. Аччарито сообщил потом полиции, что предпочел бы «заколоть эту старую обезьяну» папу Льва XIII, но не мог проникнуть в Ватикан, и ему ничего не оставалось, как напасть на монархию, являющуюся не меньшим злом, чем папство.
Ненависть низших классов к законопослушному обществу явно нарастала, и его беззащитность становилась все более очевидной. Полиция, всегда подозревавшая «заговор», арестовала полдюжины предполагаемых сообщников Аччарито, но не нашла никаких доказательств их связи с ним. Легче раскрыть заговор группы или партии, для этого и существуют информаторы. Но как предотвратить внезапные нападения террористов-одиночек?
Настолько насущной оказалась проблема, что итальянское правительство в ноябре 1898 года созвало международную конференцию полиции и сотрудников министерств внутренних дел61. Секретные заседания длились целый месяц, и они дали лишь один приятный результат: Бельгия, Швейцария и Англия согласились выдавать подозреваемых анархистов странам, гражданами которых они являются.
В следующем, 1899 году в Италии вспыхнули хлебные бунты, вызванные недовольством налогами и пошлинами на зерно. Анархисты получили в руки еще одно доказательство войны государства против бедноты. Мятежи охватили и север и юг страны, несмотря на жесткие репрессии и кровавые стычки с войсками. В Милане народ опрокидывал трамваи, строил баррикады, забрасывал полицию камнями, женщины преграждали путь поездам с войсками, в Тоскане было введено военное положение. Откликаясь на призыв к революции, вернулись тысячи итальянских рабочих из Испании, Швейцарии и Юга Франции. Взять ситуацию под контроль удалось только после введения в Милан половины армейских корпусов. Власти закрыли все социалистические и революционные газеты, временно приостановили деятельность парламента. Порядок был восстановлен, но лишь кажущийся.
Безобидный в общем-то монарх, которому пришлось заниматься наведением порядка, обладал внушительными белыми усами, незаурядной отвагой и добронравием, но не очень подходил для царствования, как и все представители Савойского дома. Умберто увлекался лошадьми, охотой, совершенно не интересовался искусствами, предоставив жене заботиться о них, и строго придерживался регламента. Он поднимался в шесть утра, осматривал владения (приносившие немалый доход, который помещался в Английский банк), обходил конюшни и после обеда в одно и то же время садился в карету и ехал по одному и тому же пути через сады Боргезе. Каждый вечер в одно и то же время он навещал леди, к которой сохранял привязанность уже тридцать лет. 29 июля 1900 года Умберто, сидя в карете, вручал призы атлетам в Монце, летней резиденции неподалеку от Милана, когда к нему неожиданно подошел незнакомец и трижды выстрелил с расстояния двух ярдов. Король посмотрел на него укоризненно, склонил голову на плечо адъютанта, прошептал возничему “Avanti!” и испустил дух.
Убийцу, «все еще державшего в руке дымящийся револьвер и не скрывавшего своего ликования», задержали. Им оказался Гаэтано Бреши, тридцатилетний анархист, ткач, приехавший из Патерсона штата Нью-Джерси в Италию специально для того, чтобы застрелить короля. Его акцию можно считать единственным примером пропаганды деянием, совершенным в результате заговора, хотя и не доказанного62.
Патерсон был центром сосредоточения итальянцев и анархистов. Конечно, они устраивали сходки, на которых обсуждали «деяния» с целью свержения угнетателей. Без сомнения, рассматривалась и кандидатура короля Италии, однако нет подтверждений появившимся после покушения домыслам, будто его приговорили к смерти, как и догадкам, будто дискуссии подтолкнули Бреши на преступление. Образ заговорщиков, бросающих в подвале жребий, кому вершить акт правосудия или возмездия, будоражил воображение журналистов.
Один из таких репортеров написал, что Бреши подпал под влияние Малатесты, «вожака и вдохновителя всех заговоров, которые потрясли и ужаснули мир». Он утверждал, будто видели, как Малатеста спокойно сидел и что-то пил в итальянском баре в Патерсоне. Однако полиция не нашла свидетельств, которые доказывали бы, что Бреши когда-либо встречался с Малатестой. Но кто-то же ему дал или он сам приобрел револьвер и тренировался в стрельбе в лесу, пока жена с трехлетней дочкой собирала поблизости цветы. И кто-то снабдил его или он сам раздобыл деньги для покупки билета третьего класса на пароход компании «Френч лайн» до Гавра и на поездку из Гавра в Италию.
«Он был не настолько безумным, чтобы думать, будто после его акции сменится власть, – говорил репортеру Педро Эстев, редактор анархистского журнала в Патерсоне. – Но как еще вы дадите народу Италии знать о существовании такой силы, как анархизм?» Эстев, дружелюбный и интеллигентный человек, у которого на полках рядом стояли сочинения Эмерсона и Жана Грава, охотно согласился с предположением о том, что кто-нибудь из его читателей все же может подняться и пойти выражать протест «прямым действием».
Товарищи Бреши послали ему в тюрьму поздравительную телеграмму и носили значки с его изображением на отворотах пиджаков. На собрании в Патерсоне, в котором участвовало более тысячи человек, они утверждали, что не было никакого заговора. «Нам нет нужды устраивать заговоры или заниматься болтовней, – заявил Эстев, основной оратор. – Если ты анархист, то знаешь, что надо делать, и поступаешь так, как считаешь нужным».
Бреши постигла участь всех других приверженцев и исполнителей идеи. В Италии запретили смертную казнь, и его приговорили к пожизненному заключению с пребыванием первых семи лет в одиночной камере. Он не выдержал и года, покончив жизнь самоубийством.
В Соединенных Штатах газетные описания убийства короля Умберто читал и перечитывал американец польского происхождения по имени Леон Чолгош. Газетную вырезку он берег как драгоценность и брал с собой в постель каждый вечер, ложась спать. Ему было двадцать восемь лет, он был небольшого роста, хрупкого телосложения, и его светло-голубые глаза обладали какой-то особенной неподвижностью. Он родился в Соединенных Штатах вскоре после приезда в Америку отца с матерью, у него было еще пять братьев и две сестры, и все они жили на маленькой ферме в Огайо. По словам отца, он «выглядел более задумчивым, чем большинство детей», много читал, и в семье его считали интеллектуалом. В 1893 году, когда ему исполнилось двадцать лет, во время забастовки его уволили с работы на проволочной фабрике, и после этого, по словам брата, он «стал тихим и безрадостным». Молитвы и проповеди местного приходского священника не действовали, он порвал с католической церковью, предался чтению памфлетов, издававшихся «Вольнодумцами» (Free Thinkers), и пристрастился к политическому радикализму. Чолгош примкнул к кружку польских рабочих, принимал участие в обсуждении социализма и анархизма, говорили они, как он потом признавал, и «о президентах, отзываясь о них не очень хорошо».
В 1898 году его поразил какой-то недуг, и Чолгош ходил унылый и мрачный. Он забросил дела, замкнулся дома, брал с собой еду наверх в спальню, читал чикагскую анархистскую газету «Свободное общество» и утопию Беллами «Оглядываясь назад» и все время о чем-то думал. Иногда он выезжал в Чикаго и Кливленд на собрания анархистов, слушал речи Эммы Гольдман, беседовал с анархистом Эмилем Шиллингом, рассказав ему, что его беспокоит поведение американской армии, которая освободила Филиппины от испанцев и теперь воюет с филиппинцами. «Это не согласуется с тем, что нам толковали в школе о роли нашего флага», – сказал он Шиллингу.
Поскольку флаги анархистами не почитались, Шиллинг заподозрил неладное и опубликовал в газете «Свободное общество» предостережение: странный поляк может быть agent provocateur. Предупреждение появилось 1 сентября 1901 года, и оно оказалось ложным. Через пять днейЧолгош возник в Буффало и, стоя в очереди за рукопожатием на Панамериканской выставке, застрелил президента Мак-Кинли. Президент умер через восемь дней, и его место занял Теодор Рузвельт. Таким образом, анархист с наименьшим уровнем идейной подготовки совершил самое громкое деяние.
«Я убил президента Мак-Кинли, – написал Чолгош в признании, – выполнив свой долг. Он был врагом хороших людей, трудящихся». Чолгош рассказал репортерам, что слушал лекцию Эммы Гольдман, которая говорила, что «надо истребить всех правителей… и у меня голова разрывалась от боли, когда я думал об этом». И потом добавил: «Я не считаю, что нам нужны правители. Их надо убивать… Я знаю других людей, которые думают точно так же, что правильно убить президента и не иметь никаких правителей… Я не верю в выборы, они противоречат моим принципам. Я анархист. Я не верю в браки. Я верю в свободную любовь».
Анархистская идея лучшей жизни отсутствовала в миропонимании Чолгоша. Как и учеником пекаря Касерио, заколовшим президента Франции, им тоже завладела бредовая иллюзия, будто и на него возложена миссия убить главу государства. После суда и казни Чолгоша 29 октября на электрическом стуле к такому выводу пришел Уолтер Чэннинг, профессор-психиатр из Тафтса, сын поэта Уильяма Эллери Чэннинга63. Его не удовлетворил официальный отчет, и он провел собственное исследование, заключив, что у Чолгоша «неуклонно развивалась dementia praecox[27], психическое расстройство, описанное французским психиатром Эммануэлем Режи в 1890 году. Согласно теории доктора Режи, психическому поведению цареубийцы свойственны «обдуманность и одиночество»: «Какими бы разумными доводами он ни руководствуется, они уступают место болезненной одержимости мыслью о призвании совершить великое деяние, отдать жизнь за справедливое дело и убить монарха или иную высочайшую особу во имя Бога, страны, свободы, анархии или какой-нибудь другой аналогичной идеи». Он действует предумышленно и вдохновенно. Он действует не внезапно и слепо, а готовится к акции тщательно и исполняет ее в полном одиночестве. Он – солист. Гордящийся и собой, и своей миссией, он всегда действует днем и при скоплении народа и никогда не применяет незаметные средства вроде яда, а использует оружие, демонстрирующее акт насилия. И совершив его, он не прячется и не убегает, а выказывает гордость содеянным, жаждет известности и смерти посредством казни или самоубийства и статуса мученика.
Описание верное, но для реализации даже бредовых иллюзий необходимы побудительные мотивы, атмосфера протеста и примеры. Все это в избытке предоставлял анархизм. Могли существовать сотни потенциальных Чолгошей, серия акций, совершенных анархистами от Равашоля до Бреши, подготовила и покушение на президента Соединенных Штатов.
Возмутилась вся общественность, а она состояла не только из богатых особ, но и тех, кто имитировал состоятельность или стремился к ней. Простой человек – мелкий буржуа, служащий, получающий зарплату, – не отделял себя от работодателей, что и рассердило Эмиля Анри, бросившего бомбу в кафе «Терминус». Он верил в то, что сама его жизнь и благосостояние зависят от собственников. Если угрожают им, значит, угрожают и ему. Его ужасает стремление анархистов уничтожить основы, на которых зиждится повседневное существование человека: государственный флаг, семья, брак, церковь, выборы, законы. Анархист превратился во всеобщего врага. Его зловещий образ стал символом всего порочного и разрушительного в жизни, олицетворением, как написал профессор политологии в журнале «Харперс уикли», «царя всех анархистов, архибунтовщика Сатаны». Доктрина анархизма, предупреждал журнал «Сенчури мэгэзин», «предвещает людям больше зла, чем какая-либо другая концепция межчеловеческих отношений»64.
Новый президент, способный и проявлять понимание, и предпринимать решительные действия, и изрекать банальности, назвал анархистов обыкновенными преступниками, только более «извращенными» и «опасными». В послании конгрессу 3 декабря 1901 года Теодор Рузвельт заявил: «Анархизм – преступление против всего человечества, и все человечество должно сплотиться для борьбы против анархизма»65. Он не является продуктом социальной и политической несправедливости, и его претензии на защиту трудящихся «возмутительны». В Соединенных Штатах уважительно относятся к «честному и добросовестному труду», и перед рабочими открыты все возможности для того, чтобы проявить себя. Он потребовал расценивать собрания, устные и письменные выступления анархистов подрывными, запретить им въезд в страну, а тех, кто уже находится в Соединенных Штатах, – депортировать. Конгресс должен «изолировать всех, кто разделяет анархистские убеждения или является членом анархистских обществ», и проповедь убийства должна считаться таким же нарушением международного права, как пиратство, с тем чтобы федеральное правительство наделить полномочиями для борьбы с анархистами.
После острых дебатов и не без протеста со стороны тех, кто возражал против посягательств на традиционное право свободного въезда в страну, конгресс в 1903 году принял поправку к иммиграционному законодательству, предусматривающую лишение этих прав лиц, проповедующих недоверие или оппозицию правительству. Поправка вызвала недовольство либералов и язвительные упоминания статуи Свободы.
Анархизм обычно предстает двуликим Янусом: с одной стороны, он ненавидит общество и государство, с другой – печется о судьбе человечества. Но широкой общественности известна лишь одна сторона медали: бомбы, взрывы, выстрелы, кинжалы. Она ничего не знает о заявке анархизма на то, чтобы вести человечество через спазмы насилия к Сладким Чертогам. Пресса, например, изобразила Малатесту злым гением анархизма, «молча и хладнокровно составляющим заговоры». Но он же, исходя из альтруистских принципов своей философии, передал по акту жильцам два дома, доставшихся ему в наследство от родителей. Публике неведомо было и о значении «пропаганды действием», поэтому ее удивляла бессмысленная жестокость акций. Они казались ей безумными, сатанинскими, совершавшимися ради удовлетворения своих прихотей. Пресса привычно называла анархистов «зверьем», «подвальными лунатиками», дегенератами, уголовниками, трусами, «фанатиками с извращенной психикой и патологическими отклонениями». «Бешеная собака – этот эпитет лучше всего подходит для характеристики анархиста», – писал «Блэквуд», солидный британский журнал 66. «Как можно уберечь общество от страшного сборища безумцев и преступников?!» – восклицал Карл Шурц[28] после убийства Кановаса.
Невозможно было ответить на этот вопрос. Выдвигались самые разные предложения, включая учреждение международной исправительной колонии для анархистов, насильственную изоляцию их в психлечебницы и депортацию, правда, не объяснялось, в какую страну.
Нашелся все-таки человек, попытавшийся понять анархизм. В разгар истерии, поднявшейся в связи с убийством президента Мак-Кинли, Лиман Аббот 67, редактор журнала «Аутлук» и поборник традиций Новой Англии, породивших аболиционизм, осмелился заявить: разве ненависть анархистов к правительству и закону не вызвана несправедливостью этого правительства и его законов? Пока законодатели будут обслуживать особые классы, «поощрять ограбление большинства во благо меньшинства, защищать богатых и игнорировать бедных», и анархизм будет требовать «искоренения всех законов, видя в них инструмент несправедливости». Выступая перед приятной компанией джентльменов клуба «Девятнадцатый век», он предложил, что «атаковать анархизм надо там, где находятся источники обид». Аббот отражал уже назревавшие в обществе настроения в пользу реформ, которые проявлялись и в благотворительных инициативах Джейн Аддамс, открывшей ночлежку Халл-хаус, и в социальных разоблачениях макрейкеров.
Убийством Мак-Кинли завершилась эра анархистского насилия в западных демократиях. Даже Александр Беркман в письме Эмме Гольдман из тюремной камеры признал бесплодность индивидуальных актов насилия, когда у пролетариата отсутствует революионное сознание. Эти слова у Гольдман, которая все еще верила в правое дело анархизма, «вызвали поток слез», она была «расстроена до глубины души» и, «чувствуя себя совершенно больной», легла в постель, взяв с собой его послание. Она по-прежнему оставалась убежденной анархисткой, пресса называла ее «королевой анархии», но анархизм лишился страстности, трансформируясь, как это произошло во Франции, в более реалистическое движение – синдикализм. В Соединенных Штатах он растворился в союзе Индустриальных рабочих мира, созданном в 1905 году. Хотя, конечно, в некоторых других странах анархизм оказался более жизнестойким.
В двух странах, расположенных на обочине Европы, – в Испании и России – взрывы бомб и убийства продолжались. В 1906 году террорист бросил бомбу в короля Альфонсо и его молодую английскую невесту, когда они справляли свадьбу: от взрыва погибли двадцать человек. Общественность ужаснулась от мысли о том, сколько же накопилось в стране злобы и ненависти, чтобы совершить такой чудовищный акт. В 1909 году правящий класс доказал, что он тоже умеет ненавидеть. После неудачного бунта в Барселоне, получившего название «Кровавой недели»[29], правительство казнило Франсиско Ферреру, радикала и антиклерикального просветителя, хотя он и не был истинным анархистом. Расправа вызвала бурные протесты во всей остальной Европе: произвол в Испании, как обычно, дал повод для шумного выражения либеральных настроений. В 1912 году испанский анархист по имени Мануэль Пардиньяс шел по пятам за премьером Хосе Каналехасом по улицам Мадрида и застрелил его, когда тот остановился у окна книжного магазина на площади Пуэрта-дель-Соль68. Почему он это сделал? Ведь после казни Ферреры премьер-министр Каналехас уже пытался реформировать неограниченное всесилие церкви и лендлордов. Очевидно, ненависть испанских анархистов к своему обществу и государству тоже, как писал Шоу, «перехлестывала через край»69.
В России революционная традиция была давней и сильной, впитав недовольство масс безысходностью и несбыточными надеждами. Каждое новое поколение порождало бойцов для войны между мятежниками и деспотами. В 1887 году, когда были повешены анархисты Хеймаркета, в России на виселице вздернули пятерых студентов Петербургского университета за попытку покушения на царя Александра III. Их вожак Александр Ульянов утверждал на суде, что только террором можно бороться в полицейском государстве. В его семье было трое братьев и три сестры, все революционеры, и младший брат Владимир Ильич поклялся отомстить и, взяв себе имя Ленин, начал готовить революцию.
Нараставшие в девяностые годы народные волнения вселили в революционеров веру в то, что вот-вот поднимется восстание. Новый царь Николай II, оказавшийся и слабым и опасным автократом, категорически отверг призывы к конституции, назвав их «бесплодными мечтаниями», чем огорчил демократов и разозлил экстремистов. Повсеместно рабочие объявляли забастовки. Приближалось окончание столетия, и оно предвещало прощание с прошлым и пришествие «лучших времен».
Все группы протеста готовились к этому историческому моменту, крепили свои силы, разрабатывали программы. Однако между ними не было согласия, разгорался конфликт между приверженцами марксизма, настаивавшими на тщательной организации и подготовке, и сторонниками стратегии народников, полагавшихся на спонтанную революцию, которая вспыхнет в результате террористического акта. В 1897 и 1898 годах образовались два лагеря – марксистская социал-демократическая партия и народнические группы социалистов-революционеров, объединившихся в 1901 году в единую партию.
Признав необходимость организованной партии, социалисты-революционеры не были анархистами в чистом виде, но разделяли анархистские убеждения в том, что террор пробудит революцию70. Они исходили из того, что революция вспыхнет подобно солнечным лучам, внезапно появляющимся из-за тучи, а дальше все получится само собой. Ассоциирование анархистов с выходцами из России объясняется отчасти пристрастием русских революционеров к бомбам, которые со времени убийства царя в 1881 году стали главным средством борьбы, и отчасти бессознательной силлогистикой: русские – революционеры; анархисты – революционеры; значит, анархисты – русские. Ортодоксальные анархисты, издававшие русскоязычные журналы в Женеве и Париже и придерживавшиеся концепций Кропоткина, не составляли сколько-нибудь значительную силу в самой России.
В 1902 году Максим Горький в пьесе «На дне» отразил все несчастья и горести России. «Человек рожден для лучшего!» – восклицает пьяница-шулер и, поискав иные слова для того, чтобы передать состояние своей души, повторяет: «Для лучшего». В 1901–1903 годах боевики социалистов-революционеров убили министра просвещения Боголепова, министра внутренних дел Сипягина, руководившего тайной полицией, и губернатора Уфы Богдановича, подавившего восстание горняков на Урале с чудовищной жестокостью. 15 июля 1904 года, в разгар Русско-японской войны, они лишили жизни второго министра внутренних дел Венцеля фон Плеве[30], самого ненавистного человека в стране. Ультрареакционер Плеве затмевал самого царя в стремлении сохранить самодержавие и не идти ни на малейшие уступки демократам. Для него важнее всего было уничтожить любые реальные и потенциальные очаги и источники распространения антипатии к режиму. Он подвергал массовым арестам революционеров, преследовал «староверов», препятствовал деятельности земств, местных органов самоуправления, устраивал гонения на евреев, насильственно русифицировал поляков, финнов и армян, лишь увеличивая численность врагов царизма и убеждая их в необходимости его свержения.
Один из методов отвлечения народного недовольства режимом он описал коллеге такими словами: «Мы должны утопить революцию в еврейской крови»71. В 1903 году на Пасху в Кишиневе был устроен погром. Подстрекаемые агентами, толпы русских жителей города на глазах безмолвных жандармов обрушились на извечных супостатов, избивая их, поджигая и грабя дома и лавки, оскверняя синагоги и раздирая в клочья священную Тору. Один раввин, пытавшийся уберечь драгоценное Пятикнижие, погиб под дубинками и сапогами. Кишиневский погром вызвал гневное осуждение во всем мире. В том же 1903 году террористов партии эсеров возглавил Евно Азеф, еврей, который был одновременно и агентом тайной полиции. Он организовывал и террористические акты, и информировал охранку, но не предупредил о готовящемся покушении на своего шефа. Убийство главного жандарма произвело фурор в России: удар был нанесен по шефу полиции, оплоту всей системы. Предупреждение было настолько зловещим, что преемник Плеве князь Святополк-Мирский приговорил убийцу к пожизненной каторге в Сибири, а не к смертной казни, надеясь, что эта мера менее способна спровоцировать месть.
Через полгода, в январе 1905 года, на площади перед Зимним дворцом войска расстреляли мирную демонстрацию петербургских рабочих, пришедших к царю с петицией о конституции. В Кровавое воскресенье полегло более тысячи человек. Террористы начали готовить акты возмездия, убийство царя и его дядей великого князя Владимира Александровича, которого обвиняли в расправе, и великого князя Сергея Александровича, оказывавшего большое влияние на царя. Сергей Александрович был генерал-губернатором Москвы, и его особенно ненавидели за свирепую жестокость72, капризность и одержимость всевластием, граничившую с безумием. Согласно одному английскому обозревателю, он отличался «специфической немилосердностью» и даже среди русских аристократов прославился своей «порочностью». Хотя Азеф и был платным агентом полиции, он помогал и боевым отрядам добиваться успехов, без которых он стал бы менее ценен для охранки. В феврале 1905 года Сергея Александровича разорвало на куски бомбой, брошенной молодым революционером по имени Каляев, который продолжал стоять посреди месива в старом синем пальто с красным шарфом, забрызганный кровью, но невредимый. От великого князя, его кареты и лошадей остались лишь «бесформенные груды частей тела и обломков азмером восемь-десять дюймов»73. В тот вечер царь, узнав страшные вести, пришел к ужину домой, ничего не сказал об убийстве, отужинал и, по описанию одного из гостей, «забавлялся, пытаясь сдвинуть мужа сестры74 с узкой софы»[31].
На суде в апреле 1905 года Каляев, худой, осунувшийся, с запавшими глазами, сказал: «Мы два воюющих лагеря… два яростно противоборствующих мира. Вы представляете капитал и угнетателей; я – один из народных мстителей». Россия воевала на два фронта: с японцами и собственным народом, неповинующимся и открыто восстающим. «Что все это означает? История вынесла вам приговор». Осужденный на казнь, Каляев выразил пожелание, чтобы палачи совершили ее открыто и публично. «Учитесь смотреть надвигающейся революции прямо в глаза», – сказал он судьям. Однако его повесили в черном балахоне после полуночи в тюремном дворе и захоронили возле стены.
В октябре революция свершилась. Пропаганда деянием, убийством фон Плеве и великого князя Сергея Александровича помогла побудить массы к восстанию. Ее организовали не эсеры, не социал-демократы, не анархисты, она вспыхнула спонтанно, как и предполагал Бакунин, не доживший до этих дней. В соответствии с концепцией синдикализма она проросла из всеобщей забастовки рабочих и, перепугав режим, добилась от него конституции и учреждения Думы. Все эти новшества были впоследствии отменены, но синдикалисты поверили в эффективность «прямых действий» посредством всеобщих забастовок, и анархисты охотно вступали в союзы индустриальных рабочих. В России отряды террора совершили еще несколько убийств и потом расформировались после разоблачения Азефа в 1908 году. Ко времени убийства премьер-министра Столыпина в 1911 году полубезумный, пасмурный мир Романовых покрылся таким мраком, что трудно было понять, где истинные революционеры, а где agents provocateurs полиции.
Какими бы призрачными ни были помыслы анархистов, их акции обострили борьбу между двумя сегментами общества, между миром привилегированных классов и миром протеста. Одних они заставили задуматься, других – подтолкнули к тому, чтобы через синдикаты объединяться в организации трудящихся. Анархизм изначально не признавал никакой организованности. Это был последний крик души индивидуальности, последний порыв в массах, выражавший жажду индивидуальной свободы, последняя надежда на жизнь без подчинения командам, последний взмах кулака перед лицом наступавшего государства перед тем, как человека окончательно смяли государство, партия, профсоюз, организация.
3. Конец мечте. Соединенные Штаты: 1890—1902
На открытии конгресса в Соединенных Штатах в январе 1890 года появился новый спикер палаты представителей. Это был великан ростом шесть футов три дюйма, весивший почти триста фунтов, в черном одеянии, из которого выглядывало большое, пухлое, чисто выбритое детское лицо1, похожее на дыню «касаба», насаженную на сдобную могучую шею – великолепный типаж для Франса Хальса, хотя его белые длинные пальцы скорее восхитили бы Ганса Мемлинга. Он говорил, растягивая слова, любил запустить несколько сарказмов в момент самых горячих дебатов и наблюдать за реакцией с невозмутимостью Будды, переехавшего в Новую Англию. Когда занудливо многословный Спрингер из Иллинойса сообщил палате, что предпочитает быть на стороне правоты, а не президента, спикер заметил: «Джентльмен может не беспокоиться на этот счет. Он не понадобится ни той, ни другой стороне». Когда другой член палаты, не умевший четко формулировать мысли и имевший привычку запинаться, начинал говорить: «Я все думал, мистер спикер, я все думал…», председатель прерывал его и добавлял: «Вам никто не мешает думать. Похвально, если вы придумаете что-то новое». О самых беспомощных ораторах он отзывался так: «Они открывают рот только для того, чтобы изречь какую-нибудь банальную истину». О нем говорили, что ему легче блеснуть эпиграммой, чем завести друга. Тем не менее среди избранных друзей он всегда был «душой компании»: его искрометное остроумие действовало на всех как «самое лучшее шампанское».
Этим необыкновенным человеком был пятидесятилетний республиканец из штата Мэн Томас Б. Рид. За четырнадцать лет в конгрессе он прославился как «самый популярный полемист», а после этой сессии его признали и как «величайшего парламентского лидера» и «самого блистательного американского политика».
Хотя его род своим происхождением и обязан Новой Англии, Рида привели в политику не унаследованное богатство, социальное положение или землевладение. Подобные приобретения в американской политике ничего не значили, и те, кто ими обладал, в ней не участвовали. Состоятельные и знающие себе цену семьи предпочитали не заниматься и даже уклонялись от государственной службы. Джон, старший брат Генри Адамса, считавшийся «самым одаренным чадом в семье, перед которым открывалось великое будущее», сколотил приличное состояние на железной дороге «Юнион пасифик» и отказался от государственных должностей: «У него было все – богатство, дети, приятное общество, внимание, и ему казалось нелепым пожертвовать всем этим ради служения в кабинете Кливленда или аплодисментов ирландской толпы» 2. И такие настроения были присущи не только истомленному государственными делами семейству Адамсов. Когда молодой Теодор Рузвельт в 1880 году заявил о намерении заняться политикой, ему с пренебрежением говорили: политика – это «низменное занятие», пригодное для «содержателей салонов и кондукторов», «людей грубых и неотесанных, с которыми неприятно иметь дело».
Отрешенность богачей от государственных дел можно считать и порождением американской революции, и результатом провала замыслов Гамильтона построить государство в интересах правящего класса. Победили принципы Джефферсона и демократические призывы Джексона. Отцы-основатели и подписанты Декларации независимости были по преимуществу крупными собственниками, занимавшими влиятельное социальное положение, но плоды их усилий способствовали отстраненности людей такого же статуса от участия в государственном управлении. После введения всеобщего избирательного права имущие оказались в таком же положении, как и неимущие, численность которых была значительно больше, и собственники вышли из борьбы. Ни один президент после первых шести (возможно, кроме Гаррисонов) не принадлежал к традиционному американскому истеблишменту. Солидные и респектабельные по своим понятиям семьи вели замкнутый образ жизни, наслаждаясь уютом своих усадеб и предаваясь любимым занятиям и отдав в результате сферу политики и управления на откуп пронырливым пришельцам из низов. Они увлеклись приращением состояний банковскими и торговыми сделками, а не лучшим использованием земельных владений, и постепенно теряли их. Первыми пришли в упадок земли нью-йоркских магнатов нидерландского происхождения; гражданская война загубила южные плантации; сохраняли дееспособность и даже процветали стародавние семьи Бостона, но они старались держаться в стороне от политики. После первых двух Адамсов самодовольный «Хаб» не дал Америке больше ни одного президента. «Самая благодетельная, воздержанная, способная и просвещенная часть населения, – писал Эмерсон в эссе о политике, – проявляет робость и тревожится только за свою собственность».
Через сорок лет англичанин Джеймс Брайс, удивившись «апатии классов роскоши и утонченного ума» 3, в книге «Американское государство» (The American Commonwealth) посвятит целую главу теме: «Почему лучшие люди уходят от политики?» Им недостает чувства noblesse oblige[32]. «Равнодушие образованных и состоятельных классов» он попытался объяснить отсутствием почтительного отношения к ним народных масс: «Поскольку массы не обращаются к ним за руководством, они его и не предлагают».
В Америке, где так и не появился правящий класс с крупной земельной собственностью и наследственными врожденными нравственными устоями, создались благоприятные условия для деятельности авантюристов разного рода – жуликов, спекулянтов, грабителей, преступников – и, соотвтственно, коррумпирования политики и государственной службы. После гражданской войны наступили времена бурного предпринимательства и экспансии. В 1880–1890 годы численность населения выросла на 50 процентов – с пятидесяти до семидесяти пяти миллионов человек. Правительство страны, в которой каждый предвкушал успех и удачу, в семидесятые и восьмидесятые годы было озабочено главным образом обеспечением безопасности и доходности – капиталистов. Оно было платным агентом капитала. Наглые сделки и скандалы вызывали возмущение и требования реформ. Но джентльмены не желали «марать себя политикой», как писала Эдит Уортон о нью-йоркском «обществе». Немногие из друзей в «ее самом лучшем сословии» могли посвятить себя служению обществу. Америка «пренебрегала способностями этого сословия, вместо того чтобы воспользоваться ими».
Не участвуя в правительстве и не имея опоры в виде крупной земельной собственности, американские богатые семьи легко поддавались панике. Во время финансового кризиса в 1893 году Джон Адамс мог потерять все состояние, и он «лишился душевного покоя». Его брат Генри писал: «Нервы сдали у всех в Бостоне, и он был не единственным, у кого нервная система оказалась не на высоте. Я вовсе не думаю, что кто-то из нас в этом отношении сильнее его. Я потерял покой давно». Хотя многие его современники наверняка могли проявить больше выдержки, все равно их стойкость вряд ли можно сравнить с хладнокровием американцев времен подписания Декларации независимости. Когда брат попросил Льюиса Морриса, владельца поместья Моррисания[33], не подписывать декларацию из-за ее негативных последствий для собственности, тот сказал: «К черту последствия! Давай перо!»4
Спикер Рид по особенностям интеллекта и склонности к твердокаменной независимости суждений и поведения больше всего подходил на роль политика в Америке той эпохи. Он вырос в далеком северном медвежьем углу Новой Англии с односложным хлестким названием Мэн. Ко времени его рождения в 1839 году предки уже жили в этом крае двести лет. По матери он был потомком пассажира парусника «Мейфлауэр», а по матери отца – Джорджа Клива, прибывшего из Англии в 1632 году, построившего первую хижину белого человека в Мэне, основавшего колонию Портленд и ставшего ее первым губернатором. Сам же Рид, женившийся на праправнучке Клива, родился в семье рыбаков и мореходов. Небогатые и фактически безземельные, его предки из поколения в поколение боролись за выживание своего поселения на скалистых склонах, отражая нападения индейцев и стойко перенося тяготы оторванности от мира и суровых снежных зим. Противостоять трудностям Рид приучился с детства. Отец, капитан небольшого прибрежного судна, заложил дом, чтобы послать сына в Боудин. В колледже Рид обеспечивал себя сам, давая уроки в школе, куда он каждый день добирался, проходя пешком шесть миль. Сыновья семей Портленда учились в Боудине не ради удовлетворения неких социальных амбиций, а для того, чтобы получить образование. Поскольку не только Рид, но и многие другие отпрыски Портленда находились в аналогичных стесненных материальных обстоятельствах, семестры в колледже организовывались таким образом, чтобы они могли зарабатывать на уроках зимой. Рид намеревался стать священником. Но в результате долгих ночных чтений на чердаке с приятелем «Французской революции» Карлайла, «Фауста» и «Вертера» Гёте, «Эссе» Маколея, новелл Теккерея и Чарльза Рида у него сформировалось индивидуальное представление о вере, не укладывавшееся в рамки общепринятой догмы. Окончив колледж в 1861 году, он продолжал изучать право и давать уроки за двадцать долларов в месяц.
Гражданская война коснулась его, когда в 1864 году он поступил во флот и служил на канонерке на Миссисипи и занимался делом, вовсе не военным. Он был интендантом и, как признавал позднее, ему ни разу не довелось побывать под пулями. В отличие от других ветеранов, он не мог приукрасить военные воспоминания рассказами о проявленных отваге и бесстрашии. «Какой же благостной была эта жизнь, эта милая сердцу давняя служба на флоте, – говорил он, если собеседники начинали делиться воспоминаниями о войне, – когда я командовал бакалейной лавкой на канонерке. Мне было известно то, о чем не знали другие. У меня были все права, в том числе и те, которые мне с удовольствием передавали другие». Такой же метод язвительной иронии он позднее применял в конгрессе.
Когда в 1865 году двадцатипятилетний Рид занялся адвокатурой, это был высокий и сильный молодой человек с приятной наружностью, волевым, почти квадратным лицом и густой белокурой шевелюрой. В последующие годы его внешность существенно изменилась. Он служил городским советником Портленда, затем его избрали в законодательное собрание штата, в сенат штата, назначили генеральным прокурором штата Мэн, он женился и располнел. У него родилось двое детей, сын, умерший рано, и дочь. Волосы его поредели, он почти полысел и раздобрел до такой степени, что на улицах Портленда, по описанию одного современника, «напоминал фрегат среди утлых яликов». У него был облик слона, невозмутимого, погруженного в свои мысли, никого и ничего не замечавшего вокруг и передвигавшегося такой же грузной и неторопливой поступью. «Для него любая улица узка!»5 – воскликнул изумленный прохожий, уступивший ему дорогу.
В 1876 году тридцатишестилетнего Рида избрали в палату представителей на место Блейна, перебравшегося в сенат. В роли члена комиссии, расследовавшей обвинения в фальсификации итогов голосования за Хейза и Тилдена, он допрашивал свидетелей, покорил публику судейским артистизмом и моментально приобрел общенациональную популярность. Впоследствии он входил во всемогущий комитет по правилам, возглавлял юридический комитет, в совершенстве познав все парламентские регламенты и механизмы.
По мнению одного из коллег, комитет по правилам превратился в самый «изощренный орган», предназначенный для «обструкции законотворчества» 6 в обстановке «секретов и тайн» подобно обществу каббалистов Средневековья. Рид усмирил эту организацию. «Ни в одном парламенте во все времена еще не было такого подготовленного и толкового парламентского лидера», – говорил сенатор Генри Кэбот Лодж, прослуживший с ним в палате представителей семь лет. Рид не только досконально знал парламентскую практику и законодательство, но и «понимал теорию и философию системы». Сознательно или бессознательно он готовил себя к тем временам, когда уже в роли спикера будет управлять деятельностью палаты так, что никто не сможет состязаться с председателем в знании правил и процедур.
Утверждать свою власть над палатой ему помогало и то, что он, по мнению сенатора Лоджа, был «самым превосходным и убедительным полемистом из всех, кого мне доводилось видеть или слышать». В его выступлениях никогда не было лишних слов, он никогда не запинался, не терялся, не отступал и не изменял уже заявленной позиции. Отвечал он моментально, немногословно, но ясно и веско. Он мог привести неопровержимые доводы, четко обозначить проблему, опровергнуть аргумент или вскрыть ложность посылок всего лишь несколькими фразами. Его язык всегда был ярким и образным. «Еще не время созревать клубнике», – говорил он о сроках. Никто не мог выражаться так самобытно и колоритно, как Рид. Когда между коллегами Берри и Кертисом возник спор, кто из них выше ростом, Рид попросил их встать рядом, чтобы сравнить. Берри незаметно подтянул живот и выпрямился, и Рид воскликнул: «Бог мой, Берри, сколько тебя еще осталось в твоих карманах?» Из него афоризмы сыпались, как из рога изобилия. «Вся мудрость человека нередко сводится к тому7, чтобы кричать вместе с большинством», к примеру. Или другой: «Государственный деятель – это человек, в котором умер политик». Он почти не жестикулировал, когда говорил. «Когда он поднимался, чтобы ответить оппоненту, – вспоминал Лодж, – заполняя телом весь проход между рядами, положив руки перед собой, с каменным выражением лица и видом человека, не имеющего ни малейшего представления о предмете разговора, в такие моменты он был особенно опасен». Повергнув однажды очередного оппонента, не сумевшего найти остойный ответ, Рид добавил: «После того как это насекомое застряло в густой смоле моих ремарок, я позволю себе продолжить».
Его собранность и жесткость особенно проявлялись во время прений по «правилу пяти минут». «Рассел, – сказал он члену палаты представителей из Массачусетса, – вы не понимаете сути теории пятиминутных дебатов. Смысл их в том, чтобы предоставить палате информацию либо дезинформацию. После обеда вы несколько раз воспользовались правилом пяти минут, но не сделали ни того, ни другого».
Рид не ораторствовал, а излагал свои мысли и доводы или язвил. Он любил подковыривать смежную палату, которую презирал, и однажды ехидно рассказал притчу о том, как через пятьдесят лет в соответствии с конституционной поправкой президента стали избирать сенаторы из числа сенаторов: «Когда собрали бюллетени и подвели итоги голосования, все поняли по бледному лицу верховного судьи – случилось нечто неожиданное и поразительное. Преодолевая замешательство, он поднялся и громогласно объявил в мегафон, изобретенный Эдисоном, что каждый из семидесяти шести сенаторов получил по одному голосу».
Во время дебатов о привилегиях и тарифах Рид рассказал другую историю. Когда он идет по улицам Нью-Йорка, «его тошнит от вида фасадов роскошных особняков богатых купцов и толп бедноты на тротуарах»: «Я не испытываю симпатию к этим людям, живущим за стенами, облицованными железистым известняком. Но я знаю, что это за чувства, которые испытываю. Это хорошая, благородная зависть. А когда джентльмены по ту сторону прохода испытывают аналогичные чувства, они принимают их за проявления политической экономии».
Как только становилось известно о том, что собирается выступить Рид, все пересуды в коридорах прекращались и члены палаты спешили занять свои места, предвкушая занимательный спектакль, насыщенный сарказмом и остроумием. Каждый член палаты представителей желал бы скрестить мечи в полемике с Ридом, чтобы стяжать себе хоть какую-то известность, но он пренебрегал «мелкотой», принимая вызов только от серьезных и достойных оппонентов.
Репортеры ходили за ним по пятам, добиваясь комментария на злобу дня. А он предпочитал отшучиваться. Когда Рида попросили прокомментировать послание папы, он сказал: «Его полнейшая бессодержательность лишает меня дара речи». На вопрос о самой главной проблеме, с которой сейчас сталкивается американская нация, он ответил: «Как увернуться от велосипеда».
После первого срока его постоянно выдвигали в палату представителей от первого округа штата Мэн. Но сам процесс выборов – совсем иное дело, и он чуть не потерпел поражение в 1880 году, отказавшись пойти на компромисс по проблеме «свободного обращения серебра», несмотря на «банкнотные» настроения в Мэне. Он удержался благодаря перевесу лишь в 109 голосов. Но возросшая популярность обеспечивала ему лидерство в избирательных списках кандидатов. Даже демократы признавались в том, что «тайком» отдавали ему свои голоса8. «Он нравился избирателям Новой Англии, – говорил Хор, сенатор из Массачусетса. – Они выслушивали его мнения по общественным делам с гораздо большим интересом, чем других ораторов, включая Блейна или Мак-Кинли». Возможно, секрет его популярности заключался в том же качестве, которым обладал Пальмерстон9. Один англичанин объяснил популярность своего премьер-министра тем, что он был «чертовски славным малым».
Хотя Рид никогда и не отгораживался, и не фамильярничал с публикой, среди равных ему по статусу и интеллекту людей «не было более обаятельного и приятного собеседника». В узком кругу вашингтонской элиты его любили за общительный и веселый нрав, он был хорошим рассказчиком, незаменимым партнером в покере, желанным гостем дома. Как-то на званом ужине, когда зашел разговор об азартных играх, другой признанный знаток анекдотов, сенатор Чот из Нью-Йорка, заметил несколько самодовольным тоном, что за всю свою жизнь ни разу не играл на деньги ни в карты, ни на скачках, ни где-либо еще 10. «Как бы и мне хотелось сказать то же самое», – с вздохом произнес один из гостей. «А п-о-о-чему бы и нет? – растягивая слова, спросил Рид. – Чот ведь сказал».
За столом Рид мог не только рассказать занимательную историю, но и блеснуть эрудицией. Он прекрасно знал Бернса, Байрона и Теннисона, любил читать и перечитывать «Ярмарку тщеславия» Теккерея. Он постоянно получал журнал «Панч», читал в оригинале Бальзака и говорил о его произведениях: «Едва ли у него найдешь книгу, в которой нет безмерной печали»11. Он выучил французский язык, когда ему уже было далеко за сорок, и вел дневник на этом языке «для практики». Именно Риду во многом обязано существование в США Национальной библиотеки. Только благодаря его настойчивости удалось преодолеть традиционную скупость палаты представителей и выделить достаточные средства для Библиотеки конгресса.
«Не было у нас еще деятеля, способного не только увлекательно говорить, но и слушать, – считал сенатор Лодж, – со столь ясными симпатиями и антипатиями, безграничными интересами и человеческими страстями». «Мы пригласили Рида к обеду12, – писал молодой друг Лоджа из Нью-Йорка, – и он был восхитителен». Вскоре Рид, поборник реформы государственной службы, нашел для этого молодого человека должность в Вашингтоне – в комиссии по государственной службе – и всякий раз, когда новый уполномоченный нуждался в помощи на Капитолии, она ему оказывалась. Позже, когда этот молодой человек из Нью-Йорка обратил на себя внимание всей нации, Рид одарил его, пожалуй, самым памятным изречением: «Теодор, больше всего я уважаю вас за то, что вы открыли для нас Десять Заповедей»13. А еще он предсказал, что «Теодор никогда не станет президентом, поскольку не имеет политического опыта»14.
В 1889 году Теодор Рузвельт оказался полезным для Рида во внутрипартийной борьбе с Мак-Кинли, Джо Кэнноном и двумя другими кандидатами на пост спикера палаты представителей. Пребывая на ранчо на северо-западе, он не только охотился, но и проводил активную кампанию за то, чтобы новые штаты Вашингтон, Монтана и две Дакоты направили республиканцев в конгресс. Вернувшись в Вашингтон, Рузвельт обустроил штаб-квартиру в старом отеле «Уэрмли» для того, чтобы агитировать новых конгрессменов отдавать голоса за Рида. Хотя Рид и разочаровал сторонников, отказавшись завоевывать голоса обещаниями назначений в комитеты, он все-таки победил на выборах.
Теперь Рид занял самый высокий после президента выборный пост. «Амбициозный, как Люцифер15, он не собирался лишь прилежно исполнять свою роль», – писал Чамп Кларк, член палаты представителей, знавший его очень хорошо. У него давно зародился план, созревший самостийно, без консультаций с кем-либо, и он намеревался реализовать его с помощью молотка спикера, невзирая на возможные негативные последствия для политической карьеры. Он знал, что предстоящая борьба превратит его в общенациональную знаменитость, а в случае провала ему придется навсегда забыть о Капитолии. Ставки были чрезвычайно высоки: либо он покончит с «тиранией меньшинства», парализующей деятельность палаты представителей и превращавшей ее в «беспомощную балаболку», либо уйдет в политическое изгнание.
Система, которую спикер намеревался разрушить, имела странное название – «молчащий» или «исчезающий» кворум. В палате сложилась практика, когда меньшинство могло заблокировать любой непонравившийся законопроект, лишая его кворума. Делалось это очень просто: оппозиционеры требовали начать поименную перекличку и молчали, когда назывались их имена. Поскольку, согласно правилам, присутствие члена палаты подтверждалось только его голосом, а для кворума требовалось наличие большинства голосов, то молчание флибустьеров подрывало дееспособность парламента.
На недавних выборах в 1888 году победили республиканцы, завладев и исполнительной, и законодательной властью. Но лишь с очень небольшим преимуществом. Сурового Бенджамина Гаррисона следовало считать президентом меньшинства, поскольку он уступал Кливленду по результатам общенародного голосования и занял президентское кресло только благодаря специфичной избирательной ситеме, состоящей из коллегий выборщиков. Республиканское большинство в палате было мизерное – 168 против 160 и всего лишь на три голоса превышало кворум, установленный на уровне 165. Перед республиканцами встала сложная задача провести два важнейших партийных законопроекта – «билля Миллса» о пересмотре тарифов и «Форс-билля» против подушного налога и других попыток южан препятствовать участию негров в выборах. Демократы собирались устроить обструкцию и заодно помешать голосованию по поводу спорного мандата четырех республиканцев, двое из которых были неграми, избранных в южных округах.
Рид видел в этом конфликте борьбу за выживание представительной формы правительства. Если демократы заблокируют законопроекты, которые республиканцы как победители на выборах имеют полное право и выдвигать и принимать, то они таким образом надругаются над всей избирательной системой. Права меньшинства гарантируются свободным участием в обсуждениях и выборах, но когда меньшинство способно парализовать действия большинства, то это уже превращается в «тиранию»16. Главное назначение конгресса – не дебаты, а законотворчество. Долг спикера перед партией и страной – не руководить дебатами, а следить за тем, чтобы конгресс занимался делом.
Пост спикера был не только престижным. Человек, занимавший его, обладал всей полнотой власти, пока часть полномочий в 1910 году после бунта против Джо Кэннона не была передана в комитеты. Поскольку спикер являлся по должности и председателем комитета по правилам и процедурам, в котором двое республиканцев и двое демократов постоянно консультировались друг с другом, и поскольку он обладал правом назначать состав всех комитетов, то от его прихотей зависели и карьеры членов парламента, и законотворческий процесс. В руках Рида теперь сосредоточилась «власть, наделенная ответственностью», и он хотел доказать, что вопреки известному афоризму власть не только «развращает», она может содействовать взаимопониманию. Она даже может взращивать великих людей. Пост спикера, который газета «Вашингтон пост» назвала «не менее значимым, чем должность президента», мог предоставить Риду такую возможность. А он не принадлежал к числу тех людей, которые упускают или пугаются открывающихся перед ними возможностей.