Вальс в четыре руки (сборник) Коллектив авторов
— Представляешь, — кивнул я.
— Надо же, Тоха. Неужели в школе? У меня дед ее пел. А еще чего — степь да степь, может? — спросила меня Санька.
— Давай, — сказал я. Стало легко. Все смотрят на меня, а мне легко, надо же.
— Степь да степь кругом, путь далек лежит... Хорошо как. Хорошо петь вместе. Легко вместе петь, просто... Ну идеально с ней вместе петь, ни с кем еще так не было. Интонационно точно выходит. И кроме того, что очень точно... Кроме этого — есть что-то еще. Не знаю, как сказать, — затем ведь и музыка, что словами не скажешь.
Нам пытались подпевать, и неплохо. Надо же, знают. Как странно — откуда? А потом перестали, опять остались наши два голоса. Видно, решили не мешать.
Как хорошо с Сашкой петь. И голос ее — главный, она ведет.
И вдруг я представил, как будто на самом деле зима. И этот ямщик замерзает в степи. Замерзает, и сделать ничего нельзя. И степь. И всё.
- Передай жене,
- Что я в степи замерз,
- А любовь свою
- Я с собой унес...
Потом не хотелось ничего больше петь. Хотелось чаю и снять мокрый носок. И анекдотов, и смеяться. Потому что невозможно это, что человек вот так замерз в степи, и всё.
И голос Сашкин, он такой... Как будто прохладный. Без лишних обертонов, разливов-переливов. Чистый, как вода. Иногда же хочется просто воды, а никакой не фанты, и не чаю даже. Хотя чаю — тоже неплохо. Из железной кружки, непонятно какой заварки, зато с дымом. В голове все ямщик этот. Какая красивая песня все-таки. Прямо как-то... В самую середину.
— Э, а про сгущенку забыли! — Пал Палыч искал что-то в мешке и нашел сгущенку.
Открыли, налетели, и ложкой из банки — кто в чай, а кто прямо так. Я — прямо так, конечно. Вкусно как!
— Саньке слух от отца моего достался, — рассказывал Пал Палыч, — а мне вот Бог не дал. Слышу, а петь не могу — сам понимаю, что фальшиво очень.
Вот и помалкиваю...
— Это значит, что слух у вас хороший как раз, — сказал я. — Просто координации нет между слухом и связками. Бывает, детей в музыкалку не принимают, потому что они плохо поют. А потом оказывается — у них слух хороший. Это развивается, кстати, — связки, голос...
— Да мне поздно уже развивать, — покачал головой Пал Палыч.
— И ничего не поздно, — сказала Санька и почему-то надулась.
А мне было так странно, что я чего-то такое длинное и умное сказал при всех.
А потом Пал Палыч стал нам рассказывать про походы. Как он свой первый поход повел в шестнадцать лет. И как они там с местными что-то не поделили, еле ноги унесли. А потом — как они в прошлом году ходили на Эльбрус, не на самый верх, но все равно. Из детей были только два мальчика лет пятнадцати и Санька. Взрослое восхождение, но она дошла, как все.
Сама же Санька куда-то исчезла. Ей, видимо, совершенно не хотелось слушать, как про нее рассказывают. Про то еще, что у нее компас в голове — всегда чувствует направление. Что с ней не заблудишься.
— Это только в лесу, — сказала Санька — а, вернулась все-таки. — В городе у меня все настройки сбиваются, теряюсь на ровном месте. Кирюха, а поиграй еще чего-нибудь, а?
— Всё для тебя, — сказал Кирилл. Все-таки он получит у меня в нос когда-нибудь.
Он потянулся за гитарой. Как-то через Сашкину коленку. Ну незаметно так задел, будто случайно. И Санька отодвинулась. Просто отодвинулась — не демонстративно, а так, молча. Ладно, пусть живет этот Кирилл, черт бы с ним. И я вдруг заорал вместе со всеми:
— Ничего на свете лучше не-е-ту! Чем! Бродить! Друзьям! По белу све-е-ту!
Тоже хорошая песня, кстати. Там так хорошо расщепляется на голоса. Все верхний поют, простой. А я могу второй, и Кирилл может. Так странно, у меня будто какой-то узел был на горле, а тут вдруг распустился — и запелось само.
...Потом все потихоньку разошлись. Кто в палатку, в карты играть, а Кирилл с Ольшанской вдвоем куда-то слились. И ладно.
Остались мы с Санькой. Я не мог уйти — у меня кроссовка сохла у костра.
— А меня папа сначала сдал в музыкалку, но я сбежала, — рассказывала она. — Мне, понимаешь, сразу играть хотелось! А тут — локоть выше, кисть там... Бред какой-то, и сольфеджио еще...
— А мне сначала все равно было, — ответил я, — говорят — я делаю. Ну, мне нравилось просто, что пианино полированное такое, большой зверь. Такой... динозавр. Ручной. Разговаривает... Ну и получалось чего-то там, хвалили... А на музыку потом пробило, в прошлом году. Как это... Ну, все не зря. И локоть — это все ерунда, когда чувствуешь мелодию, он сам идет. А сольфеджио — дааа... Я раньше думал — это жесть. А сегодня понял зачем. Я, знаешь, никогда раньше так не пел.
— А у меня дедушка пел, мы с ним вместе... И на рояле он играл. Я под роялем этим сидела все время. Знаешь, там так снизу интересно, двигаются такие штуки деревянные... Знаешь? — Я кивнул, а она продолжала: — Шопена играл. Ты умеешь Шопена? — Я опять кивнул. — Круто... А еще Баха он играл, такого... А Баха умеешь? — Я кивнул еще. Чего-то разучился разговаривать, только киваю. — Дедушка любил очень Баха. Полифонию, когда разные голоса переплетаются. Он говорил — чувствуешь, что в твоих руках целый мир... И там несколько героев, и ты управляешь сразу всеми... Не одного героя ведешь, а целый мир. Такой Толкиен. Понимаешь?
Я неожиданно понял. Именно то, что Валентина из меня столько пыталась выбить: что ты именно ведешь разные голоса, и ни один нельзя бросить. Целый мир. Попробовать бы!
Тут резко поменялся ветер, и на Саньку повалил дым. Но она не сбежала и руками не стала махать, просто сидела в дыму, и все. Только слышно было, как она засмеялась вдруг:
— Знаешь, Тоха. Я ведь раньше думала — ты такой совершенно неинтересный, как валенок.
Я ей хотел сказать, что она вообще-то тоже серая мышь, совершенно. Но не стал. Значит, теперь она Думает, что я интересный, да? И что мне теперь — интересное ей говорить? У меня вообще язык отнялся. Но тут дым повалил на меня, и я не выдержал — заслезились глаза, вскочил, закашлялся...
Откуда-то нарисовался Кирилл:
— Они тут про полифонию разговаривают! Интеллектуальные беседы ведут! Вообщеее!
Сашка даже головы не повернула. А я посмотрел на Кирилла и вдруг увидел: он совершенно обыкновенный. Два глаза, рот и нос, обычный нос, вообще ничего особенного. И вдруг вся моя злость на него куда-то делась. И голос ко мне вернулся, и я сказал ему:
— Слушай, Кирюха. А покажи мне аккорды, а?
Лариса Бау
Школьный хор
В нашем славном городе Джерси-Сити есть небольшая площадь. Там стоит огромный бронзовый Колумб: грозное лицо, рука простерта на запад. На запад, поверх деревянных домишек, пыльной листвы, в сторону бесконечных старых мостов над Хагенсакскими болотами, в сторону заброшенных фабрик, невысоких гор и счастливых городов за ними. Под Колумбом в хорошую погоду на лавочках лежат горожане, которым некуда спешить. Потягивают пиво из бутылок в бумажных пакетах, лениво клянчат мелочь и мусорят. Иногда захаживает к ним усталый полицейский, оглядывает, они улыбаются: сидим тут мирно, не извольте беспокоиться. Это тихое место днем, а вечерами я там не бываю, и вам не советую.
По пятницам перед Колумбом на небольшом возвышении развлекают публику. Немолодые певицы в ковбойских сапогах и шляпах. Пышные юбочки над венозными ногами. Джаз, кантри, даже рэп бывает, но тогда полиция особо бдит публику. Денег не собирают — оплачивается муниципально. Прохожие притормаживают, тут же и мороженое, и сосиски, впереди выходные, почти праздник.
Однажды прохожу, смотрю — толпятся. На возвышении строятся рядами дети, разные, кому лет десять, а кто почти взрослый. Орут, пихаются, смеются, но как-то установились в четыре ряда. Школьный хор. Ну что можно ожидать от школьного хора? Здесь, в нищеватом районе, из наверняка безнадежной школы, где дежурит полицейский, по углам наркота, учителя отбывают, а дети отлынивают, унылая каторга лет до пятнадцати, потом — бросают.
Перед ними встала тетка, узнаваемая: стрижка кудельками, крепдешиновая кофточка с оборками, старые часики на руке — мамины еще, наверное, бережет. Ну как из моего школьного детства. Они не меняются нигде и никогда — эти вечные русские училки пения в шелковых кофточках. Подняла руки. Дети замерли.
— Джонни, ю бегин[1]— ах, этот русский акцент!
И Джонни запел. Взмах рукой — уверенно вступил хор. Вдруг исчез их привычный мир: безотцовщина, карманные деньги, на пиццу хватит, окурок за углом, драки, полиция... Бабушка одна на три квартиры — присмотреть, а мать всегда на работе, старшие уже отсидели или сидят... Вытянулись шеи,замерли, руки по швам, голоса послушны движению рук.
Holy Магу, Mother of God, pray for us sinners, now and in the hour of our death...[2]
Над пыльной площадью, над вечными пьяницами на скамейках, над усталыми прохожими, полицейской машиной на всякий случай (дети ведь, район неблагополучный), над воем тормозящих на перекрестке грузовиков, наперекор всей этой мелкой, занудной, копошливой жизни в неистребимой бедности, — плывет голос Джонни, и так хочется поверить в Бога, если кто не поверил еще...
«Мы оперу мы оперу мы очень любим оперу»
На втором году насильной музыкальной школы один талантливый мальчик (в будущем мой муж) выкинул скрипку с третьего этажа.
С тех пор он очень полюбил музыку. Полюбил отважно и всеядно, как грохот рока, рваность джаза, истошноголосие, так и Бахную прелесть. А если еще и с представлениями — там, чем заковыристей, тем и лучше. Я же, тварь дрожащая от культуры, отбатрачила семь лет музыкальной школы при полной неспособности, но не рассталась с любовью послушать классическое и с мужеством претерпеть громыхательное. А со временем набралась храбрости для живых представлений — всего-то поглядеть-послушать, не зубы сверлить, если что.
И вот на днях мы отважно пошли на монооперу современного японского композитора «Ворон» по одноименной поэме Эдгара По. Ну вы помните:
- Что б ему ни предлагали,
- Каркал ворон: да ни в жись!
Постановка: Готтем-опера. Готтем — это прозвище Нью-Йорка, чтоб отвлечься и представить его дьявольским (как будто, если не отвлекаться, это не так!).
Театр начался с удивления: перед входом толпились коммунисты и марксисты разного рода, у них в соседнем зале был пленум. Лезли с листовками, пришлось огрызаться. Культурно довольные — налево, идеологически недовольные — направо.
Сели, ждем. Это знакомое чувство — и скорей бы уж, и еще продлить ожидание хочется. Как секс, в общем, только подуховней, как принято считать.
Сначала была сюита современного французского композитора, эпигона Дебюсси (как он сам с гордостью признается), на тему этого «Ворона». Арфа и струнные. Представьте себе, если играть Дебюсси, но нечестно: ноты не подряд, а через одну, или через две даже, или задом наперед несколько тактов. При этом громко, отрывисто и еще периодически стучать кулаком по арфичной раме. Слушатели рукоплескали новаторству, даже скептические русские старушки, которые сначала оторопели, переглядывались: несошли ли они с ума случайно. Но потом попривыкли, глаза закрыли и отдались чувствам.
Ну и я рукоплескала. У меня ребенок в детстве Дебюсси обожал, требовал каждый день пластинку крутить, прорвалась через новаторство к привычности.
Перед оперой народ накашлялся заранее, русские старушки расслабились: что им ворон, они видали, как град Китеж утоп прямо на сцене — ничем не удивишь, даже если уже огромный глаз повадился моргать на заднике, светящиеся квадраты заползали, а музыка еще не начиналась вовсе. Культурным было заранее известно, что так надо, это в антитрадициях японского театра Но, все знаменитые — в общем, вам повезло сегодня, и нечего тут ерзать, кашлять и скрипеть сиденьями. Тем более что билеты недешевые.
На сцене — страшная темная пустота, редкие лучи солнца сквозь щели, маленький оркестр в углу, две женщины — меццо-сопрано и балерина, обе в грязно-сером — больные печальные птицы. Музыка завораживающая, навязчивая, монотонная, с шорохом и ветром. Странное действо. Балерина обвивалась вокруг певицы, замирала, отторгалась, прихрамывала в углу. Голос переходил от речитатива к пению, из-за легкого немецкого акцента казался совсем потусторонним, загробным. Не отпускало ни на секунду, до последнего шепота: nevermore, nevermore.
Никогда больше, никогда...
Мы вышли. Марксистский шабаш был в разгаре, красные майки с серпомолотами — давно такого не видала. На душной станции метро играли джаз, мы потанцевали, пока ждали поезда. А потом поезд стоял в туннеле полчаса — на рельсах обнаружилась куча мусора. Кто ж его приволок туда? Крысы налущили орехов? Демоны нашвыряли? Машинист подбадривал пассажиров: вот уже убирают, немного осталось, сейчас поедем.
В переходах бездомные укладывались спать, галдели туристы, где-то выла скорая, люди спешили домой. Ночной Нью-Йорк — всем есть место. Всегда.
А там, в темном пустом театре, замерло nevermore...
Московские соловьи шестидесятых годов
В шестидесятые годы прошлого века в Москве существовал хор старых большевиков. Они выступали в домах культуры, пели революционные песни всех народов — в общем, бодрились как могли. Дамы были одеты каторжно-элегантно — в серое. Мужчины — в бесформенные советские костюмы. Хормейстером у них была молодая пламенная женщина: все-таки не под силу старикам махать руками два часа.
Пели с огоньком, с кокетством даже. В некоторых песнях в революционный процесс вовлекался соловей. За соловья у них был усатый буденного вида старик с клюкой, который сидел в стороне. Хормейстерша его незаметно подзывала, он вытягивался и свистел соловьем, а потом, сорвав аплодисменты, ё покорно садился на свой стульчик.
После концерта происходила общая тусовка большевиков и аудитории.
— Вы когда сидели, в тридцать седьмом?
— А я, берите раньше, уже в тридцать пятом...
— На Беломоре?
— Ну конечно, а потом там...
— И Комсомольск-на-Амуре строили.
— Вас когда реабилитировали?
— А меня в пятьдесят восьмом, после Берии.
— А я потом еще два раза в партию подавал заявление, только в шестьдесят втором вернули партбилет.
Каждый год, приезжая с бабушкой в Москву, мы обязательно ходили на их концерт: у бабушки там пела подруга. Звали и бабушку спеть с ними. Но она предпочитала романсы и оперные арии.
Аккордеонист
Куда может пойти музыкант с аккордеоном, давно никому не нужный?
В детский кружок танцев в парке Горького. Тапером при старой балерине-наставнице, вышедшей в тираж еще до войны, чесеирке[3]. Она из Ленинграда.
— Потом, сами знаете, война... Жизель, конечно... Жизель — вот так руками... научу, конечно, научу...
Начало в четыре, еще трезвый, но уже для вдохновения опрокинул стакашок.
Девочки — все худые, с косичками, в сарафанчиках: стали в рядок, ручки подняли и пошли... Под аккордеон.
Что замолчал вдруг? Слезы покатились. Менуэт невмоготу? А что вмоготу?
— Сергей Васильевич, ну пожалуйста, еще раз, сначала. Подбородки подняли. И-раз, и-два...
Еще полчасика — и можно окурок засмолить.
Еще двадцать минут — и все.
И эта старуха с внучкой угостит — всегда приносит и балерине, и ему по пирожку. Всё, раскланялись, вот она подходит, из сумки пирожки достает.
— Спасибо, уважаемая, дай Бог вам здоровья. Руки начинают дрожать, стесняется, берет гостинец, отворачивается, ковыляет прочь.
Это его предназначение? Со скрипкой до войны, с ружьем во время и после с пустыми руками... На дороге подобрал немецкий аккордеон. Знакомый сапожник починил, залатал, кнопочки приладил. Играет вот. Хрипит, правда, маленько, но слушатель простой, не ропщет.
После танцев он еще на аллейках поиграет, а завтра у цыган. С вокзала гонять стали, а там неплохо было, в теньке, и поднесут провожающие-встречающие, и угостят.
Крутиться надо, чтоб с голоду не умереть под забором.
— Во все времена «блажен, кто посетил сей мир...» — кричит спьяну.
Постовой цыкает: ишь, блажен, ты мне религиозную пропаганду не разводи тут, пшел вон.
Надо героическим удобрением лечь для неведомых поколений! Вот ногу потерял на войне, но не руку же, на аккордеоне могу. Только бы из комнаты не выгнали. Непрописанный, медаль пропил.
«...в его минуты роковые...»
А у него все роковые.
Особенности приручения к музыкальной культуре
Первый раз детская душа летит в оперу охотно.
Она доверчиво надеется увидеть клоунов, буратинов, пирожных и лимонад. Она неожидает всяких непостижимостей уму, громких звуков, протяжных криков, неуместного звона литарвов и других оглушающих орудий. Она не ожидает, что надо сидеть, как неживая, не смеяться и хлопать только со всеми.
Ну, что в носу ковырять — так это и на буратине бабушка не позволит, это даже и не осмелилась бы. Вы скажете, что меня опера не восхитила, потому как пели не очень хорошо в провинции. Это неправда, они старались, пели громко и с выражением.
Эта опера — сама по себе нелогичное занятие: если надо что-то сообщить, то лучше быстро сказать, чем долго петь. И нечестно: все уже поняли и догадались, а делают вид, что не ожидали и несказанно удивлены. Или якобы не слышат, если отвернувшись поют. Но вежливо: ждут, когда другие допоют, и не перебивают.
Давали «Евгения Онегина». Я с восторгом повторяла: дают Онегина в опере. Я еще не знала тогда, какое всеобъемлющее значение примет это слово «дают»: срок, колбасу, пинка в зад, медаль на шею, и просто — во дают! Мне заранее объяснили, как там дело обстоит, и в чем не согласны, и что потом. Я уже умела читать, и даже Пушкина. И даже обещала, как приду домой, сразу к «Онегину» приступить. За целое блюдечко вишневого варенья.
В общем, меня нарядили красиво, почистили белые парусиновые туфельки зубным порошком, было приятно топать, смотреть, как легкая пыльца порхает от них. Бабушка тоже нарядилась, у нее для театров и похорон была вышитая жакетка, надушилась и меня духами помазала за ушами. А дедушка долго подравнивал бородку как-у-ленина и гластук надел.
Музыка, конечно, хорошая была. Сначала долго играли просто так, а я свесилась на них в оркестровую яму. Это очень смешное слово, «яма», в театральном случае — сгребная, для сгребания людей и музыки с ними, но мое остроумие не оценили. Так вот в этой яме не было никакой дисциплины, жевали, чесались. А дирижер так вообще опоздал. Ну, потом выяснилось, что это они настраивались, это еще не сама музыка была. Музыка в театре без дирижера не бывает. Потом меня отогнали от ямы и уже играли с дирижером, но мне было видно, как они там в яме. Все равно некоторые чесались и дожевывали.
Очень скучно было пялиться на бархатный занавес. Но потом все-таки его раскрыли, и девушки в сарафанах и в лаптях пошли рядком и запели. К ним присоединилась, в туфельках и в ночной рубашке с кружевами, певица узбекской внешности лица с соединенными над переносьем бровями. Потом еще народ подтянулся, мужчины в сапогах и шляпах, хотя на сцене было лето. В общем, что и говорить, занятно было, но уж очень долго. И страшно даже в один момент, когда Онегин Ленского убил. Я заранее поняла, что дело плохо, и зажала уши. Бабушке это показалось неприличным, и она стала мои руки от ушей отжимать. Она вообще испугалась, что я могу завизжать. Дедушка стал шипеть, чтоб от меня отстали, в этот момент Ленского-то и убили. И пели при этом. Ну ни фига себе, еще б сплясали!
Ну что еще сказать? В буфете прекрасно было, пирожные с вареничной пупочкой на креме, как я люблю. Лимонад. Как бы сейчас сказали: клево оттянулись!
Вы помните, как меня бабушка с дедушкой в оперу водили? Но этого им показалось мало, и меня повели на балет. Туда же. Там, оказывается, вместе всё, и балет, и опера. Меня занимали и балет, и туалет.
Тоже наряжались, но дедушка не пошел, этого он бы уже не стерпел, чтобы три часа молчали. Он сам петь любил и других слушать. Дома у нас пластинок с этой оперой навалом было, ну он и остался дома, послушать надрывающихся.
Была зима, поэтому мы взяли с собой и мои парусиновые туфельки, и бабушкины «довоенные», черные бархатные. Таких, которые со своими туфлями пришли, немного было, но считалось, что от этого, от туфлей, мы особо культурные, а это всегда одобрительно, особенно в театрах.
Я беспокоилась отдавать наши пальтишки и обувки в гардероб. Бабушка ходила с подругой в филурмонию (это мне еще предстояло), так там у одной тетки из гардероба украли лисий мех! От этого старушки так возбудились, что про музыку уже не рассказывали, а все больше про милицанеров. И возмущались, в каком обществе они живут, даже в филурмонию нельзя с лисами пойти! А мне было приятно, что, может быть, лиса убежала на волю...
Бабушкиных знакомых в зале было много, некоторые веерами обмахивались, это зимой-то! Наверно, как мы с туфлями, свою культурность показать.
В общем, сначала опять пялились на занавес под музыку и кашляли, а потом началось! Мне больше понравилось, чем в опере, хотя содержание, как бабушка сказала, было печальней. Какой-то дяденька любил тетеньку, потом она ему надоела и от этого умерла, потом он пришел назад и с ней мертвой танцевал.
Ну сами подумайте, кто ж умирает в жизни, когда надоел? Так все бы давно умерли, потому как все друг другу иногда надоедают. Вон, Танин папа бросил Танину маму, она ему его штаны и носки выкинула с балкона, он подобрал и ушел. И никто не умер. Покричали, и все. Но в балете не разрешают разговаривать, петь или кричать. Наверно, поэтому в балете можно умереть от несчастной любви.
Красиво было на сцене: лес, замок, свет такой, как в раю. И танцевали здорово, и музыка мне понравилась. Но мне было немного стыдно смотреть ю на сцену при бабушке. Там дядечки были без штанов и в коротких курточках. Ну я уже знаю, что у мальчишек ТАМ пиписки. Но чтоб такие большие! И так наружу! Не знаю, как им самим, но мне это мешало. У нас во дворе, когда жарко, некоторые мужские соседи, только не дедушка, ходили в майках или даже без, но чтоб без штанов? Да их бы, я не знаю, поколотили бы и опозорили навсегда!
По дороге домой в троллейбусе я не утерпела и высказала свое мнение, что штаны бы не помешали. Треники хотя бы, они же удобные, растягиваются, и прыгать можно. Бабушка мне даже спасибо сказала, что я не возмущалась в театре. Это, оказывается, традиции искусства. Как голые скульптуры. Или голые картины. А в филурмонии голые играют? Тут бабушкина благодарность улетучилась: ты видела, чтобы в яме в театре голые играли? Что ты идиотничаешь?
Ну откуда я знаю? Там поют, тут пляшут и петь нельзя, в филурмонии просто играют, может, им скучно одетыми... Запутали... Сразу расхотелось быть культурной, хотелось грызть ногти, лузгать семечки и топать в пыли.
Может быть, вы помните, что меня долго приручали оперой и балетом, и вот наконец настало время повести меня в филурмонию.
Видимо, бабушка была уже уверена, что я привыкла к бесштанным пляскам с мертвыми девушками (это я про Альберта с Жизелем) или к хорам в лаптях и ночных рубашках и стрельбе (это я про Онегина и остальных).
Она была уверена, что я не буду визжать, смеяться и уползать по проходу от невыносимости происходящего. А также что я буду смиренно коситься на остальных, чтобы понимать, когда хлопать надо.
Привычка — основа смирности поведения. Смирное поведение — залог культуры.
И меня повели в зал имени Свердылыва. Видимо, это был такой филурмонист, раз его именем назвали культурное заведение. Там было как в театре: бархатные кресла, буфет, звоночек, когда надо быстро прекращать кушать и идти снова сидеть в зале. Бабушка очень хотела, чтобы дедушка тоже пошел, поэтому выбрали концерт с пением, но мне обещали без литарвов и стрельбы. Просто будут стоять и петь.
Как обещано было, так и произошло. На рояле играл дяденька, одетый как ласточка, с двумя хвостами, и откидывал их назад руками, чтобы не наступить себе на хвосты попой, когда садился. Еще было несколько ласточек со скрипками разной величины. Пела тетенька, большая и красивая, в синем платье. Больше напоминало оперу: дяденьки все в штанах, а тетенька была одета без верха почти совсем и колыхала ими. Ну вы понимаете чем — сиськами. В искусстве всегда что-нибудь да выпустят наружу, иначе красота не войдет в душу. Вон, зайдите в музей, там вообще почти все голые.
И так она печально пела, так нежно, что хотелось спать. Сон всегда помогает, когда грустно. И можно было даже не смотреть, а просто слушать. Это мне больше нравится, чем опера-балет: а то не знаешь, что делать, куда смотреть, к чему прислушиваться, мелькают все, шумят, спорят, прыгают...
А буфеты везде одинаковые, с пирожными, лимонадом, чаем и даже колбасой, если кто совсем голодный. В общем, всё, лучше я в филурмонию буду ходить, если все равно необходимо культурно проводить время.
Музыкальная школа
Несмотря на то что прогресс по части воспитания детей продвинулся в сторону свободы, еще много на свете страдальцев, которых заставляют ходить в музыкальную школу.
Моя бабушка считала, что без музыкальной школы не только молодой корнет, а и последний старый плешивый вдовец не возьмет меня замуж, и даже в унылом стародевичестве мне нечем будет занять себя дождливыми вечерами. В то время эти печальные перспективы не волновали меня, мне хотелось валандаться во дворе после школы, воровать черешню у соседей и тайно грызть семечки.
Но с бабушкой не поспоришь, и приходилось тащиться с ней по длинной пыльной улице, а огромная коричневая нотная папка с барельефом Чайковского в лаврах больно била острыми углами по ногам.
В музыкальной школе было прохладно, стены покрашены голубым, отовсюду из комнат раздавались омерзительные звуки: кто долбал фортепиано, кто пиликал, кто аккордеон терзал...
Как можно добровольно быть учительницей музыки? Как можно выносить целыми днями этот кошмар? Каждый день терпеть ленивого бездарного мучителя, когда хочется стукнуть его по башке? А потом утешать его родителей? Ну я понимаю, в школе для одаренных, там хоть какой-то прок! А в школе для юных рабов культуры? Уж лучше зубным врачом!
Бабушка твердо брала меня за руку — никаких живот болит, а также и голова — и впихивала в комнату, где вытирала платочком потный лоб и отхлебывала чаек Генриетта Моисеевна. Они кратко любезничали с бабушкой, потом Генриетта Моисеевна собирала волю в кулак и бросалась в атаку...
Как там Гоголь написал в страшном своем «Тарасе Бульбе»: «Не будем смущать читателей картиною адских мук, от которых дыбом поднялись бы их волосы. Они были порождение тогдашнего грубого, свирепого века...»
После этого урока мне давали пирожок и гнали в другую пыточную: аккомпанемент струнным. Там уже сидела жертва-собрат, тоже с бабушкой. Это был худой еврейский внук, с такой же огромной Чайковской папкой и с гигантской виолончелью.
Не может быть, чтобы Бах этого хотел! И Бетховен не хотел! Опять Гоголь, см. выше.
Как она нас пытала, как пытала! Посмешищем грозила — выступлением наДень Конституции...
Солнце садилось, брели обратно пыльной улицей. Сзади бабушки небось на нас друг другу жаловались. Впереди мы, невольники в цепях Чайковских папок, грызли яблоки.
— А у меня красная проволочка есть.
— А у меня две зеленых, я тебе дам одну.
Много лет прошло, мой сын пошел в музыкальную школу на удивление охотно. Но спустя некоторое время началось....
— Не фига! Меня учили и ты давай!
Советский школьный хор
Тот, кто учился в советское время, знает, что такое принудительный школьный хор. Многие только позже стали благодарны такой возможности — петь после уроков, когда хочется валандаться на улице, а другие — родители — были сразу благодарны, что вместо хулиганства и садового воровства дети были заперты, стояли и пели-выли. Это про плохих. А уж кто от сердца пел, от таланта — тут что говорить, слава богу, что пели.
В нашей старой школе в Ташкенте был такой хор.
Особенный хор. Девицы старших классов ломились петь — учителем пения у нас был молодой человек (джентльмен, господин, мужчина — кто как привык). И поэтому песни пели «клевые» — Бабаджаняна твисты, например. Он играл на аккордеоне, был мягок в обращении и, наверно, хорош собой.
Этого я по молодости лет (где-то между первым и пятым классом) не могла оценить.
И вообще, сердце мое было занято: сосед — военный доктор. Старый, но стройный, холостой, но со скрипучей матерью в страшном инвалидном ботинке.
Так вот хор. Раз поешь в хоре, надо петь патриотические песни, раз поешь их, то про Ленина тоже, раз про Ленина, то на его деньрождень приходится выступать.
И вот поехали мы в какой-то дворец, построились там на пыльной сцене, наглаженные, в белых кофточках, не успев вспотеть. Кто поет — тот волнуется, кто, как я, бездарный подвывала, терпит.
Встал наш учитель перед нами, руками взмахнул — и полилось: про Ленина, ну что живой сейчас и навсегда. Помните эти песни? Допели, и вдруг — на сцену сбоку выходит Сам, Ленин то есть, натуральный такой, в жилетке, как надо, но мне сверху видно, что у него лысина приклеена. Кепку не помню, удержусь, не совру. И говорит ленинским своим голосом: спасибо, ребята, вы так чудесно пели! Учитель наш обомлел, а Ильич ему руку тянет пожать. Очень польщен, значит. Тут мы встрепенулись и еще спели, патриотическое, а Ленин стоял на сцене и слушал. Ну вы знаете, как Ленин слушать умел, в школе проходили.
А потом я дома рассказывала: нас сам Ленин слушал! И хвалил! Но почему-то старики мои не рассиропились.
— Какой дурной вкус у них, — сказал дедушкин лагерный сотоварищ.
У кого «у них»?
Сколько надо было идти, чтобы понять...
Анна Антоновская
Две прелюдии, или Что сказал Лехин
Все персонажи и события рассказа являются вымышленными, любые совпадения случайны. Прототипом Маэстро NN послужил великий русский пианист Григорий Соколов.
Нет, Париж не передвинуть.
Билеты, обязательства, бронь, дела, встречи.
Мсье А. едет ра-бо-тать. И пусть мадам А. зарубит этот факт на своем прелестном носу! Разговор окончен. («Ах! Не будьте же деспотом! О, нет, я не хочу ваш кофе, и омлет ваш дурацкий, нет, я не стану завтракать! Подите прочь, бессердечный мсье A.!»)
Все дело в том, что мадам А. составила чрезвычайно эффектный и замечательно хитроумный план, в соответствии с которым мсье и мадам А. прилетают в Париж и ныряют в метро; затем, вынырнув, мсье с чемоданом отправляется в отель, в то время как мадам, сумасшедшая дура, экзальтированная истеричка, мчится на вокзал, к часовому германскому поезду, выхватывает из рук кассира билет, едет, едет, четыре часа едет, дремлет, грезит, но не спит, да-да, обещаю, нет, не просплю этот ваш, хорошо, этот мой Маннхейм, поезд прибывает, я пью кофе, в пять двадцать подходит электричка, сажусь, через сорок минут я на месте, вэ-э-э... в Лю... как его, в Людвиг-што-то-там, заселяюсь в гостиничку у вокзала, моюсь, переобуваюсь — и еще иду пешком двадцать минут. Я проверяла по карте. В восемь на месте.
В полночь ложусь спать.
Утром возвращаюсь в Париж.
Ну пожалуйста, мне очень надо, всеми святыми, это же любовь моей жизни, практически страсть, нет, не идиотизм, хорошо, идиотизм, учтите, мсье А., вам зачтется (палец в небо), вы попадете куда надо, а мне гореть в аду, да, я согласна, да, ужасное транжирство, абсолютная глупость, ну пусть, ну пусть, ну пусть я туда поеду, да?
***лет назад мадам А., вернее, тогда еще мадемуазель С., была так хороша собой, что всякий прохожий останавливал на ней взор, поворотясь; извозчики стегали изумленных коней, неистово свистели городовые, разгоняя зевак, и падали замертво перелетные гуси. Трепетное сердце м-ль С. алкало восторгов, упоений и безумств, много-много безумств, таких, чтобы с бряцанием шпор, щекотаньем усов, с жарким и влажным шепотом, долгим карим взглядом... Отчего выходило, что безумства должен был совершать известный актер М-ов в образе ротмистра Минского. М-ль С. было восемнадцать.
В тот интересующий нас день девушку терзали скучные академические нужды в лице выдающегося русского композитора А. П. Бородина, чей Второй квартет трепетная консерваторка должна была прослушать буквально нынче, никак не завтра. В связи с чем м-ль С. и поднялась под купол храма музыки, на чердачный этаж Петербургской консерватории, в каморку Дамы с Серьгами.
Дама с Серьгами, тонкая и хрупкая, служила хранительницей новейшего чуда техники: граммофонов и граммофонных пластинок. В ушах Дамы покачивались пушистые серьги, сделанные из чьего-то меха. Вероятно, то был мех бодливого глупца, упрямо отрицавшего величие граммофонной звукозаписи.
Ритуал прослушивания пластинок в Петербургской консерватории был составлен людьми, знающими толк в инквизиции. Проситель, возжелавший музыки, должен был самостоятельно найти место для духовной услады, блуждая по долгим консерваторским коридорам, приоткрывая старинные двойные двери в поисках гулкой, остывающей от музицирования классной комнаты, в которой нечаянным образом никого нет и только сизые голуби воркуют на жестяном карнизе под хмурым взглядом косматого Рубинштейна в бронзовых рюшах. Конечно, удача не улыбалась просителю, и лучшее, что он находил, — это комната, скажем, двести пятая, где бил по струнам очумевший от усердия балалаечник. С этого безымянного, случайно обнаруженного балалаечника бралось твердое обещание в скорейшем времени отправиться на перекур и перекус.
Далее любителю квартетов следовало застолбить балалаечное место доступными средствами. Сорванные с тела одежды, распахнутые драные ноты, угрожающие записки, рыжий дирижер Сойкин, энергично махавший ручищами в конце коридора и потому призванный под ружье, — все, решительно все шло в ход. Пометив территорию, проситель карабкался по стертому мрамору в каморку Дамы с Серьгами, заказывал пластинку номер тысяча четыреста шестнадцать «бэ» к прослушиванию в аудитории номер двести пять и кидался в обратный путь, к рыжему постовому Сойкину, к смятым одеждам и расхристанным нотам. Слушать музыку.
— Будьте любезны, уточните название! — останавливала просителя Дама с Серьгами, вытягивая конверт с пластинкой за ушко. — Итак! — улыбалась Дама с Серьгами, виртуозно пронзая граммофонным штырьком интимную пластинкову дырочку. — Извольте! — говорила Дама с Серьгами, запуская стальную иглу в черное виниловое тело.
Избранная музыка убегала из каморки по невидимым нитям — прочь, прочь, далеко вниз, через пролеты, этажи, рояли, клавесины, сквозь фаготный сип, скрипичные трели, тромбонный рев и сигаретный смрад, мимо поющих, мычащих, стучащих во всех углах и на всех лестничных пролетах, — туда, & туда, в заветную комнату, в тайный угол, арендованный у наконец-таки — ура! ура! — оголодавшего балалаечника. Проситель кидался музыке вслед, впадал в аудиторию и... и!., и!!! взвывал от досады.
Дама с Серьгами славилась сказочным коварством. Никто и никогда не мог с первого раза опередить ее «Извольте!» Шесть горьких секунд проситель осознавал, что трапеза давно началась, что отзвучали уже и вкусное начало, и деликатная середина, и что надо немедленно, срочно, галопом мчаться наверх, просить, умолять, сначала, пожалуйста, только погодите немного, помилосердствуйте, дайте минутку, три минутки, видите ли, я на втором этаже, комната двести пять, всего на полчаса, просто катастрофа, да, всё, всё, бегу!
— Уточните название, будьте любезны!
— Бородин. Квартет номер два. Пластинка тысяча четыреста шестнадцать. «Бэ». Аудитория двести пятая. Три минуты на добежать.
— Извольте!
М-ль С. пребывала в никудышной форме. Вялый цветок, один из сотен в консерваторской оранжерее.
Тем не менее, шлепая через ступеньку и беспорядочно дыша, м-ль С. вполне поспевала если не к самому началу квартета, то уж всяко к концу первой страницы. Не на тех напали, госпожа с мохнатыми серьгами! На третьем этаже, правда, вышла заминка. Трубач Лехин, видя ученую девицу, прервал зычную фанфарную руладу вопросом океанической глубины:
— Эй, кудрявая, вот ты знаешь, например, чем трубач отличается от флейтиста?
— Иди в баню, Лехин! У меня там квартет в двести пятую едет...
Однако в двести пятой было тихо. Ворковали голуби. Ковырял в носу дирижер Сойкин.
— Ну, друг Сойкин, спасибо. Если что, так и знай. Для тебя — лягу грудью там, где скажешь.
Ушел Сойкин, упорхнули голуби.
Появление Бородина с квартетом затягивалось. М-ль С. сидела на столе, прикрыв глаза, качала ногой и слушала мерный скрип чулка в потемках шерстяной юбки. Квартета не было. Не было ни скрипок, ни виолончели с альтом, ни филармонического кашля, добросовестно записанного на граммофон, — ничего; лишь бронхиальный Бах из груди тяжко сопящего баяна за стеной да кичливые куплеты Эскамильо откуда-то сверху. Немые репродукторы со стены угрюмо напоминали о скором возмездии в лице наевшегося балалаечника. М-ль С. вздернулась, встрепенулась, прикнопила к двери записку «Люди! Занято! Кто войдет — тот будет проклят!» и поскакала на чердак.
— Ну так чем же? Трубач от флейтиста?
— Лехин, у флейтиста по утрам трубы не горят!
— Ха-ха. Не горят... Ответ не засчитывается. Думай, кудрявая!
Лехин подбивал клинья подо все женское. Сердце Лехина было большим и теплым. Свободное от дудения время Лехин посвящал утехам. Утешался Лехин обильно, безотказно, с неиссякаемой мощью античного героя; для всякой женской твари находил он доброе слово. Более прочих Лехину давались пугливые библиотекарши и миниатюрные корейские скрипачки. Гардеробщицу бабу Машу называл Машенькой, в связи с чем был подозреваем в ужасном. Лехинские похождения бурно обсуждались посетительницами центральной туалетной кабинки в западном крыле второго этажа. В целом, Лехин был положительно рекомендован, особенно в той ветви эпоса, что записывалась справа от дверной ручки.
— Вы знаете, мне страшно неловко, но Бородин до двести пятой не дошел. Совсем.
— Позвольте! — Дама с Серьгами переломила пчелиную талию, поднесла к глазам очки со сложенными лапками. — Позвольте, Бородин был направлен в две... двес... в четыреста пятую аудиторию согласно вашему заказу!
— То есть как в четыреста пятую?! Там же сегодня Смирницкий!
Унылую лекцию доцента Смирницкого м-ль С. в настоящий момент как раз прогуливала. Консерваторка мстительно усмехнулась, смышленую ее головку озарило видение, в котором мажорные голоса бородинского квартета врывались свежим ветром в кислый воздух лекции по психологии. («Зигмунд Фрройд по этому поводу...») Доцент Смирницкий произносил фамилию венского фокусника, грассируя и йокая на ложно-немецкий манер. Холеный Зигмунд в трактовке Смирницкого представлялся выжившим из ума Сигизмундом-барахолыциком, продавцом непристойных открыток, гаданий и копеечных сонников на воскресном базаре. Доцент Смирницкий доверял Сигизмунду всецело; Сигизмундово учение казалось доценту универсальным, как карточная ворожба, щекотливым, как пикантный анекдот, и целительным, как те таблетки, которые доцент Смирницкий должен был принимать, но не принимал из упрямства. Студенты безмерно раздражали доцента Смирницкого своим присутствием.
Что касается м-ль С., то она еще месяц назад была поймана за изготовлением пасквиля «Психологический портрет Смирницкого. Вид сзади». Перспективы у м-ль С. были самые незавидные, однако наперед скажем, что все вышло к лучшему, поскольку уже в начале зимы обострившееся расстройство психики выкосило доцента Смирницкого из консерваторского расписания.
— Так они там что, до сих пор у Психа... у Смирницкого играют?
— Нет. Уже выключила.
— Хм... Мне бы этот квартет теперь в двести пятую. Пожалуйста. Только дайте время на добежать!
«Черт знает что! — думала м-ль С., прыгая по ступеням. — На такую фигульку — и столько сил!»
— О, кудрявая, ты прям зачастила. Ну так как там, насчет трубача и флейтиста?
— Вот ведь пристал! Трубача, Лехин, в конной атаке убивают первым!
— О господи...
М-ль С. допрыгала до двести пятой комнаты как раз вовремя. Прислушалась к таинственному шороху в черных матерчатых громкоговорителях, улыбнулась, открыла партитурку. Много ли юным консерваторкам надо для счастливого щебетания — каплю утренней росы, букашку с ольхового листка да махристую, захватанную партитурку. Вот вам и завтрак...
С первыми звуками обнаружилась любопытная деталь: консерваторские мыши шуршали вдвое громче Александра Порфирьевича. Квартет, еще с утра обещавший стать полноценным лирическим ^ переживанием, на деле просачивался сквозь репродукторы сдавленным, тщательно скрываемым от постороннего уха пододеяльным звуком. Растопырив уши, м-ль С. с трудом улавливала редкие всхлипы скрипок в спальном бормотании: так попискивают возбужденные дамы в сумерках дешевых гостиниц в часы, когда Зигмунд Фрройд видит десятый сон.
«Ну ни черта ж не слышно!» — воскликнула м-ль С., хлопая дверью. Видите ли, девушка любила чертыхаться: правда, лишь в подстрочнике, на заднем дворе своего воспитания, тайно, в закутке плохих привычек, на пыльных антресолях подсознания, в кладовке дрянных вещей и гадких поступков, слева от порванных бус любимой бабушки, рядом с преступной конфетой «Мишка на Севере» («Кто съел конфету?» — «Не знаю, мамочка!»).