Вальс в четыре руки (сборник) Коллектив авторов
Порой я начинала сама петь самые первые ноты «Слыхали львы» за опаздывающую Ольгу и умоляюще складывала руки перед дирижером, так как видела в окно, что меццо-сопрано Танька Карчук уже бежит стремглав через парк внизу.
Написала я докладную только раз — директору на плохое состояние класса 401, где все мы репетировали. Полушутейно и онегинской строфой. Но все равно уволили.
Докладная была такая:
- I
- Изображу ль в картине верной
- Уединенный кабинет,
- Где мы работаем примерно
- И где тепла и света нет?
- Бренчат нестройно клавикорды,
- Без «ре» и «фа» звучат аккорды,
- Зато в динамике помреж
- Проест кому угодно плешь!
- В потемках концертмейстер злится,
- «Не вижу нот!» — несется крик,
- А баритона воротник
- Морозной пылью серебрится,
- Во мгле холодной все поют,
- И стулья ветхие гниют.
- II
- Онегин тихо увлекает
- Татьяну на скамью в углу,
- Скамейка — хрясь — и упадает,
- Татьяна: ах! — и на полу.
- Не разобрать при тусклом свете:
- Кто там в малиновом берете,
- А кто там в шапке и в пальто
- От холода поет не то.
- А скоро затрещат морозы
- И сядут все на бюллетень —
- Не воссияет ясный день
- И не дождемся рифмы «розы»!
- Чем меньше любим мы певцов,
- Тем хуже нам, в конце концов.
Смотрю я иногда на себя с холодным вниманием и думаю:
«В сущности, я человек бескорыстный. Редко что делаю хорошее для людей, но всегда почти — бескорыстно».
А внутренний голос говорит: «Лжешь».
И впрямь. Правда, чаще корысть не задумывается мной специально, а получается сама.
Расскажу две истории.
В театре, где я работала, был один спектакль, который мне чрезвычайно нравился, но народ почему-то плохо шел на него. Некоторые мои коллеги, и даже начальство, высказывали предположение, что простую публику пугает название: «Сельская честь». Думают — это какая-то советская опера про косилки - сеялки - молотилки.
Кстати, может быть.
Я предлагала начальству написать подзаголовок или назвать спектакль в афише так: «Cavalleria rusticana, или Кровавая драма на Пасху». В спектакле действительно дело происходит на Пасху, а в финале один темпераментный корсиканец кусает за ухо второго и умирает в результате поножовщины.
Начальство смеялось, но название не меняли, и зал был полупустой. Спектакль же был замечательный, его поставил финский режиссер Карри Хейсканен. Поставил вдохновенно, упруго, музыкально, напряженно, со смыслами, с чудесными находками. Солисты прекрасные.
Тогда я разослала похвалы этому спектаклю и приглашения его посетить на пятьдесят шесть адресов случайно взятых людей в социальной сети «Одноклассники». Вижу приличное лицо в случайной выборке тех, кто сейчас бдит перед экраном и кто москвич, — и посылаю. Через пару часов сайт меня «забанил», сообщив, что я занимаюсь рассылкой спама. А я все совершенно бескорыстно делала! Просто хотела публику собрать.
Но еще до «бана» откликнулась, среди прочих, одна женщина, очень прекрасная на вид, и спросила:
— А почему вы именно меня пригласили на этот спектакль?
Я ей ответила (умалчивая про остальных пятьдесят пять):
— Потому что наши тенора и баритоны лучше поют, когда видят в зале красивое лицо.
Ей, кажется, ответ понравился, и она сказала:
— Я обязательно пойду. А что я могу сделать вам в ответ приятного? Я гинеколог.
Забегая вперед, скажу — я подружилась с этой прелестной незнакомкой на года, и в гости звала, и профессиональными советами ее пользовалась, и подруг к ней посылала. Она — чудо. Кланяюсь ей тут между строк.
Второй случай был такой.
Моя подруга, которая вела «бегущую строку» в театре Вишневской, заболела и попросила меня ее выручить — провести эту строку. Это значит — нажимать на кнопочку в тех местах клавира, где актеры уже закончили петь немецкий или итальянский фрагмент текста, перевод которого светится на табло над залом, — и надо сменить его другим.
Я это делала редко — и волновалась, несмотря на то что опера была «Кармен», а я ее знаю наизусть с детства — правда, в русском переводе.
Здесь тебя красотка искала,
Она так мила, но имя не сказала.
И вот я ухожу в театр, а тут мой сосед по мастерской, молодой художник, с работы пришел. Я ему говорю:
— Хочешь в оперу сходить со мной?
— Не, я с занятий с детьми, там заляпался маслом, потом оттирался, и у меня штаны керосином воняют, а других нет.
— Не страшно, мы будем сидеть не в зале, а в специальной рубке, где никого нет, и я при этом буду работать (объяснила как).
Он тут же загорелся любопытством и согласился.
По пути оказалось, что он в опере вообще никогда не был, и я заливалась всю дорогу, объясняя, излагая либретто и прочие премудрости. Он шел, затаив дыхание.
В театре мне отвели место под потолком, за сеткой — там можно было ходить только согнувшись, а рядом, в шаге справа и слева, стояли прожекторы, которые вдруг, при модуляции в си-бемоль мажор, начинали трещать, пыхтеть и нагреваться, набирая мощность, — чтоб к переходу в фа мажор запылать вовсю. Я их немножко побаивалась — вдруг чего рванет или перегорит...
Сама я сидела на каких-то рваных подушках от старых кресел, по-турецки, клавир лежал на стуле передо мной, а лампочка, чтоб я видела текст, была прикручена к стулу липучкой. Сосед просто на полу рядом сидел — и благоговел.
Оказалось, что клавир с пометками — когда нажимать кнопочку — кто-то взял в библиотеке и не вернул, и я делала все по слуху, хотя французский знаю неважнецки. Пару раз нажала загодя, три раза опоздала, но никто не заметил и помидором в меня не запустил (да и кто знал в зале, что в этой темной щели под потолком люди могут сидеть!).
В антракте мы ходили в буфет.
Сосед так загордился своей причастностью к ходу спектакля, что перестал стесняться штанов, которые и впрямь попахивали бензином. Когда капельдинеры стали нас гнать в зал после третьего звонка и отрывать от сосиски с чаем, я ему объяснила: «Спокойно, там будет еще симфонический антракт, мы успеем» — и он гордо сказал капельдинерше: «Мы тут работаем — после симфонического антракта!» Она уважительно кивнула и ушла. А мы пошли опять на верхотуру.
Когда Хозе убил Кармен, сосед, кажется, плакал. Я не оглядывалась, потому что в финале очень важно, чтоб реплики вовремя высвечивались, но хлюпы слышала.
На пути домой сосед задал мне массу вопросов про сюжет, инструменты и голоса, а я с удовольствием отвечала. Простились у дверей.
Через час (я уже приняла душ и хотела спать) — стук.
Сосед.
— Катя, ты не представляешь, какое счастье ты мне подарила! Чем я могу быть полезен? Я вот каждое утро купаюсь в проруби (был февраль). Хочу пригласить тебя завтра со мной в прорубь, в восемь утра, это незабываемые ощущения — не как опера, но тоже — совершенно незабываемые!
Надо сказать, что я с детства мечтала петь в опере, но у меня нет голоса. Совсем. То есть в ДМШ пела альтом в хоре (ценили за слух и за то, что «держу партию»), но голоса настоящего не было, а сейчас и разговорный прокурила. Когда я показываю дочке-вокалистке фразировку в том или ином романсе, она этак брезгливо-терпеливо пережидает и говорит: «Поняла-поняла, мамочка».
Но оперу-то я очень люблю, поэтому сделалась оперным режиссером. Ужасный и непоставленный голос мешал даже тут — например, как начну кричать на шестьдесят человек хора на сцене, то получается так противно, что какая-нибудь сопрануха из заднего ряда возьмет да и передразнит: «Бе-бе!» Я,конечно, сразу требую грозно: «Фамилия!» — но фамилию не сообщают. Да и права эта дерзкая хористка: говорить надо только тихо и внушительно, как умеют у нас режиссеры: скажут глупость — но веско. Получается умно. Постепенно и я этому обучилась.
Как-то случилась радость. Моя прекрасная коллега Н. А. позвала меня сыграть бессловесную роль Клары Вик в своей постановке оперы «Человек, который принял свою жену за шляпу» Майкла Наймана. Я там ходила в паричке и в кринолине с корсетом, урезывала на рояле «Ихь грёлле нихьт» Шумана, разливала чай и между сценами переносила мебель. Наташа говорила, что моя роль называется «Муза», но вообще-то я была смесью актера миманса и монтировщика. Спасибо ей огромное — было счастье! Особенно когда кто-то за кулисами вместо чаю налил в чайник коньяку, а я не знала — надо ли певцов предупреждать или нет? Мне-то только приятно, но — ну как сейчас хлопнет коньячку между фразами баритон Миша Давыдов или сопрано Юля Корпачева — и «завалят» вдруг какой-нибудь си-бемоль?
Вдобавок еще пианист Петя Аполлонов, одновременно мой муж Роберт Шуман по роли, учуяв из-за рояля в кустах запах, стал шипеть на полсцены, не переставая играть: «Квасят там, а мне не дают!» Пришлось поменять мизансцену — и ему поднести.
А в кулисах корчились со смеху, понятное дело. Наверное, не весь коньяк нам в чайник налили.
В театре я очень любила нарядиться в какой-нибудь экзотический костюм. По всякому поводу. Например, промокну под дождем — и к костюмерам. Говорю: дайте сафьяновые сапожки погреться и поневу какую-нибудь. И капот. Давали — и я так шла мизансцены разводить.
Любила очень режиссерские «показы». Лучше всего у меня получался старик-горбун Риголетто. Встану так, бывало, в увертюре, скособочусь, насуплюсь и вспоминаю все свое подлое шутовское и бретерское прошлое. Концертмейстеру Ларисе Абрамовне очень нравилось. «Вот, — говорила она двухметровому баритону, — учитесь: у Катьки — харизма».
Так же я обожала, когда кто-то из персонажей на спевку не являлся, и я на репетиции в классе за них «ходила». Играю, например, цыганку-обольстительницу Маддалену, а там по сцене Герцог с нее снимает туфли и чулки. Вот сижу я, в джинсах и гриндерсах, а тенор поет у моих ног «Белла донна дель амооре», запутывает мне шнурки и по джинсам так ногтями шкрябает — будто чулки спускает.
Труднее было Ольгой сидеть, когда Ленский в любви признавался. Дима П-в, например, такой артист, для которого нет понятия «в образе — не в образе». Он просто живет Ленским, все чувства музыкой изливает, и только совершенно фригидная дама не загорится. Пока он пел стоя — я и то смущалась ужасно, но как на колени рухнул: «Аах, я люблю вас!» — подумала: «Ой, мама, куда глаза девать?» Очень волнующе было...
Но и этого мне было мало.
Ну что — репетиции? На репетициях можно по-хлестаковски чувствовать себя даже чем-то значительным: мол, режиссер. Хоть и по вводам. А все равно потом, когда миленькие мои питомцы на сцену идут петь, то стоишь в кулисе, плачешь и так ничтожно-беспомощно себя ощущаешь! И так хочется туда, к ним, подсвет софитов.
Но вот настал и мой час.
Директор оперы, где я работала, очень невзлюбил меня — за непочтительность, своеволие и докладные онегинской строфой. И решил меня выгнать. Не продлил контракт. И тогда — несчастье помогло. Я придумала такой финт: во всех спектаклях, которые я вела, решила напоследок выйти в хоровых сценах.
В «Онегине» не получилось, там уж больно эфирные барышни, костюма на меня не нашлось. К тому же танцевали все, а я побоялась ногу партнеру отдавить. А вот в «Риголетто» и в «Травиате» — вышла.
В первом спектакле хор только мужской. В начале это придворные, а в последнем акте — так называемые «бурные мужики»: шестнадцать мужчин, одетых в дерюгу с капюшонами, с мертвенно-белыми лицами. Они выходят и олицетворяют инфернальные силы: бурю, грозу и гибель. Изображают ветер носом, в терцию, на «М-М-М-М-М-М-М» — три раза по полтона вверх — и обратно. Легкая, в общем-то, партия, и учить по-итальянски ничего не надо.
Костюмеры с ободрениями нарядили меня в дерюгу самого мелкого мужичка из хора, причем я даже в кулисе рядом с директором, зашедшим понюхать — нет ли каких нарушений, — постояла. Но он меня не признал, набеленную и под капюшоном.
И вот — на нужную музыку — я выхожу на сцену в опере!
Боже, как страшно!
Сцена убийства Джильды.
Пол наклонный, буря, флейта свищет за молнию, струнные тремолируют, духовые плачут и хохочут, «сумрак ночи направлен» прямо на меня, освещен только дирижер, который темпераментно машет руками и весь итальянский текст за солистов страшно и беззвучно проговаривает, а смотрит — как будто тоже прямо на меня! Сердце бьется, руки потеют. Но все «М-М-М-М-М-М» я спела, не сфальшивив, воздела длани в перчатках над зарезанной бедной Джильдочкой — и даже на поклон потом вышла.
Второй раз было — в «Травиате». Там современная постановка, и, где у Верди куртизанки и дамы полусвета, у нас были — понятно кто. (Говорят, когда наши артистки хора как-то убежали с этого спектакля на день рождения, не разгримировавшись, их в отделение забрали.) Тут уж меня раскрасили — прости господи.
И как раз прибежала девочка из отдела кадров напомнить, чтоб я у замдиректора подписала «бегунок», а то праздники на носу.
Я так и пошла, в проститутском.
Тот, как увидел, рот раскрыл, говорит:
— Это что еще такое?!
А я:
— Ну вот выгоняете меня, я хоть попривыкну к панели!
Повозмущался, но запретить на сцену идти — не смог.
Один хорист, как узнал, что я с хором буду по сцене ходить, сказал, плотоядно потирая руки: «Ууух, что мы сейчас с вами сделаем!» И точно — тискали меня (полупочтительно), обсыпали мелочью (бумажными деньгами только Альфред кидался), поили напитком «Колокольчик», который на сцене наливают вместо шампанского.
И еще было очень смешно и трогательно: артисты хора во время действия меня очень поддерживали, «бе-бе» не говорили, но зато шепотом инструктировали моими же собственными словами, которыми я с ними раньше репетировала. Например, один посадил меня на стул, сам сел у моих ног, положил мне голову на колени и шипит: «Сейчас у них (Альфреда и Виолетты) сольный кусок, дуэттино, — мы все должны замереть, и ни-ни-ни чтоб шевелиться, а то — отвлекаем!» Хороший такой, все запомнил, профи.
В общем, ушла я из театра умиротворенная: и на сцене посверкала, и спектакли наладила. Потрудилась не зря.
Инициация Валеры
Из всех походов в буфет обычно самым сладким был первый: утром перед репетицией, как правило, я не успевала или не хотела есть, в перерыве буфет был закрыт, и только в два удавалось наконец припасть к чашечке кофе и к крабовому салату. (Причем я заметила: от русской музыки сильнее урчит в животе, чем от итальянской.)
И вот я поворачиваюсь от стойки и вижу, что в углу одиноко сидит наш новый баритон Валера, высокий, красивый и очень молодой парень. Он еще никого не знал в театре, скромно ел котлету, поминутно оглядываясь на веселые компании по соседству, которые пока его не принимали.
Я села к нему, спросив разрешения, и мы разговорились. Кто он, откуда, где пел, какие композиторы ему нравятся. Он очаровательно улыбался, но был напряжен: ждал, когда прозвучит по радио помреж с объявлением.
И вот голос над ухом сказал: «Солистов, отъезжающих в город Р., просим пройти к служебному входу». Валера раскланялся, отнес тарелки и быстро ушел.
К воротам подали микроавтобус. Туда погрузили портпледы с костюмами и фраками, потом залезли две хохотушки — колоратура Наташа Ш. и меццо Маша М., моя любимая пианистка Таня С. и Валера.
Все они ехали с продуманной оперной программой в один из подмосковных городов.
Дорога занимала часа два. Портпледы прицепили к крыше в середине салона, и сидящий одиноко Валера за ними спрятался, но то и дело бросал застенчивые взгляды на веселых и что-то бурно обсуждавших девушек, которые не обращали на него внимания.
Вдруг одна из них, отодвинув качающийся на вешалке фрак, закричала через шум мотора:
— Слушай, как тебя (тут она назвала его фамилию), ты крепкий мужик?
— Я... да... я Валера, — сказал Валера.
— Отлично, Валера. Ты можешь меня сегодня отнести и вынести на плече?
— Я? — Валера покраснел.
— Короче, — Наташка Ш. нетерпеливо махнула рукой. — Я хочу Олимпию спеть, а она, ну это, кукла. Ее надо выносить, потом два раза заводить ключом, а потом унести назад, когда я сломаюсь.
— А, понял, — показывая, какой он сообразительный, отвечал Валера, — я видел постановки...
В опере Оффенбаха «Сказки Гофмана», действительно, ученый-физик демонстрирует гостям свою дочь-гомункула — прекрасную куклу Олимпию, которая очень виртуозно и смешно поет песенку «Les oiseaux dans la charmille» , но два раза ломается и с протяжным стоном прерывает свое механическое пение.
— Ну и прекрасно, — сказала Наташа, выдохнув. — Ты там песни споешь, а потом меня вынесешь. Если даже надорвешься, ничего, ты все свое уже отпел.
Валера подумал, каких комплиментов ее миниатюрности наговорил бы тут баритон Ш., но сам он пока такой прекрасной развязности не обрел. И кивнул, еще более покраснев.
— Ну всё. — И девицы опять потеряли к нему интерес.
В зимних сумерках въехали наконец в город Р. и подъехали к какому-то серому и невзрачному зданию.
— Вот — тут, — сказал шофер, виновато оглядываясь на Таню С., главную и ответственную в компании.
Певцы вышли и осмотрелись. Никаких афиш, говорящих о приезде московских солистов, не было, вместо них висел лист бумаги с надписью: «Распродажа пальто».
Никто не встречал.
Кроме того, как только они вошли в здание, послышалось равномерное и громкое «умц-умц» откуда-то снизу, как будто в подвале шла дискотека. (Что потом и подтвердилось.)
Наконец вышел какой-то загвохлик в трениках с пузырями на коленках и сказал, что он весь уже прям изождался приезда оперы и просит их идти за ним, он покажет зал и гримерку.
В тоскливом советском конференц-зале у стены стояло облупленное пианино.
Загвохлик и Валера с трудом выкатили инструмент на сцену, так как у него было три колесика вместо четырех.
Прекрасная Таня С. в накинутом на плечи пуховике (было холодно, пар шел изо рта) села за пианино и взяла несколько красивых арпеджированных аккордов. Красиво не получилось, потому что пианино стукнуло и стало заваливаться на Таню; две-три черных клавиши оторвались и полетели на пол.
Валера героически бросился на помощь. Нашел какие-то чурбачки, подложил под пианинный угол.
Таня хмуро достала из пакета скотч и приклеила ля-диез и ре-бемоль на место.
— Я не первый раз в такие места езжу, — сказала она обалдевшему Валере.
В темноте зала появились три-четыре старушки с сумочками и робко сели в восьмом ряду.
Таня быстро «распела» Наташку и Машку, что-то поправила в программке, и все пошли переодеваться.
В миг начала концерта Таня заглянула в зал. Старушек было пять. Таня забеспокоилась и позвала того, с пузырями.
Он явился и флегматично спросил:
— Че, водку уже нести?
— Какую еще водку! — внезапно закричала Таня. — К вам приехал столичный театр петь оперную музыку! А у вас черт знает какое пианино, клавиши отлетают, холодно, и даже афишу сделать не потрудились! Может, вы и время перепутали?!
— Нет, — сказал дядька в трениках, — все нормально, публика в зале.
— Ах, это публика?! — Таня потеряла дар речи. — Немедленно ведите меня к вашему директору!
Таня человек не гневливый, но тут ее проняло не на шутку, обида и возмущение душили — так что директор испугался. Он вскочил из-за стола, взял Таню за руку, просил успокоиться и обещал, что через пять минут публика будет, будет, полный зал будет!
Ничему не поверив, Таня почти в слезах вернулась за кулисы.
Но вот чудо — через пять минут, судя по звукам из-за двери, ведущей на сцену, зал действительно стал наполняться. Гул голосов становился все гуще, причем странный какой-то был шум, не такой, как обычно слышишь из-за кулис.
Умирая от любопытства, девушки приоткрыли дверь... и обмерли, как Татьяна в своем сне в «Онегине»: пять старушек сидели с краешку, в ужасе прижавшись друг к другу, а на остальных местах сидели... панки.
«Один в рогах, с собачьей мордой, другой с петушьей головой».
Вот без преувеличений.
С зелеными коками, бритые, в булавках и сапожищах.
Певицы и Таня обомлели.
И внезапно поняли, что тяжкое «умц-умц» из подвала вот уже минут пять как не умкает...
Тут пришел директор и радостно сказал:
— У меня, этааа, молодежная субкультура арендует подвал под свои тусовки. Я им пошел щас и сказал: «А ну идите все на концерт классической музыки, а то я вашу оргию позакрываю на фиг!»
Директор был страшно горд собой.
Надо сказать, концерт прошел замечательно.
Неистовые аплодисменты раздавались, как только декольтированные девушки показывались из-за кулис, потом — когда выходили к пианино, стоящему на чурбачках, а также при каждом жесте оголенной руки, при каждом движении и на каждую высокую ноту или пассаж. И вообще — почти все время аплодировали.
Валеру тоже хорошо и по-мужски поприветствовали, а после грустного романса «Как мне больно» кто-то в зале сказал: «А че, реально, я чуть не заплакал, блин».
Номер «Кошки» Россини почти провалился, — панки на «мяу-мяу» в исполнении девушек стали ржать и подмяукивать так, что Таня за роялем смахивала слезы, а сопрано и меццо еле домяукали до конца.
В конце Наташка спела куклу Олимпию.
Валера очень волновался в предчувствии момента и, когда он настал, покраснел как мак, обхватил обеими руками Наташку за корсет и понес навстречу почти людоедскому воплю из зала. Сделал несколько вращательныхдвижений, как бы ключом, у Наташки за спиной и артистично отступил на носках.
Наташка запела, сгибая руки лопаточками и по-кукольному крутя головой. Все выше, выше рулады и колоратуры...
Панки как-то крякали и почти стонали...
Наташка вдруг тревожно пискнула в третьей октаве, потом еще пискнула, скатилась на глиссандо, согнулась резко пополам, качнулась и замерла с упавшими руками, свесив белокурые локоны почти до полу.
Панки ахнули.
Валера, в азарте от ответственной роли, подошел, покрутил опять ключик у Наташки между планок корсета, насупился, сделал обреченное лицо, взял куклу-Наташку на плечо и пошел к дверям.
А Наташка, вися через его плечо, болтая кудрями, незаметно для зала била его по спине кулаком и шипела:
— Дуррррак! Куда ты меня понес? У меня еще каденция!
Похолодевший Валера вспомнил, что кукла ломается два раза, и уносить надо после второго... Он резко повернулся, принес куклу обратно, изобразил, что он совсем забыл про какой-то дополнительный ключик, поднял палец вверх, вынул ключик из кармана, показал его панкам, под рев одобрения завел Наташку — и каденция, наконец, зазвучала...
В конце Наташка взяла ми-бемоль.
Началась стоячая овация с криками.
После концерта и трех бисов панки попробовали было штурмовать гримуборную, но дядька с пузырями встал насмерть, а вовремя подошедший директор ДК прогнал всех обратно на дискотеку.
ДК опять задрожал от тошного «умц-умц», старушки что-то прошелестели благодарственное, подарили всем исполнителям по маленькой Шоколадке, а Таня, упав в кресло, сказала дядьке с пузырями: — Ну давайте уже вашу водку.
Часов в восемь мы ужинали с Таней в театральном буфете, перед закрытием. Я закончила репетиции, Таня рассказывала мне всю эту историю, а Валера сидел, возбужденный и румяный, за соседним столиком, в окружении Наташки, Маши, теноров и баритона Ш., который, обнаружив в меню «сердце куриное», зычно пел на весь буфет: «Сердце куриное с курями ешь, Мизгирь!»
Валера давно поет в «Метрополитен» и в других замечательных театрах.
Имя я изменила, но шлю ему тут огромный и нежный привет.
Джасур Исхаков
Дирижер
На центральную аллею парка можно было попасть с трех сторон. Слева — через «Котлованчик», лучшую пивную, о которой я еще расскажу, справа — по пологому спуску, мимо одиноко стоящей балерины, и по главной лестнице в центре. Каждый посетитель парка попадал на эту аллею своим путем, в соответствии с личными наклонностями и характером. Кто-то слева, по дороге выпив кружечку пивка со ста граммами в придачу, кто-то по спуску, мимо кинотеатрика под открытым небом, в котором бесплатно показывали документальные фильмы, но большинство отдыхающих спускались по главной лестнице, широкой и торжественной, мимо львиных морд, из пастей которых лились струи воды. Шли неторопливо и степенно, снимая шляпы, здороваясь со знакомыми и друзьями.
В центре аллеи, среди цветника, стоял бетонный Сталин, покрашенный серебрянкой. От того что вождя старательно и прилежно красили каждую весну, его несколько оплывшая фигура была покрыта чешуйками старых многочисленных слоев. Он смотрел куда-то вдаль, мимо площадки из красного песка, по которому чинно прогуливались мужчины в чесучовых белых костюмах и в натертых зубным порошком парусиновых туфлях, женщины в крепдешиновых платьях и туфлях поверх белых носочков, их дети разных возрастов в ношеных, но аккуратно выстиранных одежках с совсем незаметными заплатками. В воздухе витал яркий запах духов «Красная Москва», холодного мужского одеколона «Шипр», кисловатый дымок от папирос «Казбек», аромат жарящегося шашлыка. Левее шелестел фонтан какой-то необычной формы. Из бетонных позеленевших вазонов стекала вода.
В самом конце аллеи заманчиво поблескивала лампочками раковина эстрады.
Некоторые шли в летний кинотеатр, кто-то проходил дальше, в пивную «Островок», кто-то отправлялся в шахматный клуб, где играли в домино, шашки и шахматы; но многие ждали восьми часов вечера, когда на эстрадную площадку поднимался военный духовой оркестр. Это зрелище было совершенно бесплатным, и, наверное, поэтому все скамейки перед раковиной были загодя заняты. Музыканты в отглаженных парадных мундирах рассаживались на табуретках, расставляли никелированные пюпитры, с серьезными лицами листали ноты и продували свои блестящие золотом трубы. Разноголосица настраиваемых инструментов была своеобразным вступлением к концерту. Традиция шла наверняка еще с царских времен, поэтому часть репертуара обычно состояла из старинных маршей, вальсов и полонезов.
А сбоку от эстрады, в тени чахлых кустов боярышника, стоял человек в темной помятой рубашке с длинными рукавами, в брюках непонятного цвета и потертых дырчатых сандалиях на босу ногу. Трудно было определить его возраст, потому что он был худощав, даже костляв, на носу сидели очки-велосипед, а серые, зачесанные назад волосы блестели бриолином. Он приходил сюда каждый раз, когда выступал оркестр, и постоянная публика хорошо его знала. Он заранее отламывал прямую ивовую палочку, очищал ее от коры и, в ожидании начала концерта, присаживался на корточки, словно стараясь слиться с зеленью, спрятаться от многочисленных зрителей, которые всегда наблюдали за ним, посмеивались и показывали пальцами в его сторону, лузгая семечки и покуривая папиросы «Север».
На сцене зажигался полный свет, и выходил пожилой майор, дирижер оркестра. Он сдержанно кланялся и громко и четко (тогда не было привычных микрофонов) объявлял: «Выступаетдуховой оркестр Туркестанского военного округа. „Амурские волны“. Вальс». Прищелкнув каблуками начищенных сапог, он оборачивался, строго оглядывал оркестр, постукивал палочкой по краю пюпитра и поднимал руки. На мгновение в воздухе повисала пауза.
И через секунду все пространство наполнялось звуками. Мягко вступали альты и трубы, хрипло пел фагот, ухали тубы, погромыхивал барабан, позванивали металлические тарелки и треугольники. Грустная гармония старинного вальса, казалось, проникала в самое сердце. А потом мелодия переходила на высокие ноты, и солировали уже черные флейты и серебряные пикколо...
А в тени, у облупленного кирпичного фундамента сцены, дирижировал человек в сандалиях. Он поднимался на носках, покачивался в такт музыке всем своим худым телом, волосы сбивались на лоб, а из-под очков по щекам текли слезы... И не от грусти или страдания, нет. Человек, забыв обо всем на свете, словно светился от счастья.
Большинство зрителей, особенно в первых рядах, смотрели не на оркестр, не на майора на сцене, а на этого тщедушного человека в кустах, на его то плавные, то судорожные движения. Белая палочка мелькала в тени, и странный дублер военного дирижера каким-то непонятным образом обострял восприятие вальса, делал его почти трагическим.
«Амурские волны» сменялись каким-нибудь «Маршем энтузиастов», а за ним плыл в воздухе полный невероятной грусти полонез Огинского. И снова звучали мелодии из советских фильмов, чардаши, па-де-грасы и фокстроты Цфасмана. А человек в кустах продолжал дирижировать, уже вовсе не замечая ироничных взглядов и перешептываний.
Обычно выступление духового оркестра заканчивалось маршем «Прощание славянки». Зрители знали об этом и поднимались. Человек делал свое последнее движение вместе с музыкантами и потом незаметно уходил, словно растворялся в темени кустов. Может быть, не хотел чувствовать на себе назойливое любопытство отдыхающих.
Прошло много лет. Я уходил служить в армию. На станции «Ташкент-Товарная» было многолюдно и суетно. Пели под гармошку пьяные компании, какая-то девушка плакала навзрыд, матери совали новобранцам пакеты с едой, вдоль обшарпанных вагонов с разбитыми стеклами стучали каблуками офицеры-«покупатели», сержанты грубыми голосами выкрикивали чьи-то фамилии. Провожавшие меня мама и жена тихо плакали. Мне было тоже грустно, но я держался, стараясь успокоить близких мне женщин, пытался даже шутить.
И вдруг совсем рядом зазвучал тот самый марш. «Прощание славянки»... Я почувствовал, как сжалось что-то в груди от этой мелодии, от звонкого минорного голоса флейты. «Ну вот, и ты заплакал!» — успокаивала меня мама, вытирая выступившие слезы. А жена ободряюще улыбнулась: «Все будет хорошо! Всего-то — один год!..»
Бог знает, отчего вдруг человек начинает плакать или, наоборот, смеяться. Есть, конечно, внешние причины. Но есть и что-то глубинное, что живет лишь в твоей памяти.
Я вдруг явственно вспомнил лицо человека с ивовой «дирижерской» палочкой в руке. Он стоял перед Вовчиком по кличке Волдырь, окруженный шпаной из трущоб «Шанхая», что на берегу Салара, и беспомощно и растерянно говорил, что без музыки он не умеет дирижировать. А низколобый Волдырь настаивал на своем, дыша на него перегаром водки и пива. Потом сломал палочку и толкнул его. Как говорил потом Волдырь на суде, и, может быть, это была правда, он вовсе не хотел убивать «дирижера» — просто хотел, чтобы тот «подирижировал» для него... Человек упал и ударился виском об угол бетонного парапета.
Постоянные слушатели духового оркестра еще некоторое время машинально приглядывались к кустам, где обычно прятался тот человек. Но была уже осень, и выступления оркестра прекратились. А на следующий год его никто и не вспомнил. Он ушел из людских жизней, как уходят и растворяются облака в небе, как улетает неизвестно куда сухой кленовый лист в декабре.
«По вагонам!» — крикнул гортанно сержант, перекрывая звуки духового оркестра, который все продолжал играть «Прощание славянки».
Когда вы дочитаете до этого места, послушайте или хотя бы мысленно вспомните этот марш. И вы поймете, что писать дальше мне просто нет смысла.
Голубка
Первый раз я увидел ее в декабре. После басни Сергея Михалкова «Крот-бюрократ» конферансье, он же замдиректора клуба, объявил, подглядывая в бумажку:
— А сейчас сотрудница планового отдела завода Ильича Мария Боголюбова споет песню «Голубка». Слова Болотина и Сикорской, музыка Ирадье.
На сцену, краснея от смущения, вышла женщина в вязаном свитере и с красными бусами на шее. Аккордеонист сел на табуретку, вопросительно посмотрел на певицу. Та кивнула в ответ. Пальцы застучали по пожелтевшим костяным клавишам трофейного аккордеона вступление. Женщина немного замешкалась в начале, но тут же догнала аккомпанемент:
- Когда из твоей Гаваны уплыл я вдаль,
- Лишь ты угадать сумела мою печаль.
- Заря золотила ясных небес края,
- И ты мне в слезах шепнула — любовь моя...
Голос у нее был не очень сильный, но красивый, чуть с хрипотцой. Она так старательно пропевала текст, что зал притих. До этого, узнав, что вместо кино будет концерт, мы хотели уйти. Но после первого куплета мне захотелось остаться в этом зальчике.
- Где б ты ни плавал, всюду к тебе, мой милый,
- Я прилечу голубкой сизокрылой,
- Парус я твой найду над волной морскою,
- Ты мои перья нежно погладь рукою... —
пела она, и я явственно представлял голубое море, солнце, парусник, себя на палубе, чаек и, конечно, голубку, которая садилась на мою ладонь. От мелодии, которую я уже слышал по радио, хотелось плакать. Аккорды песни и особенно растянутость слов: «...любовь моя-а-а-а...», словно проникали внутрь. Я быстро вытер слезы и оглянулся, не видел ли кто-нибудь из друзей моей слабости.
Мы с пацанами и девчонками со двора в тот декабрь почти каждый день бегали в старинное здание САНИИРИ, что расшифровывалось как «Среднеазиатский научно-исследовательский институт ирригации». В этом здании, похожем на замок, до революции располагался «охотничий домик» для офицеров. В советские времена в институте обычно организовывали избирательный участок. Крыльцо украшалось кумачовыми лозунгами, плакатами, портретами кандидатов в депутаты Верховного Совета с подробными биографиями.
Обычно в начале вечера сухонький старичок из общества «Знание» читал лекцию о международном положении, в которой разоблачал американских империалистов, германских реваншистов в лице Конрада Аденауэра и ревизионистов типа предателя югославского народа Иосипа Броз Тито. Потом крутили кино. Киномеханик передвижки заправлял переносной проектор, выключал верхний свет, и волшебный луч вырывался на простыню экрана. И мы, затаив дыхание, неотрывно смотрели фильмы, преимущественно о гражданской войне или о героических разведчиках. Некоторые ленты мы смотрели по нескольку раз, и в том месте, где фашистский генерал поднимал бокал со словами «За победу!», мы хором отвечали из темного зала: «За НАШУ победу!»
Но сегодня вместо кино был концерт художественной самодеятельности. На улице было холодно и неуютно, а здесь топилась огромная изразцовая печь, и было приятно чувствовать подсобой мягкость старинных потертых кресел и разглядывать лепнину на темы охоты под сводами небольшого зала. Меньше месяца оставалось до денежной реформы и смены денег, четыре месяца до ликования от полета Юрия Гагарина в космос и три — до моего четырнадцатилетия. Уже кое-где висели транспаранты «С Новым, 1961 годом!», и я с волнением открывал для себя, что, если перевернуть эту магическую цифру, она снова станет — 1961!
Мария продолжала петь:
- О, голубка моя, будь со мною, молю,
- В этом синем и пенном просторе,
- В дальнем родном краю.
- О, голубка моя, как тебя я люблю,
- Как ловлю я за рокотом моря
- Дальнюю песнь твою.
Она закончила петь и как-то неловко поклонилась. Зал зааплодировал. Раскрасневшаяся, взволнованная, она спустилась со сцены и прошла мимо меня. Смешанный запах духов и жаркого тела на мгновение окутал меня необыкновенной волной.
Прошли зима, весна, кончалось лето. Расшифровка аббревиатуры «СССР» — «Стакан Семечек Стоит Рубль» — уже не была актуальна. Стакан семечек стоил теперь не рубль, а десять копеек. А ночами мы вглядывались в темное небо и среди звезд искали проплывающие огоньки спутников.
Почти каждый августовский вечер я ходил в парк Тельмана. Иногда с родителями, но чаще с друзьями. Маршрут наш не имел никакой логики и смысла. Мы бродили по парку, оказываясь то в одном месте, то в другом. Если не было денег, перелезали через забор летнего кинотеатра и смотрели фильмы. Или стояли у решетки платной танцплощадки, с интересом разглядывая в толпе кучку стиляг. У них были узкие брюки, яркие рубашки и «коки» на головах. Пока среди танцующих мрачно ходили дружинники с красными повязками на рукавах, они, как и все, танцевали вальсы или танго. Обычно трубач громко кричал, в который раз повторяя заезженную шутку: «А теперь — танго-орангутанго!» И все каждый раз смеялись. И начиналась «Кумпарсита». Но когда дружинники уходили, один из стиляг давал знак музыкантам, звонко щелкнув пальцами: «Давай, Гарик!» «От Москвы и до Калуги мы танцуем буги-вуги!» Задавала ритм ударная установка, ухал контрабас, звонко выводила труба, и толстые подошвы ребят и каблучки девушек словно вырывались на свободу. Танцевали и буги-вуги, и рок-н-ролл. «Ван, ту, фри, фо, файф о клок! Рок! Рок!» Крики, заливистый свист, пыль столбом! Но прибегали грозные дружинники, теперь уже с милиционером в белой форме и сдвинутой на затылок фуражке. Он свистел в латунный свисток: «Прекратить!» И снова на танцплощадке звучали размеренные вальсы, допустимые фокстроты Цфасмана и «Ландыши». Белого мая привет...
Нам становилось неинтересно, и мы уходили.
В раковине эстрады играл марши военный духовой оркестр. А в центре главной аллеи парка, на освещенном пятачке, покрытом утоптанным красным песком, под баян танцевали пенсионеры и немолодые женщины. Кавалеров не хватало, и женщины «за тридцать» танцевали друг с другом, «шерочка с машерочкой». Та, что была крупнее и выше, изображала «мужчину». Держа мизинчик правой руки на спине партнерши, она вела подругу и, далеко отведя левую руку, задавала ритм танца. «Женщина» склоняла голову «кавалеру» на грудь, доверчиво и покорно. Слепой баянист выводил мелодии прошлых лет: «Сердце, тебе не хочется покоя», «Брызги шампанского».
Мы с равнодушным хихиканьем пробегали мимо этой толпы, пахнущей дешевым одеколоном и нафталином. Эта имитация жизни, «ненастоящесть» происходящего раздражала нашу юношескую самоуверенность. Эти убогие, как нам тогда казалось, танцы под хриплые звуки прохудившихся мехов баяна вызывали если не презрение, то уж точно ощущение «полной лажи и туфты». Пройдет время, прежде чем высокомерие юности растворится, и ты вдруг отчетливо вспомнишь этих танцующих друг с другом женщин. И поймешь, что это живые жертвы той, тогда недавней войны. Поколение девчонок, не успевших познать простое чувство любви. Не разделивших со своими парнями любовное ложе. С теми, кто остался где-то далеко, с растерзанными в воронках из-под многотонных бомб, расстрелянными в бессмысленных атаках, истекшими кровью в полевых госпиталях, кончившими жизнь в плену. Просто исчезнувшими. Не вернувшимися. Оставшимися только на фотокарточках.
Баянист играл «Землянку». «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза...» На лацкане кургузого пиджачка тускло поблескивала медаль «За взятие Будапешта». Мы уже почти пробежали мимо, когда я вдруг услышал: «Хасанчик, хватит тоску нагонять!» Я остановился на знакомый голос и оглянулся. Это была та самая женщина, что пела зимой на избирательном участке. «Голубка»...
Баянист согласно кивнул.
— Хорошо, Маша... — Он отпил из кружки пива. — Какую пластинку хочешь?
— «Голубку».
Хасанчик начал играть знакомую мелодию. Мария подхватила подружку, маленькую невзрачную женщину, и, танцуя, стала тихонько подпевать: «О, голубка моя, как тебя я люблю, как ловлю я за рокотом моря дальнюю песнь твою». Белое шелковое платье с рюшечками на плечах колыхалось от чувственных па танго. Те же красные бусы свисали, когда она наклоняла партнершу, подхватывая ее под талию. Над туфельками с ремешком белели носки. В какой-то момент она оступилась, и, потеряв равновесие, женщины повалились на песок. Вокруг рассмеялись.
— Хватит! — отряхиваясь, раздраженно оглядываясь по сторонам, сказала некрасивая подруга. — Ты совсем бухая!
Мария вдруг расхохоталась:
— Я? Бухая? Это ты, Лолка, танцевать не умеешь! Ну-ка, продолжим! — И, крепко схватив сопротивляющуюся женщину, Мария продолжила танцевать.
- Где б ты ни плавал, всюду к тебе, мой милый,
- Я прилечу голубкой сизокрылой,
- Парус я твой найду над волной морскою,
- Ты мои перья нежно погладь рукою... —
громко пела она, вызывающе оглядываясь по сторонам.
Наверное, она заметила мой взгляд. Приостановилась и, взяв меня пальцами за подбородок, спросила со смехом:
— Что уставился, пацан? Нравлюсь?
И снова мягкой будоражащей волной меня окутал ее запах. Манящий. Тайный. Даже водка не перебила его. Первый раз я видел ее лицо так близко. Ни тонко выщипанные брови, ни слегка размазанная помада не могли испортить необыкновенную красоту женщины. Голубые глаза блестели то ли от возбуждения, то ли от слез.
— Ну что молчишь?
Баянист перестал играть.
— Маша, лучше бы ты домой шла... — сказал он, глядя куда-то в сторону своими незрячими глазами. — Перебрала ты маленько.
— Точно! Идем, Маша, — подруга потянула ее за руку. — Ты совсем пьяная...
— Я не пьяная! — Она вдруг захохотала и снова взглянула на меня: — Ну признайся, я тебе нравлюсь?
В голове моей запрыгали слова. «Да! Да! Да! Конечно! Еще там, зимой! Ты очень красивая! И поешь здорово!» Но, поняв, что сейчас совру, покраснел, грубо откинул ее руку и выпалил:
— Дура ты!
И побежал прочь. Вслед слышался ее смех.