Вальс в четыре руки (сборник) Коллектив авторов
Дорогие читатели!
Это трогательная и радостная книжка, и составила ее Лада Исупова. Это была ее последняя работа, она успела прочитать множество рассказов, выбрать, скомпоновать весь сборник, когда была уже совсем больна. Но увидеть книжку, потрогать, полистать — уже не успела, она умерла 2 мая 2015 года.
Лада была концертмейстером балета. Это особенная музыкальная профессия, как бы маленький оркестрик из балетного учителя, пианиста и учеников. И учитель тут — дирижер, а пианист — как первая скрипка, и ученики — оркестранты со своими партиями. Еще она пела в хоре, с которым объездила мир. Она преподавала скрипку, фортепиано, флейту. Она умела играть на многих инструментах.
Она ставила музыкальные спектакли с детьми, малыши трех-четырех лет учились у нее танцевать и петь.
Она написала книжку «Мастер-класс, записки концертмейстера балета». Кто не читал еще — очень советую. Магическая книжка!
И еще у нее была страница в Живом Журнале в Интернете, http://m_petra.livejournal.com. Она была ренессансный человек, Лада, столько всего разного умела, знала, помнила. А в жизни она была очень смешливая, обаятельная, красивая. И сильная — это помогло ей с достоинством переносить тяжесть болезни.
В предисловии обычно пишут про содержание, про ожидания читателя от книги. Здесь есть и шуточка скерцо, и элегия ностальгии, любовный романс и сюита ушедшего времени...
А все вместе — концерт для жизни с оркестром!
Лариса Бау
Татьяна Вавилова
Пианино
В далеком пионерском детстве я мечтала о великих подвигах и, не чувствуя в себе никаких к этому способностей, очень хотела найти героев хотя бы среди своих родственников. Увы! Мои родители не смогли вспомнить ни одного революционера или партизана, не было даже бедняков крестьян или просто верных делу коммунистов. Даже моя тетя, вернувшаяся с войны, была там всего-то врачом полевого госпиталя, а не разведчиком в тылу врага. А бабушка Оша, мамина мама, так отличалась от «настоящих» бабушек моих подружек, что вызывала у них подозрения относительно своего происхождения.
Родилась она в городе, который я не смогла найти на школьной карте, — в Новом Маргелане. В этом чудесном городе, вспоминала бабушка, не было ташкентской жары и пыли, на улицах росли фруктовые деревья, между ними журчала по арыкам прозрачная студеная вода из горного сая. Адом, где она жила с родителями и многочисленными сестрами и братьями, был окружен густым тенистым садом, настолько огромным, что, объехав его верхом по периметру, младший брат Саша приводил свои брючки в полностью негодное состояние.
Невзирая на солидный возраст, всегда красиво причесанная, стройная, подтянутая бабушка Оша не признавала платков, вязаных кофт, шлепанцев и капотов. Она вставала рано утром, обтиралась холодной водой, называя это институтской привычкой, и только потом разжигала щепками маленькую железную печку и ставила чайник.
Иногда бабушка вынимала картонную коробку из-под обуви и доставала из нее старинные фотографии. Военные на них были, но не те, каких мне тогда хотелось увидеть. Все они, говорила бабушка, умерли задолго до революции, а потому героями быть не могли. Но прекрасные дамы с талиями-рюмочками и нежные девушки в длинных пышных платьях, с высокими прическами и цветочными корзинками в руках не могли не волновать мое воображение. Девочке нищих послевоенных лет они казались сказочными принцессами. А для бабушки это были любимые лица давно потерянных родных. Каждая фотография вызывала у нее целую череду воспоминаний. Загадочные принцессы оказывались подругами или сестрами бабушки, а дама в закрытом шелковом платье, с бриллиантами в ушах — их матерью.
Теряя ощущение реальности, я подолгу слушала о мазурках и менуэтах на балах-маскарадах в Николаевском институте благородных девиц. В учебном заведении с таким странным и непонятным для меня названием бабушка провела восемь лет. Находилось оно в Оренбурге, вдали от Нового Маргелана. Сначала нужно было ехать на тарантасе по степи до Каспийского моря, останавливаясь на ночлег в киргизских юртах. В Красноводске пересаживались на пароход и только на другом берегу Каспия достигали железной дороги. Правда, ближе к институтскому выпуску семья переехала в Самарканд, куда уже была проведена железная дорога, и время пути значительно сократилось, но все равно детей привозили домой лишь на летние каникулы. Долгая разлука с родными переносилась очень тяжело, но в Новом Маргелане в ту пору дать приличное образование было негде.
Вместе с бабушкой в институте учились ее приятельницы. Так бабушка Оша называла пожилых дам, живших, подобно ей, в тесных маленьких комнатках ташкентских одноэтажных особняков, превращенных после революции в жактовские коммуналки. Я была с ними знакома. На фотографиях я с трудом узнавала в прекрасных благородных девицах чистеньких учительниц-пенсионерок в темных скромных платьях с белыми кружевными воротничками и с такими же белоснежными волосами.
После революции кто только не высмеивал институток: комсомольские и партийные деятели, советские писатели и журналисты — все старались представить их «кисейными барышнями», глупыми и легкомысленными.
Но женское образование в России, начало которому положила Екатерина II в 1764 году, вполне соответствовало поставленным целям. Императрица хотела, чтобы дворянки и девушки из среднего сословия получили европейское образование, смогли бы стать интересными, духовно богатыми собеседницами и воспитательницами своих детей. Кроме общеобразовательных предметов, девочкам преподавали рисование, музыку, танцы, два или три иностранных языка, учили изысканным манерам. Много времени уделяли религиозному воспитанию и, как ни странно, физической закалке и умению переносить невзгоды и лишения. Большую часть воспитанниц женских институтов составляли дочери военных. Воинская служба была обязанностью дворянского сословия. Девочек готовили в офицерские жены, и очень немногие из них становились светскими львицами. Основная часть отправлялась за молодыми прапорщиками и поручиками на отдаленные окраины громадной страны, в маленькие крепости в киргизских степях или Кавказских горах. Вместе с мужьями они «обустраивали» новые российские земли, разделяя трудности и опасности воинской службы. Я думаю, именно сила духа помогла бывшим институткам, оставшимся и без отцов, и без мужей, выжить в революцию и Гражданскую войну.
Когда возникла необходимость в школьных учителях, новая власть объявила, что дипломы об окончании гимназий и женских институтов дают право работать педагогами. И они пошли и учили нас всему, что знали сами, но манерами и убеждениями так отличались от основной массы, что чувствовали неуверенность и неприкаянность, вызывая и во мне. ощущение непонятной неловкости.
К концу 50-х годов потеплело, пролетарское презрение к «интеллигентам» постепенно преодолевалось, взгляды на вещи стали меняться. Родители вдруг вспомнили, что хорошо бы учить детей музыке и языкам, причем просто «для себя».
Мама уговорила отца, и настал день, когда мы отправились покупать инструмент. На Алайском базаре папа нанял «тащищек» в ватных полосатых халатах, и мы пошли по несуществующим теперь улицам. Пианино продавала старая дама, по-видимому, тоже из «бывших». Виду него был весьма потрепанный, но хозяйка клялась, что инструмент мало игранный, звук замечательный, называется «WALDEMAR» и стоит недорого. Скромная зарплата инженера никогда не позволила бы моему отцу купить новое пианино «Октябрь», поэтому он решился. Носильщики сложили свои халаты и привязали их на спины. Одни, согнувшись, выстроились в ряд, другие водрузили на них тяжеленную ношу, и все побежали рысцой впереди нас, на ходу сменяя друг друга.
Носильщикам пришлось нелегко, но пианино было доставлено в сохранности и поставлено вдоль стены у окна. И вот тогда сомнение шевельнулось в душе моего родителя: хорош ли инструмент, стоило ли платить деньги и тащить его так далеко. Проверить было некому, в семье никто не играл. Но мама сказала: «Беги за бабушкой!»
Я хорошо помню, как она вошла в прохладу нашей глиняной кибитки, робко, чуть бочком подошла к пианино, присела на краешек стула, осторожно подняла крышку и со страхом посмотрела на свои застуженные в нетопленых квартирах пальцы. С тех пор как бабушкин любимый «Беккер» остался в самаркандском доме, прошло сорок лет. В эти кошмарные годы лишений и катастроф, расстрелов близких,ужаса перед лагерями и войной ничто не располагало к игре на фортепиано.
Выпрямив спину, бабушка подняла руки над клавишами и словно оцепенела на минуту, а потом домик наполнился дивными звуками живой музыки. Полонезы, вальсы, романсы и что-то еще, совсем незнакомое. Иногда бабушка сбивалась, но играла с таким упоением, что мы были околдованы. Конечно, я и раньше слышала классическую музыку, причем в профессиональном исполнении. Телевизоры в наших домах еще не появились, но радиоприемники и патефоны были. Но тут музыка рождалась в нашей убогой комнате, лилась из-под пальцев моей бабушки Оши, и неловкость, слегка примешивавшаяся к моей любви, вытеснялась гордостью за нее. А у отца улетучились все сомнения относительно пригодности инструмента.
Бабушка жила рядом и после смерти деда каждый день приходила к нам на обед. Отобедав, она устраивала настоящие концерты, вспоминая всё новые вещи. Бывало, что музыка привлекала соседей, приходили мои махаллинские подружки, и число слушателей увеличивалось.
Учительницу музыки тоже рекомендовала бабушка, поискав среди бывших оренбургских институток. Со мной стала заниматься Ольга Николаевна Малиновская, сохранившая огромный черный рояль и пособия для игры на фортепиано. После урока она не могла удержаться от воспоминаний и часто вздыхала, каким красивым был мой дед, Шура Шутихин, в кадетские годы и как прекрасно танцевал с бабушкой мазурку на рождественском балу.
Ольга Николаевна ввела в наш дом удивительного человека, оставившего о себе добрую память, — чешского музыканта Бронислава Когоушека. Как судьба занесла его в Ташкент, я так и не узнала. Говорили, что Бронислав Когоушек раньше жил в Чехословакии, работал в симфоническом оркестре. Он тосковал по своим друзьям, по оркестру, страстно желал вернуться на родину, но по каким-то причинам ему не удавалось оформить документы на выезд. Когда мы познакомились, Когоушек был очень стар и его единственной отрадой оставалось сочинение музыки, но инструмента у него не было. Жил он с семьей внучки, журналистки, в тесной квартире. Шум и суета мешали писать музыку, а маленькая правнучка, только начинавшая передвигаться самостоятельно, находила ноты с сочинениями и с удовольствием рвала их. Поэтому Когоушек любил ходить в гости к людям, имеющим инструмент, и все свои ноты брал с собой.
Что за колоритная личность был музыкант Бронислав Когоушек! Высокий, грузный, с голубыми глазами и седыми волосами до плеч, в свободной блузе-толстовке, он говорил с заметным акцентом, медленно подбирая русские слова. После яркого солнечного света Когоушек плохо ориентировался в нашей темной квартире. Между передней и комнатой был высокий порог, и мы с мамой старались вовремя поймать гостя, если он забывал об этом. Усаживались пить чай с вареньем и ждали бабушку.
Когда Когоушек пришел впервые и встретил у нас бабушку, выяснилось, что она в юности занималась музыкой и даже готовилась к поступлению в консерваторию, но обстоятельства помешали этому. Бронислав Когоушек попросил что-нибудь исполнить. После долгих уговоров бабушка согласилась,а потом сел за пианино и он сам, и они стали играть в четыре руки. С тех пор Когоушек приходил чаще, чтобы играть вместе с бабушкой. Весной, когда зацветали сирень, ирисы и бульденежи, Когоушек предварительно заходил к Ольге Николаевне Малиновской и появлялся с огромным благоухающим букетом. Моя учительница музыки разводила цветы и раздавала букеты всем желающим.
Если бабушка встречала у нас Когоушека, обед откладывался, они с нетерпением усаживались за инструмент — то вместе, то по очереди. Музыкант приносил ноты, и бабушка играла с листа, почти не репетируя. Какие чудесные были дни! Звучала музыка Шопена, Огинского, Штрауса, Чайковского, Рахманинова. Стариков, доживающих свой полный трагических событий век, музыка уносила от всех бед и несчастий в прекрасный мир несбывшихся надежд. Их настроение передавалось нам с мамой. Это все навсегда запомнилось, как самое удивительное время в жизни. Я перестала мечтать о ратных подвигах, и уже не подпольщицы и партизанки служили мне примером: я хотела играть, как бабушка, и очень гордилась ею. Но на мне природа решила передохнуть. Напрасно я подолгу просиживала над гаммами и сольфеджио и даже разучила романс Полины из «Пиковой дамы». Мои пальцы не могли извлечь из пианино тех волшебных звуков, которые я слышала, когда играли бабушка и Бронислав Когоушек.
Так продолжалось года два-три, пока не наступило 14 февраля 1958 года. В этот день бабушки не стало. Бронислав Когоушек не приходил некоторое время, а мы не знали его адреса и не могли сообщить дату похорон. Оказалось, он заболел. Когда он появился и узнал, очень горевал, долго играя печальные мелодии.
Бронислава Когоушека мы видели еще только раз. Он пришел неожиданно и торжественно вручил мне двойной листок из школьной нотной тетради. На нем было написано: «„Andante cantabile“, Б. Д. Когоушек». И эпиграф: «Бабушка ушла туда, откуда нет возврата...» Когоушек сочинил грустную, но светлую мелодию в память об Ольге Викторовне Мединской-Шутихиной, моей бабушке. А мне сказал: «Учись, чтобы потом сыграть для мамы».
Я не научилась играть по-настоящему, но старое пианино и реквием Когоушека остались напоминанием о бабушке, о чешском музыканте, об Ольге Николаевне Малиновской, обо всех, кто открыл для меня красоту и величие духа. Благодаря им я усвоила свой главный жизненный урок: есть ценности, которые остаются с нами навсегда. В отличие от материальных приобретений, их нельзя экспроприировать, сжечь или украсть.
Евгений Москвин
Таинственный Маевский
Когда я учился в начальной школе, мой ныне покойный дедушка, будучи личностью весьма эксцентричной, любил рассказывать мне разные истории, которые почти полностью являлись плодом его слегка подвинутого воображения. Он был учителем музыки, надевал на занятия фортепьяно красный галстук поверх зеленого свитера, а когда приходила весна, показывая ученикам, «как надо играть „Патетическую“ Бетховена», принимался долбить по клавишам с такой силой, что, по их утверждению, один раз на рояле вылетела пара струн. Ни разу не было случая, чтобы в его рассказах не фигурировал какой-нибудь великий композитор, но правды в них было столько же, сколько в хармсовских — про Пушкина и Гоголя; смысла, пожалуй, чуть побольше, ведь мой дед старался таким образом приобщить меня к музыкальному ремеслу и сделать «продолжателем его начинаний»; но, так или иначе, редко когда удавалось ему сочинить что-то по-настоящему глубокомысленное. В результате я честно признаю, что многие его истории давно вылетели у меня из головы, а некоторые никогда не были там и вовсе, ибо частенько, когда он садился не возле меня, а в другой конец комнаты, горбился, сметая своей густой и черной, но очень мягкой бородой хлебные крошки со стола, и принимался говорить, я незаметно выскальзывал в коридор, учуяв запах своего любимого лакомства, — на кухне мать вылепливала эчпочмаки, — а затем, машинально доставая из кармана платок, протирал им увлажнившееся от горячего пара лицо.
И все же один раз деду удалось по-настоящему заинтриговать меня — не могу сказать точно, что такого глубокомысленного было в очередной его байке, но запомнил я ее на всю жизнь. Главным действующим лицом ее был Сергей Прокофьев (хотя, как мне представляется, им мог бы быть и Римский-Корсаков, и Бетховен, и другие).
Когда мне было десять лет и я учился в третьем классе музыкальной школы, дед как-то принес домой склеенную марлей розовую хрестоматию с пернатыми желтыми страницами — типично библиотечный экземпляр. (Разумеется, дед взялся обучать меня сам, и, когда я немного окреп, он стал задавать мне едва ли не по двадцать этюдов Черни в год, и, лишь по субботам оставляя в покое и не требуя «двухчасовых занятий за инструментом», отправлялся к своему давнему консерваторскому приятелю Перепелкину, который ныне был никому не известным композитором. От него он возвращался с чернильными губами, покачиваясь и в перепачканной вином рубахе.)
— Знаешь, какая необыкновенная история приключилась один раз с Прокофьевым? — спросил у меня дед, ставя хрестоматию на пюпитр и с гордостью поворачиваясь от пианино — будто говорил о своем собственном творении.
— Нет. — Я сидел на тумбочке, свесив ноги так, что носки сандалий касались паркетного пола.
— Все верно, откуда тебе знать?! А ведь это замечательная история и, поверь мне, чистейшая правда!..
Так он тоже всегда говорил... Вот что он рассказал мне в тот день.
«Чего только не может приключиться с великим гением! Прокофьев занимался музыкой с пяти лет и к моменту поступления в Петербургскую консерваторию написал уже порядочно произведений. Но до определенного момента своей жизни ему казалось, что он еще очень далек от совершенства. А что для него было мерой, императивом? Это не пустой вопрос — каждый творец, художник на что-то опирается. Все дело в том, что как-то в детстве он услышал одно музыкальное произведение, совсем простенькое (это был марш), но навсегда запавшее ему в душу, до такой даже степени, что каждый раз, создавая очередное свое творение, он не мог перебороть в себе неудовлетворенности тем, что, как ему казалось, сколько бы он сил ни вложил в него, не суждено ему достигнуть того, что сумел автор марша. А кто был этот человек? Быть может, Прокофьеву следовало изучить его жизнь и ознакомиться с другими произведениями, дабы глубже проникнуть в его творчество? Нет, все не так просто...
Сергею Прокофьеву было семь лет, когда это случилось. Однажды в конце дня к ним в Сонцовское имение пожаловал некий человек по имени Антон Маевский — отец был в отъезде, а мать пригласила на чай очередного композитора; она часто так делала. Возвращаясь к этому эпизоду своего детства в более поздние годы, Прокофьев никогда не мог вспомнить, как Маевский прошел в его комнату, а запечатлел его в памяти только уже стоящим на фоне книжного стеллажа; и казалось, часы на верхней полке на самом деле стоят на плече Маевского. Его печальная, но с коряво и насмешливо разведенными в стороны руками фигура не отбрасывала тени — свет, проникавший в комнату из открытого окна, сочился через кусты сирени, росшие перед самым домом; создавалось впечатление, будто именно они являются источником этого света. На подоконнике возле горшка с папоротником уселся мотылек...
— Антон, сыграйте ему что-нибудь!.. Хотите чаю?.. — спрашивала мать.
— Не откажусь.
— Сыграйте! — потребовала она во второй раз. — Вы же у нас гений, не правда ли?
— Ну... — Маевский смущенно пожал плечами и покачнулся от внезапного порыва ветра, освежившего комнату.
— Ладно-ладно, только не говорите, что я преувеличиваю. Вы гений, как и мой сын. Садитесь за фортепьяно, а я принесу чаю.
— Ну что же, раз твоя мать так считает, посмотрим, на что ты способен. — Маевский тряхнул своей густой задымленной шевелюрой и, сев, осторожно прикоснулся к клавишам, словно сомневался, издадут ли они какой-нибудь звук, или, напротив, думал, что тот окажется слишком громким. Неясный аккорд, дрогнувший в комнате в следующее мгновение, напоминал диссонансы Шенберга. Тотчас же Маевский обернулся и почему-то пристально посмотрел на Сережу, словно хотел угадать, произвело ли это впечатление на мальчика. Но тот, не зная, по какой причине, лишь отвел взгляд в другую сторону — скорее всего, Маевский немного смущал его; тогда Антон развернулся обратно — на нем был парадный костюм, едва ли не фрак, который зашелестел, вторя кустам сирени за окном, — и вдруг заиграл так браво и задорно, что костяшки пальцев на отлетающих от клавиш руках едва не ударялись о пюпитр. Сережа резко повернул голову и удивленно смотрел на спину Маевского, на самом деле не видя ее. Марш вдохнул такую бодрость во все его существо, что мальчик попросту обомлел.
Тарам-там, турум-тум, тарам-там, та-а-ам, ту-
Тарам-там, турум-тум, тарам, та-та-та-та-та-та...
Уверенная ритмическая тема повторилась два раза, после чего ее сменила „средняя часть“, наполнившая разливистым журчанием почти каждую клавишу пианино. Спина Маевского, до этого напряженная и сгорбленная, сначала распрямилась, а затем прогнулась назад: запрокинув голову, композитор изучал светозарные прямоугольники света на потолке. Внезапно по ним пробежала неясная продольная тень, и, словно стряхивая легший на лицо свет, Маевский возбужденно мотнул головой, после чего опять сгорбился и воинственно „замаршировал“ репризой; в этот же самый момент в комнату вошла мать с подносом в руках. Когда она ставила его на стол, звон серебра был заглушен начавшимся в последних тактах крещендо.
— Это вы сочинили? — спросил Сережа после того, как Маевский взял короткий заключительный аккорд.
— Конечно. Кто же еще?
— Я уже слышала этот марш, — заявила мать, расставляя чашки по блюдцам; поднимавшийся от них пар ловко уклонялся от ветра, — вы играли его на литвиновском вечере.
— Верно, — подтвердил Маевский.
— Антон, вы настоящий молодчина! Когда-нибудь мой сын тоже сочинит гениальное творение!
— А что говорят в школе? — осведомился Маевский, снова внимательно посматривая на Сережу. — Довольны им?
— Очень довольны! Все в один голос расхваливают его способности.
На это Маевский ответил, что тогда, конечно, и сомневаться не стоит — нужно только продолжать изо дня в день заниматься музыкой и сочинять.
— Марш великолепен! — запоздало воскликнул мальчик и тотчас же замялся, ибо постеснялся собственного выкрика; но, если бы не стеснение, Сережа, вероятно, прибавил еще что-нибудь...
Маевский и мать рассмеялись, а потом она заявила:
— Он также великолепен, как и прост, — и подала чашку Маевскому, который, перед тем как отпить из нее, сделал короткий кивок.
— До конца вечера мальчик так и продолжал завороженно глядеть на Маевского; он запомнил каждую нотку сыгранного марша, несмотря на то что после этого прозвучало еще множество других композиций, на сей раз бетховенских и шубертовских, а спустя некоторое время его, разумеется, и самого усадили за инструмент, чтобы он „показал, на что способен“. Маевский откланялся, нисколько не сомневаясь в Сережиной одаренности.
Как я уже говорил, этот марш изменил всю жизнь Прокофьева, на доброе десятилетие сделавшись для него эталоном и вызывая вечную неудовлетворенность своими собственными произведениями. Как-то раз это довело его едва ли не до нервного срыва: чем более его учителя и наставники Танеев и Глиэр расхваливали каждое следующее сочинение, тем острее он ощущал свое несовершенство и отдаление от того, что принято называть гениальной простотой. Закончилось все тем, что после одной особенно удавшейся ему сонаты Сергей слег, а когда начал приходить в себя, мать (никому, кроме нее, он не позволял теперь входить в его комнату, а всем, кто желал навестить больного, даже своим друзьям, известным композиторам и поклонникам, отвечал резким отказом), чувствуя неладное, заставила Сергея рассказать о том, что же его так тяготило. (Нужно еще заметить, он всегда скрывал происходящее, боясь выдать этим неуверенность в своих способностях, а вернее сказать, меньшую уверенность, нежели та, которой обладали его родители.) И тут выяснилась поразительная вещь! Его мать совершенно не помнила ни эпизода, произошедшего когда-то у них дома, ни Маевского, ни его гениального марша.
Ты меня разыгрываешь! Быть такого не может! — воскликнул наконец молодой человек. До этого казалось, что Сергей лежал на кровати без сил и ему трудно даже пошевелить рукой, но теперь он с проворством поднялся на локтях и уставился на мать.
— Послушай, от этой болезни в твоей голове, наверное, появились нездоровые фантазии.
— Что?
— Да, да, ничего другого я предположить не могу. Я никогда не слыхала ни о каком Маевском, а то, что ты говоришь, будтоэтот человек когда-то приходил к нам в дом, чистейшая бессмыслица!
— Почему? — не унимался Сергей.
— Да потому, что такого никогда не было, я этого не помню.
— Что же я, по-твоему, сочиняю? — Он очень любил свою мать и никогда не повышал на нее голоса, но теперь говорил довольно раздраженно.
Начали вспоминать то время, когда Сергей был еще мальчиком, тех людей, которых мать приглашала домой, однако это так ни к чему и не привело — Маевский напрочь стерся из ее памяти. Внимательно изучая лицо матери, Сергей видел, что она говорит правду. Да и зачем ей было лгать? Верный способ проверить, действительно ли Маевский не приходил к ним в один из дней, когда отец был в отлучке, это вспомнить, по каким делам тот уезжал, — так по крайней мере они с матерью совместят в памяти конкретный день и сумеют убедиться, что их воспоминания не только различны, но и прямо противоречат Друг другу. Однако, как ни старался Сергей сделать это, все его усилия результата не принесли — отец работал агрономом, управлял имением и часто уезжал на какие-нибудь полевые работы — видно, и этот раз не был исключением. А значит, оставалось сделать только одно...
Невзирая на материны протесты и не говоря ни слова, Прокофьев поднялся с кровати, подошел к инструменту и взял первые аккорды марша. Раньше он, если и играл его, то только в одиночестве, ведь более всего мы скрываем свои раны от тех, кто беззаветно предан нам и верит в абсолютную непогрешимость. Мать кинулась за ним, но, как только Сергей коснулся пальцами клавиш, застыла вдруг и, уже позабыв о его хандре, лишь завороженно и удивленно смотрела на своего сына.
— Ты не узнаешь этой музыки? — осведомился он, обернувшись с загадочной улыбкой и чуть растягивая аккорды.
— Нет... не узнаю... это ты сочинил?
— Да... — Этот ответ сам собою сорвался с его губ, а раздумывал он над ним гораздо позже. — ...И выходит так, что еще очень давно сочинил...
— Ты или тот человек, о котором... — все не унималась мать, но Сергей поспешно оборвал ее:
— Забудь о нем, — он опять улыбнулся, и щеки его порозовели, — я верю, что ты никогда не знала Маевского. Верю...
Когда Сергей показал этот марш Глиэру, отреагировал тот уже совершенно иначе, нежели чем всегда. Он не восхитился и даже не улыбнулся, но только серьезно положил руку на плечо своего ученика и проговорил:
— Теперь в твоем творчестве наступил совершенно новый этап. Я ждал этого...»
— Ты хочешь, чтобы я разучил этот марш? — спросил я деда, когда он закончил свою историю, но это был риторический вопрос, и дед, не произнося ни слова, лишь торжественно расправил хрестоматию на пюпитре. — Хорошо, я так и сделаю. Обязательно.
— Помни только еще об одном. После того как Прокофьев понял, что этот марш на самом деле принадлежал только ему и никому больше, ему не стало лучше. Конечно, он выздоровел, хандра отступила, но я имею в виду его душевное состояние. Он не почувствовал избавления.
— Нет?
— Нет.
— Почему?
— Да потому, что тотчас же появилось нечто новое, что опять его угнетало. А если бы не так, то и творить не стоило бы.
(Много позже, когда мне суждено было исполнить дедову волю, стать известным композитором и связать свою жизнь с музыкой... когда я уже по разу в месяц давал собственные концерты, я в полной мере ощутил подлинный смысл этих слов, ибо так никогда и не испытал удовлетворения, полного и губительного, от которого уже не хотелось бы двигаться куда-то вперед, — не испытал и благодарю за это Бога!)
— И что это было? — осведомился я.
Дед внезапно смутился:
— Не знаю... вернее, знаю, но расскажу в следующий раз... хватит уже историй на сегодня. Лучше я покажу тебе, как играть марш, а потом наступит твоя очередь...
У меня сохранилась фотография, датированная 2001 годом, на которой я сижу за фортепьяно и играю тот самый прокофьевский марш, а дед, склонясь надо мной, весь обратился в слух; даже рот его невольно открылся от крайнего внимания, а за стеклами очков (мой дед очень редко надевал очки, и, когда я играл марш, как раз и наступал один из таких редких случаев) совсем не видно глаз — мать фотографировала нас против света, стоя возле окна...
...Своей бабушки я никогда не знал — она умерла много лет назад от туберкулеза, и дед не забыл боли этой утраты до конца дней. Как-то раз в конце одной из своих историй он сказал мне, что в молодости был очень талантливым композитором, но ее смерть навсегда унесла с собой этот талант, «превратив его сердце из камертона в бросовый камень, вроде тех, которые убирают с полей». После этого он направился в ванную, и почти целый час из-за плотно закрытой двери слышались его высокие надрывные рыдания, похожие на заливистый детский смех. На следующий день он надел серый дождевой плащ, плотно стянул голову капюшоном — тогда на дворе стоял очень пасмурный ноябрь — и сказал матери, что направляется на местное кладбище, где находилась бабушкина могила. Подойдя чуть позже к окну, я наблюдал, как он под мелко моросящим холодным дождем покупал в цветочной лавке большие красные розы, тщательно отбирая каждую из пластмассового ведрышка и чуть отряхивая листья от капель, прежде чем положить в букет. Плащ блестел от воды, а борода и волосы деда, выбивавшиеся из-под капюшона, промокли насквозь. Мне казалось, что я смотрю на рисунок, почти весь выполненный углем, и лишь в центре пылает акварельный костер, конвульсируя кровавыми красками жизни.
Нина Дашевская
«Ой, то не вечер»
Все-таки до чего у него лицо противное, так бы и двинул в нос. И высокий он, самый длинный в классе. И со своей гитарой еще. Вот почему меня не отдали на гитару? Почему пианино это дурацкое. Что вот мне с него? Хотя Кирилл не ходит ни в какую музыкалку, говорит — сам научился. Представляю, как это он сам три аккорда выучил и бацает.
Нет, вы не думайте — пианино свое я люблю, оно хорошее. В прошлом году стало нравиться, когда нормально стал играть. Сейчас вот даже Шопена учу, не по программе. Красивый. Там, правда, место одно очень трудное есть, но я как раз с него начал, и уже получается. Оно зато и красивое самое. Я люблю дома играть, вечером — в темноте. Когда никого нет и никто не скажет — не та нота! неровно!.. cnДля себя. Но что толку! То-то и оно, что для себя.
И никто не знает. А Кирилл выучил три аккорда и ходит довольный. И главное, девчонки вокруг — ах, с гитарой! Ах, как он прекрасен! Фу! Чего там прекрасного? Два глаза, рот и нос, как у всех. Правда, нос прямой. На редкость. Не то что у некоторых. Вот и хочется двинуть.
Чего-то я не о том начал. Думал ведь о другом, и тут опять Кирилл этот. Просто мы идем в поход, понимаете? Я давно хотел.
Так здорово все ввалились в электричку!.. И на этом все закончилось. Ведь вроде бы только началось. Но я ждал от этого похода чего-то особенного, а тут понял, что все будет как всегда. Дело в том, что нас тринадцать человек. Они и сели — все вместе. В электричке вместе — это шесть мест; а тринадцать на шесть делится с остатком. Ну я и оказался этим остатком, а они сели, с одной стороны и с другой. А я как-то сбоку, будто и не с ними.
Просто не сяду же я с Ольшанской. Вдруг она совсем не хочет со мной сидеть, что я буду навязываться. Ну и со всеми так. Не уверен я, что они со мной хотят сидеть. Можно было бы с Аликом, он сразу сел у окна, но рядом уже оказалось занято. А я ждал-ждал, как дурак, пока все усядутся. И мне не хватило места. А Кирилл сразу бухнулся посередине, и хоть бы что. И сразу все вокруг него. Всегда так. Ну и ладно. В телефон играть нельзя — нужно беречь заряд, в лесу же нет розеток. И я просто сидел и смотрел в окно. Тоже, в общем, неплохо. Ведь поход — это не только они. Это вообще — лес и костер. И ночевка в палатке. Так что можно и одному быть.
Я смотрел в окно, а в голове у меня никаких мыслей, один Шопен. Не наглость ли это, что я за него взялся. Показать моей Валентине или нет? Нормально получается вроде. А она скажет, конечно: с ума сошел! Ты бы сначала этюд доучил, никак техзачет не сдашь, а туда же, Шопена!.. А что я могу сделать, если мне Шопена интересно, а технический зачет неинтересно. Меня прямо воротит от этих гамм. И Баха неинтересно. Я выучил вроде, ноты правильно играю, там несложно. А она говорит, Валентина, — фраза там, веди-веди средний голос! А бас — почему бас бросил?.. Неохота мне.
Или вот сольфеджио взять. Зачем оно вообще? Мы там диктанты пишем. Мелодию играют, а ты нотами записываешь. Мне это несложно, у меня слух хороший. Но зачем? Или еще — поем по нотам. Двухголосие. Это трудно, особенно когда другой голос не очень точно поет. И ладно бы двухголосие! Она еще чего выдумала — заставляет нас русские народные песни петь. На три голоса, на четыре. Она бы и на пять расписала, но у нас в группе больше четырех человек не бывает, прогуливают все, седьмой класс. Одни девчонки ходят, мне поэтому всегда нижний голос достается. Я думаю, не может быть, чтобы русский народ сочинял так сложно. Наверное, она сама и пишет. Или какой композитор, это называется «в обработке». Русская народная песня в обработке Чайковского, например. Делать им больше нечего, строчили бы симфонии свои. А то понапишут, а нам потом учить. Вот скажите, зачем мне это сольфеджио? Говорят, слух развивает. А у меня и так неплохой. И когда мне в жизни это пригодится — диктанты писать, и двухголосие это? Эти народные песни у нас под окнами часто орут, пьяными голосами, фальшиво. Никогда так не буду, противно.
Другое дело — Шопен... Приду я к кому-нибудь в гости, ну, скажем, к Алику. Скажем, на день рождения. Может же он меня пригласить. Почему нет?
Он всех приглашает. И у него дома совершенно случайно окажется пианино. И вот я скажу так небрежно — можно я поиграю? А он: да оно расстроенное...
А я — это все равно. Ну и дам им Шопена. Вот они узнают! И Ольшанская, конечно... Ну-ну. Разбежался. И день рождения тебе, и Алик, и пианино. А Ольшанскую Алик никогда в жизни не позовет. И правильно, кстати.
За окнами мелькали деревья. Потом какая-то свалка, а потом опять — деревья. Новые листочки у них, зелененькие. Почему вот нельзя без свалки обойтись?
А Шопен был поляк. И всю жизнь тосковал по родине. По чему вот он тосковал — по деревьям этим? Мы были в Польше, там примерно такие же, только свалок не видно.
Чего это наши так разорались? А, в мафию играют. Я повернулся и тоже стал смотреть. Смешно. Совершенно очевидно, что Кирилл — мафия, так он неестественно себя ведет. И понимает это один Алик. Спокойно так говорит — Кирюха мафия. Сто пудов. У него, смотрите, как глаз дергается (и точно, дергается). А остальные не верят еще.
В общем, потом выяснилось, что я ошибся. Кирилла все-таки убили, и он оказался мирный житель.
А мафией был Алик как раз, и еще Сашка, дочка Пал Палыча. Вот она молодец. На нее всю игру никто не подумал, выиграли они с Аликом вчистую.
А потом мы приехали, выкатились из электрички и стали разбирать вещи. Пеший поход, сегодня нужно пройти тридцать километров до реки. Там ночевка и завтра — еще десять до другой станции. Девчонкам оставили только свое тащить, а общее нам досталось. Кирилл схватил палатку, какая полегче, и пошел себе. Конечно, у него еще гитара. Конечно. Самый тяжелый рюкзак взял Пал Палыч, наш историк. Классный, такой классный у нас классный, просто повезло. На вид дохлый очкарик, а рюкзачище тащит здоровый, альпинистский — выше головы.
— Ну что, камрады, кто еще возьмется за обснар? Обснар — общее снаряжение. Инструменты, каны. Продукты. Я схватился — сначала чуть не упал. Потом сделал так же, как Пал Палыч: взгромоздил рюкзак на пень, сел рядом на корточки. Всунул руки в лямки, застегнул ремень на груди. Разогнул колени, поднялся. Смог.
— Ну как? — спросил Пал Палыч.
— Нормально, — ответил я.
И он кивнул. Не спросил — справишься? Не тяжело тебе? Просто кивнул и сказал:
— Хорошо, Антон.
Кирилл посмотрел на меня скептически: придурок, сам нарвался, вот и тащи теперь. Я хотел еще свой рюкзак взять. Но Сашка, дочка Пал Палыча, его забрала:
— У тебя и так. А у меня легкое все.
И мы пошли. Не так-то и тяжело. Привык. Только голова немного начала болеть. То ли от того, что рюкзак на плечи давит, то ли от свежего воздуха.
И равновесие по-другому чувствовалось, чуть наклонишься — и заваливает набок.
Хорошо идти как! Я даже про Кирилла забыл, и про электричку, и вообще. Идешь и чувствуешь, как под ногами Земля проворачивается. А впереди меня Сашка шла, мой рюкзак на спине, а свой — на животе. Я смотрел на ее кеды. Выше просто голова не поднималась. И еще я думал, что совершенно не замечал ее раньше. Она такая была серенькая, будто ее вообще нет. И форма дурацкая ей совершенно не идет, с прошлого года у нас эту форму ввели. А вот кеды, и джинсы, и полосатая кофта с капюшоном, как ей все это ловко. Рядом Ольшанская идет, как дурочка. Чего вот было краситься в поход? И стонет уже, хотя мы только вышли.
Вообще, многие стали другие. Алик, например, надел тюбетейку. И сразу стал как будто смуглее, и глаза ярче — теперь еще больше заметно, как он отличается от всех нас. У Кирилла вон бейсболка с козырьком, а у Алика — тюбетейка, он не боится солнца. Идет, улыбается.
После перекуса мой рюкзак стал легче килограмма на три. Хлеб, колбаса и печенье. Но я этого почти не заметил, он, как весил тонну, так и остался. Я сначала думал — не поднимусь с ним. Подошел Алик, спросил:
— Как тебе? Может, поменяемся?
Я помотал головой. Нормально, дойду.
Ольшанская совсем сдалась. Хотела повесить свой рюкзачище на Кирилла, но он отказался. И правильно, нечего. Что вот у нее там? Наряды?
Алик подошел и взял у нее рюкзак. Молча. Хотя они не разговаривают, давно уже.
Вообще, мне потом Алик рассказывал, чего было по пути. Где мы шли, и чего там. Я же не видел ничего. Только землю и Санькины кеды. И — не отстать. Не надо, Алик, все нормально. Я донесу. И Пал Палыч ничего мне не говорил. Впрягся — вези. Зато! Когда впереди сквозь заросли блеснула речка! И мост, вот он — мы же хотели как раз к нему выйти! Ура!
— Ну что, встаем или ищем место получше?
— Здесь, здесь! Всё! — запричитала Ольшанская. И не только она. Я был им благодарен. Потому что умер, а не сказал бы — всё. Но если бы не всё — похоже, да, умер бы, реально.
Главное, снимешь рюкзак — а все равно ощущение, что он есть. Висит на плечах. Никак не проходит. Я даже не сообразил, что Алик спросил меня — ты со мной? В палатке. Я только кивнул, и все. Неужели дошли? Хотелось просто залечь в траву. Просто залечь. Просто...
Нужно ставить палатку. Сейчас, поставим — и все... Я натягивал тент и только сейчас сообразил — меня Алик к себе позвал, у него же своя палатка, сам ведь предложил — здорово как. Ух ты, как ровно у нас получилось. Ничего не было, а тут раз — дом готов. Сейчас, разложим там коврики, и...
— Эй, камрады! У кого еще силы есть подежурить?
Это Пал Палыч. Как не было ему этих тридцати километров, будто каждый день ходит. И его Сашка м рядом — уже хозяйничает.
Вообще, у них отношения как-то на равных. Я в школе этого не замечал, там всё четко — он учитель, она ученица. Не все и знали, что она его дочка, мало ли Климовых на свете? А тут — он подходил к ней с картой, спрашивал — как считаешь, пройдем здесь?Нет, отвечала Сашка, тут все затопило, точняк. Лучше вот этой дорогой, она повыше. И мы пошли так, как она сказала. И палатку она сама поставила им на двоих — быстро, ловко. А Пал Палыч уже устраивал костер.
— Ну, кто послужит обществу?
Кто-кто? В общем, я пошел за водой. Потому чтостранно смотреть, как все отвалились, а Санька с Пал Палычем вдвоем всё делают. А потом и остальные подключились, и Алик с Кириллом притащили какие-то коряги и рубили их по очереди. Мне очень хотелось попробовать, но я никогда раньше не держал в руках топора и побоялся. Что все увидят, как я совсем не умею. Вот Кирилл умеет, надо же, как ловко.
— Алик, вон ту чурку подкинь мне!
Алик дернулся, сильно, прямо изменился в лице.
А потом засмеялся — а, вот это...
А я стоял и мешал кашу в черном кане.
— Антошка-поварешка, — сказала мне Ольшанская.
И меня это нисколько не задело. Я даже удивился. Раньше, если Ольшанская говорила какую-то глупость, я всегда переживал. Даже если не про меня.
Вот она Алика как раз чуркой назвала когда-то. И я все думал — как она так?! Почему вот такая красивая и такая дура?! Даже больше, чем Алик, переживал. Алик ведь знает, что его все любят, такой легкийпотому что человек. В общем, почему-то оказалось, что мне совершенно на нее наплевать. Как же это хорошо! Наконец-то.
А потом Алик спросил Кирилла:
— Ты гитару зачем тащил? Играешь, или чисто для понта?
И Кирилл пошел за своей гитарой. Сел и тихонько начал настраивать. Я сидел на бревне, вытянув ноги к огню (смотри кроссовки не спали, сказала мне Сашка). И наблюдал, как там все происходит, в огне. Как изменяется каждую секунду. И слушал, как Кирилл настраивает гитару. И думал, что устал. Что никогда в жизни еще так не уставал, просто не знал, что это такое. И как же это хорошо — вот так устать, физически, и сидеть потом, вытянув ноги к огню...
— «Ля» повыше, — сказал я Кириллу.
Он не ответил, но подкрутил повыше. Стало хорошо. Вообще, у него тоже слух неплохой, чисто настраивает, внимательно.
Потом Пал Палыч ударил ложкой в миску — ужин! И было вкусно, и в кружку мне набились сосновые иголки, и я жевал их и думал, как же, правда, вкусно. И что можно вполне быть, как Алик, — одному и одновременно со всеми. У него легко это получается, сидит рядом, молчит — и спокойно. С ним спокойно молчать. А потом Кирилл отставил в сторону кружку и опять взял гитару. И запел.
Черт. Вот же зараза этот Кирилл.
Я простил ему и прямой нос, и гладкий лоб. «И все зазнайство его, что он знает, какой он неотразимый. Потому что он пел так хорошо, чисто; но это ладно, петь можно и от природы. Он играл невероятно круто. Я этого никак не мог ожидать. Какие там три аккорда! Я все смотрел на его левую руку, как он переставлял аккорды — ловко, естественно, еще подыгрывал какие-то голоса.
И пел спокойно, негромко незнакомую песню на английском языке. Хороший у него английский, мягкий. И играет... Как будто это ничего не стоит, так играть. Но я-то знаю... Я знаю, что это не просто так, это работа, так научиться. Вот же, как хорошо. Зараза какая этот Кирилл, лицо противное все-таки. Гитарист, тоже мне. Ладно. Черт с ним. Дальше только играл бы...
Я не знал этих песен. Совсем. Только одну, «Yesterday», конечно, слышал, но слов не знал все равно. А многие знали и подпевали. А Пал Палыч сказал:
— Надо же, не думал, что ваше поколение поет Битлов!
— А что, вы думаете — наше поколение хуже вашего? — спросил Кирилл.
— Нет, не хуже, — ответил Пал Палыч, — точно нет. Я, честно говоря, думал, вы тут трупами свалитесь, а вы! Знал бы — посложнее выбрал маршрут.
И ты вот Битлов знаешь тоже, я-то думал, у вас совсем другая музыка...
— У нас разная, — ответил Кирилл. — Вот еще такая есть, это мой друг написал.
И он стал тихо перебирать струны, а потом запел,
Уже на другом языке, совсем непонятно. И пел негромко, красиво. Естественно так, будто это его родной язык. Способный, значит.
Хороший у тебя друг, — сказал Пал Палыч, — а почему на французском?
— Потому что он француз, — засмеялся Кирилл.
— А про что это? — спросила Ольшанская.
— Про что могут петь французы, как ты думаешь? — опять засмеялся Кирилл.
Мне почему-то показалось, что эта песня ему особенно дорога. И теперь он не хочет этого показать, смеется, чтобы никто не понял. А Сашка сказала:
— Давай еще!
И Кирилл дал еще, и были песни и на русском, но я все равно их не знал. А многие знали и подпевали всё смелее. Мне казалось — зря. Лучше бы он один пел. Хотя Сашка — кто бы мог подумать — Сашка, она еще и поет! И хорошо, тоже очень чисто. Больше всего мне понравилось про Дубровского. «Не плачь, Маша, я здесь, не плачь, солнце взойдет...»
А потом еще — «Под небом голубым есть город золотой»... Это они пели только вдвоем, Кирилл с Сашкой. Какой голос у нее! Как вот... травой пахнет. Эх, мне бы научиться так на гитаре!
А потом Кирилл вдруг потерял один аккорд, и несколько раз пытался попасть, и все не подходило.
— Субдоминанту попробуй, — сказал я.
— Чего?
— Ну, си-бемоль, — объяснил я. Не зря же сольфеджио у нас. — Минорный. У тебя фа минор же.
— О, круто, подходит! А ты играешь, что ли, тоже?
— Не, — помотал я головой, — я только на пианино...
— А, — оживился Кирилл, — тогда иди, посмотри — вдруг там в кустах стоит белый рояль?
И все засмеялись. А нечего потому что было лезть со своей субдоминантой, тоже, умник.
И мне вдруг скучно стало с ними. Не то что скучно — просто обидно, что все поют, вот, слуха нет — и ничего, поют! Орут просто, зато весело им, и они все вместе. А я нет. И чего мне слух этот? Слышу, а петь не могу. Как собака. И слов не знаю, и вообще... Вообще я какой-то не такой почему-то.
В общем, я взял свою миску и пошел на берег ее мыть. Ведь засохнет, и потом не отмоешь. Заодно я прихватил и Санькину миску тоже. Она потом про нее вспомнит — а посуда чистая! Мелочь, а приятно, наверное. А мне все равно, одну мыть или две.
Я спустился к берегу. Казалось, всего на несколько шагов отошел — а ночь тут совсем другая. Такая... Ночная. Тихая. Я вдруг отчетливо понял, что мы здесь одни. И что этот лес стоял задолго до нас, и еще долго простоит... А мы тут — случайность.
Тьфу, какая же вода холодная. И не отмывает ничего, какие противные эти миски. Я потер песком, вместе с илом, и комком травы. Вроде лучше, но все равно... Пальцы заледенели, и до конца не отмывается... Фу, гадость какая оказалась, как же раньше посуду мыли — без горячей воды, без средства этого... И сейчас так моют, наверное, в некоторых местах, выходит, все время из грязной едят, что ли.
А над рекой небо. И тишина. Звенит. И голоса у костра не нарушают этой тишины, она сама по себе. Звезды яркие, отражаются в воде.
Я пустил миски в воду и просто смотрел, как они плавают. Тьфу, черт — все-таки оступился, по «мокрой глине нога съехала в воду. Пойду к костру сушить. Звезды до чего красивые. И Большую Медведицу видно, и Малую. Малую редко так увидишь всю, она тусклая обычно.
Я вытер миски травой, а потом рукавом и пошел наверх. Захотелось в тепло — совсем заледенел.
А наверху было почему-то тихо. Только слышно, как костер трещит. Сашка сидела, опустив голову. Кирилл держал обеими руками кружку, из нее валил пар. Греется. Устал, наверное, еще бы, столько играть. И все молчали. Будто ждали чего. А потом Сашка подняла глаза, посмотрела куда-то далеко, сквозь меня, и вдруг запела:
— Ой, то не вечер, то не вечер...
Я замер. Такой голос у нее. Таким поют не народные песни, таким — в немецком хоре мальчиков, хоралы какие-нибудь строгие. И услышал, как тут же подхватил другой голос:
— Ой, мне малым-мало спалось...
И настолько был этот нижний голос сильный и уверенный, что я не сразу понял, что это мой. Как-то автоматически сработало, я же только что сдавал на сольфеджио эти шесть номеров, шесть русских песен. Такие дурацкие, казалось... Нотами пел, ну и словами тоже заставляли учить. Вот и выскочило само.
— Ой, малым-мало спалось, ой, да во сне привиделось...
Никогда не думал. Никогда, что это может быть со так красиво. Сашкин голос летел над рекой, далеко-далеко. И мой тоже. И так это красиво вместе, на два голоса. Вот тебе и двухголосие.
— Ой, налетели ветры злые...
Я как будто только сейчас понял, о чем это. Что эта песня — ну... Ну она как этот лес, как речка. Что вот — всегда была. Что раньше другие люди пели — когда не было ни телефонов, ни... Когда еще посуду вот так мыли. Ни палаток не было таких, ни электричек, ни горячей тебе воды из крана... Алее был, и речка. И ветры злые были тоже.
— Ой, пропадет, он говорил,
Твоя буйна голова...
Песня кончилась. Но долго еще летел Сашкин голос, над землей, над небом. Ну и мой тоже — где-то рядом. И все молчали. Только костер трещал.
— Ни фига себе, — сказала Ольшанская. И тут я понял, что стою с двумя мисками в руках и что у меня совершенно мокрая нога.
— Это такому теперь в музыкальных школах учат? — спросил Кирилл.