Вальс в четыре руки (сборник) Коллектив авторов
Состояние холода усиливалось безмолвием публики. Мы молча шли вперед в этом ирреальном пространстве, переходя от одного произведения к другому. В паузах было еще страшнее, взгляд впивался в дирижера — будет ли следующий номер или всё, руки останутся безвольно лежать на коленях?
Но он поднимал руку, кисть вздрагивала в ауф-такте, и мы шли дальше.
Мы пели, и вдруг соседка (мы стояли с краю) тихонько толкнула меня локтем и кивком показала на хор: смотри. Я подняла взгляд... они плакали. Я испуганно дернулась назад, но тут же вернулась, не в состоянии отвести глаз: они плакали. Плакали, судя по всему, давно — слезы сплошным потоком заливали щеки, их никто не вытирал, чтобы не привлекать внимания. Ком в горле не давал петь дальше.
Я перевела взгляд на зрителей в первых рядах: они всё поняли, и я почувствовала горячую волну сострадания, идущую от них. И тут мне стало так остро стыдно — я уже столько времени стою тут, как деревянная кукла, стараясь ювелирно-точно выполнить свою работу, переживая за исполнение, а хор-то поет совсем о другом!
И я запела, но запела теперь по-другому — для него. И постепенно, как вода, вытекло напряжение из тела, и прекратилась гонка за жестом, я просто пела любимую музыку — ему, ему — моему единственному зрителю и бесконечно дорогому человеку, которому хотелось говорить и говорить, и сказать много, много слов любви и утешения, и уже невозможно было сдержать слез.
Я больше никогда его не видела — их увезли в аэропорт сразу, когда мы еще пели мессу с оркестром. Те, кто потом слышал запись этого концерта, говорят, что это было лучшее наше выступление.
Недели две мы поколесили по итальянским фестивалям и вернулись домой.
Сразу с самолета его дочь, Вера и Лерка поехали в больницу, повезли ему наши награды, подарки, записи выступлений. Врачи не пустили бы их, но, зная, как он ждал дочь, боясь умереть до ее приезда, разрешили им войти ненадолго. Но какое там ненадолго — он радовался и требовал, чтобы они рассказывали и рассказывали, они не могли наговориться.
Под утро девицы ушли, и он тихо умер.
...Когда порой я его вспоминаю, то чаще всего всплывают в памяти не головокружительные гастроли и не яркая творческая жизнь, щедро подаренная его рукой, а тот тихий упрек:
Ты сказала мало слов любви...
Ауфтакт
Для начала поясню для немузыкантов пару вещей.
Ауфтакт — это жест дирижера, предшествующий начальной доле звучания. Жест длится мгновение, но в него заложены темп, ритм, характер, сила звучания и момент точного начала произведения. Вы удивитесь: как это? Вот так показать — и сразу любой запоет? Нет, конечно. В жест еще вложены недели и месяцы репетиций, а до этого — годы и годы учебы. Для исполнителей произведение длится чуть дольше, чем для публики, — дольше на этот короткий жест, с которого все начинается. Ауфтакт для зрителя — еще ничто, еще продолжение ожидания, а для музыканта — уже точка невозврата.
И немного о дирижерах. Дирижеры бывают разные. Все зависит от того, чем они дирижируют — хором, оркестром (оркестры тоже разные), балетом или оперой (опера — это вершина пантеона). И вот так взять и приставить хорового, скажем, дирижера к балету или оркестру — нельзя, нужен опыт и знание дела.
О руках хорового дирижера можно писать новеллы. Они особые — говорящие, пластичные и выразительные, как руки мима. Представить палочку в руках хорового дирижера — невозможно, невозможно! Как тогда создавать звук? Дирижер лепит его, как скульптор глину, — руками.
Дело было в Германии, в первой половине 90-х. Город не помню. До него мы гастролировали одни, то есть только хором, а сейчас ожидались несколько концертов с итальянским оркестром. Предстояло петь мессу Гайдна. Мы приехали чуть раньше, а они прямо в день концерта, поэтому у нас была назначена встреча только с дирижером, без совместной репетиции.
Он пришел — молодой, немного за тридцать, вызывающе красивый и уверенный в себе. По хору пошел одобрительный шепот (напомню, хор был женский). Музыканты меня поймут, что такое петь, когда очарован дирижером; бывает даже — влюбляешься на время исполнения. Потом, слава богу, проходит, но эта горячая нить, связывающая хор и дирижера... Однако не буду отвлекаться.
Итак, он попросил спеть с самого начала.
Немного пропели, он снял (т. е. сделал жест, после которого звук должен прекратиться).
— Очень хорошо, — одобрил он, явно не лукавя, — хор в очень хорошей форме. Мы не будем прогонять целиком, мне все понятно. Если можно, то я хотел бы с такого-то места.
Спели, он остался доволен.
— Я прошу вас, отметьте, пожалуйста, такты такие-то и такие-то, мы исполняем их в другой редакции.
Отметили, разница незначительная, никаких трудностей нет. Затем он сделал нам комплимент, окончательно всех очаровал и удалился.
Мы посплетничали о новом дирижере, поахали до чего хорош, хоть и петь под него неудобно, но успокоились тем, что произведение знаем как облупленное, поэтому нам все равно, как он там дирижирует, — споем.
Насмешка судьбы была в том, что он, видимо, подумал то же самое...
А вечером — огромный католический собор, шум, огни, аншлаг. Последние зрители неспешно занимают места, снуют телевизионщики, пристраивая свои шнуры, мы готовы, ждем. И, наконец, выходит дирижер — красивый, энергичный, элегантный. Поклонился публике, поприветствовал нас, вскинул руки — замер... Ауфтакт — и грянул оркестр, а на какую-то долю минуты позже — хор. Хор вступил идеально чисто, уверенно и одновременно, что говорило о том, что сорок человек разом ошибиться не могли.
Описывать, что произошло, — дольше, чем это происходило; тем более, для исполнителя мгновения неправильного звучания воспринимаются как бесконечность — катастрофически долго. Звучали мы, наверное, несколько секунд, не больше: дирижер крупным движением, как ножом, срезал звук.
По хору и оркестру пробежала искра электрического напряжения, мы впились взглядом в дирижера. Возможно, внутри него пронеслись вихри монологов и целая жизнь, но в его распоряжении были секунды, чтобы сообразить, как привести в движение махину, которая, как выяснилось, говорит на разных языках, — ибо абсолютно ясно было одно: хор не НЕ ПОНЯЛ его жеста, а прочел его иначе. Если дать вступление именно хору (как когда-то учили — «с задержкой»), то большая вероятность, что насмерть встанет оркестр.
За спиной полный зал зрителей и работающие камеры телевидения, хищно пульсирующие красными огоньками...
Дирижер поднимает руки и смотрит на хор... Кто бывал в похожих ситуациях, знает это состояние — это как готовность к гигантскому прыжку, как попытка взлететь, причем вторая попытка, первая не удалась, права на вторую ошибку — ноль. Дирижер поднимает руки и показывает: левой — предельное внимание; правой — двумя жестами «шепотом», мол, «я буду тактировать» (это как в музыкальной школе, на уроках сольфеджио). Мы поняли.
Он поднимает руки, концентрируя готовность, крупно дает две доли, и оркестр и хор одновременно вступают форте на свое «Купе». Рубеж взят. Мы уверенно и аккуратно идем вперед — и через пару секунд начинаем чувствовать, что что-то не так. Беда в том, что у нас в руках не партитура (то есть полностью расписанные ноты — и наши, и оркестра), а только партия хора. Очевидно, что мы где-то расходимся с оркестром. Если бы на руках была партитура, то мы бы поймали их, а так мы понятия не имеем, что происходит. Первые мгновения еще ничего — музыканты движутся в пределе одной тональности, и все это может «сойти за правду», но чем дальше, тем очевиднее тупик. И дирижер резким движением снимает. На зал удушающе наваливается тишина.
А наша дирижерка уже бежит за нашими спинами и громким шепотом кричит: «Он показывает через долю! Не смотрите на него! Считайте сами! Не смотрите на него!»
За один забег где-то раздобыв ноты (возможно, цапнув у одного из оркестрантов), она возвращается в проем, из которого мы выходили, и поднимает руку: мол, я тут! Я покажу!
Дирижер тоже понял, что хор поет ровно в два раза медленнее оркестра. Опять поднимает руки и говорит нам (неизвестно на каком языке): «Один пустой такт». Затем четко показывает, как школьникам, этот пустой такт, и хор и оркестр точно вступают в нужном месте, а дальше каждый как рыба в воде — знают, как и что. Дирижер бросил свой оркестр и первое время не сводил с нас глаз, стараясь показывать все наши вступления, чем моментально сбивал тех, кто еще следил за ним, дирижерка в проеме трясла над головой кулаком и знаками и мимикой угрожала: «Не смотрите на него!!!» Я уже не помню, кто куда смотрел, но парадный дирижер усердно показывал свое, а наша, невидимым серым кардиналом, — свое, и тоже полностью отдирижировала мессой, высоко подпрыгивая на каждом вступлении. Комичность зрелища усиливало вдумчивое внимание публики за спинами взмокших дирижеров.
Когда отгремела музыка, дирижер метнулся в сторону и вывел нашу дирижерку на поклон. Под гром оваций он горячо жал ей руку, а мы засмеялись и стали им аплодировать. Выступление прошло отлично, и фальстарты в самом начале уже виделись смешными и незначительными.
На следующей совместной репетиции дирижер обаятельно извинялся и шутил по поводу своего неудачного вступления. Наша дирижерка павой показывала-рассказывала ему, как нужно давать вступления хору, демонстрируя на нас, превратив этот блиц-курс по дирижированию в совместную элегантную забаву. И когда, как старательный студент, он дал нам первое вступление, и все идеально вступили, музыканты засмеялись и захлопали («Браво! Браво!»), а дирижер раскланивался перед нами, как перед публикой.
Через пару лет нас попросили исполнить эту же мессу на московском музыкальном фестивале на Крымском Валу с каким-то молодым камерным оркестром. Дирижерка сразу же предложила руководителю показать, как давать вступление, чтобы соединить хор и оркестр. Вьюноша, нервически дернув плечом, сказал, что он умеет. Наша не стала настаивать (время есть), он дал вступление, и все поползло знакомым образом.
— Ну не, девицы, так нельзя, — укоризненно сказала наша, — хотя бы кто-то должен был попытаться вступить?
— А куда? — вяло спросили из хора.
Потом она все-таки показала. Попробовали. Когда у него получилось сдвинуть хор, кто-то из оркестрантов недовольно поинтересовался:
— А это что, теперь всегда так будет?
— Что именно?
— Ну вот так.
— Да. Текст знаете — играйте!
Но, пройдясь несколько раз, сошлись на том, что это хор будет «как-нибудь сам», потому что, когда произведение набирало ход, дирижер напрочь забывал о нас и действовал как привык (в его мозгу хор представлялся дополнительным эффектом, автоматически вступающим в нужный момент).
А когда через несколько лет нас неожиданно пригласили петь с немцами «Реквием» Верди (дата прилета почти совпадала с первым выступлением), мало того что мы выучили произведение, приспосабливаясь петь под все добытые аудиозаписи, — нас было вообще не сбить ничем, даже если бы дирижер в голом виде отплясывал перед нами «Камаринского» поперек доли.
На опоре
Для начала маленькое пояснение для немузыкантов.
Вы наверняка замечали, что оперные певцы поют как-то не так, как простые смертные или, там, попса? Что характерно — абсолютно без микрофона (в отличие от остальных), и при этом перекрывают своим голосом симфонический оркестр и заполненный зал любой величины, и слышно будет в самом дальнем уголке, даже если поют тихо-тихо?
Все это не только потому, что голоса у них сильнейшие, — их еще долго учат, как петь.
Но сейчас из всей науки запомним только, что академические певцы поют «на опоре» (специальным образом поставленное дыхание), а остальные поют просто так.
Дело было в Италии. Концерты и гастроли — это отдельная песнь, толстый авантюрный роман в музейном интерьере; отложим их на потом, а сейчас речь пойдет о небольшом эпизоде в студенческой столовой.
Жили мы в сосновом лесу в пригороде Рима, в маленьких деревянных домиках, практически не пересекаясь с другими обитателями лагеря. Режим у каждой группы был свой, и завтрак подавали индивидуально под каждую группу, а потом подгоняли красивый двухэтажный автобус и увозили на весь день, возвращая глубокой ночью.
Хоров (как и вообще русских) до нас там никогда не было, в основном студенческие спортивные команды или туристические группы, поэтому повара и официанты таращились на нас и уговаривали дирижерку на предмет что-нибудь спеть. В семь утра хором вообще-то поется туго, поэтому она отнекивалась и обещала, что, может быть, споем в день отъезда, тем более, уезжать будем посередине дня.
Покровителем и светлым ангелом нашего хора был немец, настоятель крупного кафедрального собора, который и устраивал нам гастроли, поэтому жили мы чаще в монастырях, пели в известных храмах, и сопровождали нас священники. С одним из них мы, четыре подружки, очень сблизились и ходили всегда вместе.
Отец Павел был чех, в юности сбежавший в Германию, гонимый заветной мечтой — стать священником. Он достиг высокого положения, имел свой приход, был биритуал истом (мог совершать православные и католические обряды), в совершенстве знал пять языков — чешский, немецкий, итальянский, русский и забыла-какой. Из-за русского его и пригласили сопровождать наш хор в качестве помощника, гида и переводчика.
Он сам проводил экскурсии и показывал нам храмы, с удовольствием отвечая на вопросы, договариваясь с кем-то незримым, проводил нас в те места, которые были недоступны посетителям. Поражали огромные «закулисные» пространства костелов — государство в государстве.
Мы любили с ним поговорить, особенно о традициях, религиях, незнакомых именах и произведениях искусства. Он охотно пускался в любые подробные объяснения, но никогда не начинал беседу сам, особенно на религиозную тему, а всегда ждал вопроса.
Одинокий в жизни, он трогательно заботился о нас, как о родных, радуясь, когда мог порадовать, и чувствовал нашу ответную нежность.
И вот в наш последний день закончили мы обед, и дирижерка вяло пустила по рядам весть, что надо бы спеть.
Мы обреченно вздохнули, но деваться было некуда.
Надо сказать, что пение за обеденным столом при низком потолке — не наш жанр. У нас вообще-то церковный репертуар и сложная светская программа, всяких там разудалых «оп-ля» у нас нет, а народ, жаждущий нас слышать в непринужденной обстановке, слабо это представляет.
Выучить что-нибудь легкомысленно-бисовое наш хор тоже не сподобился, поэтому в подобных случаях на светских концертах объявлялась одна и та же незыблемая «русская-народная-песня-подмосковные-вечера».
Любите ли вы «Подмосковные вечера» так, как люблю их я? Я их не переношу, я даже шутить на эту тему не могу. Эта песня, в нашем исполнении, вызывала у меня приступы всех фобий и аллергий, какие существуют в природе. Я не пела. Я смотрела вниз и глубоко дышала, но до конца меня редко хватало, и я начинала ругаться с подругой, как она может это петь. Она, отбиваясь, шипела между фразами и щипалась, кто-нибудь из верхнего ряда пихал меня папкой, я переключалась наверх, администратор хора, певшая рядом, начинала рычать: «Прекратите, уже почти допели».
Я не люблю «Подмосковные вечера». И поэтому, только поэтому, а совсем не из-за какого-нибудь снобизма, я не присоединилась к нестройному хору, кисло затянувшему постылую песню.
Надо сказать, не только я отлынивала, нас и так было многовато на это помещение, поэтому отдувались те, кто находился ближе к восторженным слушателям.
И вот поем мы, поем, как вдруг в кафетерий вваливается американская мужская баскетбольная команда. Довольно шумно рассаживаясь напротив, они заинтересованно и фамильярно поглядывали на нас, перекидываясь короткими фразами (хм... вообще-то музыка звучит). Потом, разглядев сгрудившихся официантов, трепетно слушавших пение, и, видимо, поняв, что сейчас их обслуживать никто не кинется, а может, еще чем другим занедоволились или просто выпендриться захотелось, — но грянули они со всей дури бодрый американский марш. Мы обалдели.
Как же так можно: мы поем, зрители слушают, а тут поверх, как по ажурным кружевам кирзовыми сапогами, прет напролом мужланский марш. Зачем? И представьте себе этих парней: молодые, здоровенные, да у них размер ноги — половина нашего роста; а напротив — мы, маленькие учителки музыки, и один старик.
Больше всех расстроился Павел. Всю поездку он носился с нами, как наседка с цыплятами, подкладывая что послаще да помягче, а тут такое.
Он сделал попытку усовестить баскетболистов, но они не собирались останавливаться. Поискал глазами дирижерку, но она кивнула ему, мол, все нормально, ну их.
Он бормотал нам: бросьте, девочки, они же здоровенные мужики, и как им не совестно только? Не расстраивайтесь!
— Да вы что, — прошептала подруга, — они не знают, с кем связались, мы же поем на опоре, — и показала на свой живот.
Он посмотрел, куда она показала, но не успокоился. Качал головой и вздыхал.
А песня, не останавливаясь, перешла в «По Дону гуляет», а это вам не «Вечера», там есть где развернуться. Хор принял вызов.
Американцы, как и положено среднестатистическим гражданам, больше одного куплета редко знали и суетливо запрыгали с песни на песню. Нам спешить было некуда.
Горе Павла росло и росло. Он выглядел как ребенок, который бежал навстречу людям с распахнутыми руками, а ему плюнули в лицо. На бледных щеках проступили красные пятна, он ерзал и что-то сокрушенно бормотал.
Я погладила его по ладони:
— Не переживайте. Смотрите...
А между тем в хоре происходили изменения, невидимые непосвященному глазу.
Медленно, как можно незаметнее, по одной, девицы осторожно меняли положение, тихонечко выпрямляясь и расправляя плечи; кто сидел, облокотившись на стол, как бы невзначай отклонялись назад, перекрещенные ноги ставились ровно, одна к другой, подбородки медленно поднимались, ушло благодушие из глаз.
И не сразу, опять же постепенно, стал меняться звук: он округлялся и нарастал, превращаясь из эфира в тяжелую воду и уже половодьем заполняя и раздвигая пространство.
Мы еще не запели в полную силу, еще и голоса не налились как следует, а парни, учуяв неладное, занервничали и принялись отбивать себе ритм ногами и руками (кроссовки — ерунда, мягкие, а ладони по столу — хуже). Но и это — детские утехи, наша махина уже развернулась в полную мощь и вышла на прямую.
Хор расслаивался на голоса. Если представить мелодию в виде луча, который пересекает комнату, то многоголосие — это множество лучей, решеткой пронизывающее пространство, не оставляя свободного места. А у нас — гармония и глубина, подголосочная полифония, и самая сильная группа — низы, контральто. Куда щенячьему маршу до академического хора, который пел в крупнейших кафедральных соборах Европы?
Баскетболисты давным-давно замолчали и притихли, а мы всё пели, уже для себя, скупо обмениваясь взглядами, стараясь прикрыть торжествующий огонек, рвущийся наружу, — кто с мечом к нам придет...
Затих финальный аккорд.
Итальянцы, счастливые, как именинники, свысока поглядывая на американцев, замерли, ожидая команды — можно шуметь и в воздух чепчики или еще нет?
И в этой тишине поднялась наша пышнотелая дирижерка:
— Пойдемте, девочки! — И поплыла между рядами.
Мы встали и, задрав носы, пошли за ней. Американцы повскакивали и устроили нам овацию, под которую мы гордо шли на выход. (Что ни говори, а они народ незлобивый.)
Итальянцы выхватили Павла и по очереди трясли ему руку, кричали и передавали горячие восторги, они чувствовали себя победителями.
На улице мы, хоть и знали, что нас все еще провожают взглядами, но уже стали болтать и смеяться.
Павел, счастливо сморкаясь, бегал среди нас и по сотому разу рассказывал, как он переживал.
Он семенил, подпрыгивая, как счастливый дошкольник, и говорил без остановки, отбегая к новым и новым хористкам, как он думал сначала: «Ну как же так?!» И как не верил, а потом опять: «Это как же так?!»
И, обежав хор пару раз, и разнеся свой восторг, и насобирав ответных впечатлений, вернулся к нам. Чтобы не надоесть своими вращающимися по кругу восклицаниями, он замолк и шел, вновь переживая эту историю уже внутри себя, жестикулируя и двигая губами, видимо представляя, как он станет рассказывать это друзьям, когда вернется. Поймав на себе один из взглядов, притих, но, не справившись с радостью, накатывающей новым кругом, выдохнул:
— Ну как же, как же я люблю это слово — «наапори»!
«Комсомольцы — беспокойные сердца» [4]
В начале 90-х на гастроли нашего хора с нами ездили спонсоры. В те годы это были экс-комсомольские вожаки. Гонка широкомасштабного перекладывания государственных денег в частный карман только начиналась, юные ленинцы делали первые шаги и пока лишь тратили эти деньги, но не внаглую, а под кружевным предлогом. Ну, например — «поддерживали отечественную культуру» в разной форме, в нашем случае — оплачивали нам билеты и сопровождающих помощников. Помощниками, понятное дело, они сами и были, в каком-нибудь скромном количестве, — словом, совсем еще были тихими, понимали, что воруют, не высовывались, не важничали и не требовали называть себя «лидерами нации».
И вот как-то ездил с нами один такой — Пашка.
Пашка был парень простой и незлобивый, к новым условиям жизни приспосабливался быстро и не жалуясь на судьбу. А судьба ему досталась, прямо скажем, не очень — сопровождать академический женский хор.
Поначалу он не понял, куда попал, и стал гнуть понты, всем своим видом показывая, что он тут хозяин и вообще всю эту музыку оплачивает, одним словом — велик и крут. Но хор оказался организмом несознательным и неблагодарным — Пашку игнорировали и в грош не ставили, на что комсомольский вожак с непривычки обижался.
Дирижерка и администратор хора старались обеспечить Пашке народную любовь и благодарность: хвалили, выслушивали, на девок шипели — в общем, прикрывали честь мундира, не давая нам сильно обижать спонсора. Попытки вразумить хористок, чтобы не шпыняли будущего олигарха, ни к чему не приводили, ибо девицы твердили одно: «А пусть не выпендривается ».
Пашка, как когда-то Горький в Италии, не обнаруживши мировой славы за пределами родины, был потрясен тем, что его значимость чем дальше от собственного кресла, тем меньше и меньше. А эти девицы, которые должны радоваться каждую минуту, что он вывез их в Европу, и вовсе нос воротят. Жизнь поворачивалась к нему неожиданным ракурсом, игнорируя заведенный порядок вещей: скромным учителкам музыки рукоплескала восторженная публика, о них говорили, ими восхищались, за их автобусом из города в город следовали поклонники (в надежде забрать замуж), а на Пашку никто не обращал внимания, и невозможно было сделать решительно ничего: ни приказ написать, ни наказать, ни унизить никак, ни директиву наложить. И никто ничего у него не просил, у него даже не было шанса кому-нибудь демонстративно отказать или великодушно наградить. Ну ни-че-го! Смирившись с хористками, он попытался прибиться к переводчице и поначальствовать над ней, но погнали бедолагу и оттуда.
Ситуация переломилась однажды, когда к нему, обреченно ожидающему нас после выступления, подлетела группа зрителей с восторженными вопросами. Они щебетали, охали, сыпали комплиментами, желали Пашке творческих успехов, жали руку и спрашивали — когда вы еще к нам?
Пашка приосанился и расцвел. Он наконец-то понял, что быть частью хора гораздо выгоднее и приятнее. Быстро сменив покровительственный тон на добродушный, он поменял тактику и задружился с нами, с легкостью предлагая помощь и всяческое участие (однажды приклеил хористке каблук, пулей сгоняв в город и без единого иностранного слова раздобыв нужный клей). На концертах он орал «Браво!» вперед всех и радостно поджидал девчонок после, чтобы куда-нибудь вместе завалиться. Ожидая, пока мы переодеваемся, он, сияя от удовольствия, принимал комплименты, раскланиваясь и рассказывая о творческих планах.
И только было Пашка притерся к новым условиям, как навалилась новая проблема.
На что он рассчитывал, отправляясь по европам?
Ну, во-первых, конечно, отдохнуть за казенный счет. А как прикажете отдыхать в провинции с академическим хором? Днем мы по достопримечательностям, Пашка поначалу потыркался тоже, но не каждый же день?! Тряпочные магазины его мало интересовали. А что делать вечерами? В маленьких итальянских городах все закрыто. Стало быть — пить?! И приходилось Пашке ходить на концерты. Нет, пару раз он пытался напиться вместо концертов, но окружение не то — смотрят косо.
Надо ли пояснять, что классическую музыку Пашка тяжело не любил. Но ладно, чай, не маленький, что, не сможет высидеть двух-трехчасовой концерт? Сможет. А два? А три? Одинаковых? Правильно — мы стали ночным кошмаром Пашки. Он знал наш репертуар наизусть. Если его разбудить посреди концерта и спросить «Мы где?», он за доли секунды въезжал, что звучит, находил пальцем это место в программке и железно мог сказать, «сколько осталось».
Он не любил длинные произведения. И не любил короткие, но меньше. Он ненавидел публику, требующую бисов, воспринимая это как выпад против него лично (второй по силе тяжести после роспуска комсомола). Но бежать ему было некуда.
И вот в один из таких вечеров отпели мы половину программы в старинном костеле и ждали второго отделения, когда к нам ввалился Пашка. Ничего неожиданного в этом, в принципе, не было, он всегда прибегал за кулисы перекинуться парой слов, рассказать о публике, ну и просто потусоваться. Девиц он не смущал — все спокойно при нем переодевались, внимания на него никто не обращал.
Итак, входит, направляясь к дирижерке. Помог ей переложить ноты, ответил на обязательный вопрос «Как там публика, Павел?» и вдруг брякнул:
— Скажи, а почему Лада стоит без нот?
Мы с подругой тревожно переглянулись: это была старая проблема, улаженный скандал.
Дело в том, что у меня хорошая музыкальная память, как смеялись в студенчестве — «с листа наизусть». Музыку я запоминаю мгновенно. Со словами труднее, но ненамного. Католические тексты учить не надо — они неизменны, на латыни, нужно запомнить только мелодию, а слова — как затянул свое Ave Maria gratia plena — так везде одинаково. С православным репертуаром многообразнее, но тоже набор невелик.
Сложнее всего обстояло дело со светским репертуаром на чужих языках, где тексты записывались русскими буквами. Тут уже нужно время, чтобы выучить это, как мартышка.
Поэтому исторически сложилось так, что нот у меня практически не было, ну несколько «трудных» листочков. А если в концерте только парочка сомнительных мест, то я и вовсе папку с собой не брала, а подглядывала в ноты к подружке.
Гроза хора администратор Лерка как-то гневно прикопалась ко мне, но сделала ошибку — шумела не на предмет «Держи папку как все — и всё!», а выдвинула обвинение, что я непременно халтурю, так как не могу знать наизусть прям всё. Мы сцепились, налетела куча сторонников обеих сторон. Лерка на время встала рядом со мной, чтобы пристрастно контролировать (так потом и осталась). Враг был разбит, победа была за нами: Лерке пришлось признать, что пою я железно, не прячась за спины в трудных местах. Поэтому она подотстала с папкой, хотя нигде закреплено не было, что я могу стоять без. Это было зыбкое перемирие, как говорится, до первого выстрела. К тому же чаще я все-таки стояла с папкой — и не только из-за новых произведений, а потому что внутри папки, в прорезанных потайных кармашках, хранились вещи, без которых, в отличие от нот, на концертах я обходиться не могла: расческа, помада и платочек.
Итак, быстро возвращаемся из лирического отступления в момент настоящий, где в воздухе угрожающе зависает фраза:
— Скажи, а почему Лада стоит без нот?
— А что? — мирно поинтересовалась дирижерка.
— Ну, как-то непорядок. Знаешь, бросается в глаза: такой красивый хор, так слаженно поют, все такое одинаковое, все как одна, — красота, а она стоит... знаешь, это как-то выбивается.
— Тааааак, — угрожающе поднялась в мою сторону Валерия, покрываясь красными пятнами, — я же говорила, что это бардак!! Тебе человеческим языком непонятно, когда говорят, что должен быть порядок?! Все люди как люди поют, а ты?!!
— А что я? Не пою, что ли?
— Когда я про папку говорила — все ржали, а вот полюбуйтесь — из зала глаз режет! 1де твоя папка?!
— Вон она.
— Вот и держи ее, как все! Что ты торчишь как бельмо на глазу?! Я прибью тебя когда-нибудь, ты меня еще на прошлом концерте со стикером достала!
— Ну... — промямлил оторопевший Пашка, — она не то чтобы бельмо на глазу...
— Не лезь! — рявкнула Лерка, и Пашка тихонечко слинял от греха.
Начиналось второе отделение, я схватила папку и пошла на сцену.
Недовольно отпела «Свете тихий», отбиваясь от Лерки, которая периодически больно щипалась, и пытаясь поймать Пашкин взгляд в зрительном зале, чтобы состроить ему козью морду. Постепенно музыка взяла свое, все умиротворилось и встало на свои места. О Пашке забыли...
Мы переодевались после выступления, когда вбежал Пашка — и с ходу к дирижерке. Скороговоркой отчитавшись о буйствующей публике, выдал: — А чего Лада стоит с пустой папкой? Это еще хуже, чем без.
Я в это время снимала чулок, поставив ногу на стул. Услышав финальную фразу, остановилась, соображая, что теперь лучше — снять чулок или натянуть его назад, потому что, видимо, сейчас придется бежать.
— А тебе какая разница? — вызывающе спросила подруга, застегивая шорты. — Пустая папка тебя чем не устраивает?
— Ну просто, у всех полно нот, и папки выглядят белыми, а у нее — черная, и она в нее никогда не смотрит.
— А ты сам хоть иногда смотри куда-нибудь в другую сторону, а не на нее, тогда не будет так заметно!
Это было несправедливое и обидное обвинение: Пашка никогда не проявлял ко мне интереса, его душа болела о Чистом Искусстве, а не в корыстных целях.
— Ты что, думаешь, я нарочно на нее смотрю?! Просто ее видно — все вниз смотрят, а она наверх.
— Не наверх, а на дирижера! — язвительно поправила подруга.
Тут надо заметить, что дирижерка в процессе обычно молчала, потому что мечта любого дирижера — чтобы исполнители смотрели на него не отрываясь, только тогда можно держать музыку на кончиках своих пальцев.
— Ну все равно — это видно!
— Слушай, ты, замполит, ты чего ко мне пристал?! У тебя по существу ко мне претензии есть?! Или только по форме?
— Не трогай его, он дело говорит! Чтобы назавтра стояла с нотами! — отрезала Лерка.
— Да где ж я их возьму?
— Мне плевать, где ты их возьмешь, но чтоб ноты завтра были!
Вечером я обошла девиц и похристарадничала ненужных ноток. Мне надавали всякого мусора, я в столбик записывала, у кого что брала. Много не насобиралось, но на вид ничего, сойдет.
На следующем концерте пропела первое отделение над открытой папкой, ругаясь на Пашку: вот принес же черт на мою голову! Лерка немного подобрела, перестала шипеть и щипаться, а я, привыкнув к поражению, смирилась и даже плюнула на это дело — ну ладно, постою с папкой.
Мы только что плечом к плечу отработали трудную программу, суета будней ушла в небытие, старый добрый мир опять воцарился между нами. И никто не обратил внимания на Пашку, который в антракте бочком прошел между стульями к дирижерке. Он промямлил что-то о концерте и, воровато взглянув в мою сторону, добавил:
— Не знаю... вы, наверное... опять будете ругаться... ну не знаю.
— Что случилось? — насторожилась дирижерка.
— Ну, в общем... ее опять видно.
— Кого, господи?
— Да Ладу.
— Что еще?!
— Ну, в общем, все ноты переворачивают, а она так стоит, наверх смотрит.
— Слушай, — подскочила я, — ты допрыгаешься, я тебя отравлю! Да кроме тебя, идиота, никто не видит! Чего тебе не спится-то? Что пристал?!
— Попробуй сама поспать, когда вы так орете! А я не пристал, я за дело переживаю, чтобы все красиво было, на высшем уровне.
— Нет, вы посмотрите на него! И что бы мы без тебя делали?! Ты все угомониться не можешь без руководящей роли? А потом что еще удумаешь? Что я не в том месте страницы переворачиваю? Или не там цепное дыхание беру? Отстань от меня!
Началась локальная дискуссия.
— Так, — прервала базар Лерка, — это уже становится ненормальным.
— Но страницы-то я переворачивать не обязана?! И так стою с папкой, все мало?! Ладно, буду переворачивать страницы, но не каждый раз, уволь.
Отпели.
В антракте появляется Пашка и просачивается к дирижерке. Побалакал о том о сем и затих. Мимо шла Лерка. Увидев Пашку, миролюбиво на ходу спросила — ну как, мол, все нормально во вверенном подразделении? Пашка покривился, мучительно решая, сказать или промолчать, но не выдержал:
— Да лучше бы ей вообще папку не давали!
Лерка остановилась:
— Почему?
— Да сначала все хорошо было... А потом она начала переворачивать страницы в обратную сторону!
— Так если они кончились?! — взвизгнула я.
— Не знаю, но это как-то уж совсем было!
И тут я не выдержала, схватила папку и кинулась на Пашку. Он, резво перепрыгнув через стул, рванул к выходу.
Конечно, если бы я писала рассказ в чистом виде, то непременно бы в этом месте устроила потасовку: в прыжке надавала бы Пашке папкой по чему попало, он бы пытался уворачиваться, тут же набежали бы визжащие полуодетые девицы, кто разнимать, кто защищать (кто меня, кто Пашку), все это непременно повалилось бы на пол, заваливая шаткие столики и все, что на них стояло, а дирижерка бегала бы вокруг и кричала: «Девки, прекратите!» и пыталась бы выудить Пашку. Кто не успел втянуться, радостно вопили бы со своих мест, размахивая одеждой, а клубок тел напоминал бы кучу-малу, из которой все пытаются выбраться, но только мешают друг другу, увязая еще больше. А за дверью бы смиренно стоял епископ со свитой и, переминаясь с ноги на ногу, ждал, когда ему позволят засвидетельствовать почтение.
Но до потасовки дело не дошло, а кончилось обзывательством и визгом. Дирижерка кричала: «Девки, прекратите! Там же все слышно!»
Спрятавшись за надежную спину Лерки, которая была раза в два его шире, Пашка испуганно таращился на девиц. Внезапно светлая мысль озарила его чело, и он завопил:
— Послушайте!
Мы уставились на него.
— А скажите, — отчаянно выдал Пашка, понимая, что если он не выскажется как можно короче, то второго шанса ему уже никто не даст, — скажите, а это круто — петь весь концерт наизусть?
В комнате затихли. Пашка осмелел:
— Ну скажи, — обратился он персонально к дирижерке, — это хорошо, петь все наизусть?!
Она смерила его недоверчивым взглядом:
— Ну?
— Так, может... может, разрешить ей петь без папки? В качестве привилегии?
Я сделала глубокий вдох-выдох и процедила:
— А я и так без папки пела.
— Нет! Это было другое — это было нарушение дисциплины, а теперь это будет поощрение за особые заслуги.
Соседка сзади хихикнула:
— Нормально. Сейчас партсобрание устроит.
Мы оживились:
— Ага, пришел комсорг и разрешил. Что б мы без тебя делали?
— Ну почему я? — обиделся Пашка. — Это же не я ругался, и не я запрещал, я и не понимаю вашей специфики, — и посмотрел на Лерку. — А я считаю, что нужно разрешить ей стоять без папки.
Здесь я опущу занавес, потому что все равно не помню толком, чем все закончилось. Как-то само собой замялось. От меня отстали, про историю забыли, а на комсомольских работников не обижаются.
Funiculi funicula[5]
Как-то подруга, которой средства позволяли выезжать в Европу пару раз в год, заметила: «А знаете, это уже совсем не то, когда едешь куда-нибудь просто туристом. Такая зияющая пустота, — она махнула в сторону отдыхающих музыкантов, сваленных в кучу инструментов, болтающейся публики. — Всего этого так не хватает...»
Лорето — городок на юге Италии, расположенный на холме, где находится христианская святыня — хижина, в которой, по поверью, жила Богоматерь. Хижину перенесли ангелы, а люди сверху построили храм в виде креста. Паломники со всего мира приезжают в это место, и как-то в Пасхальную неделю, когда туристов здесь особенно много, проводился в Лорето хоровой фестиваль, на который мы были приглашены. Как в сказку попали или в путешествие во времени — ни одного современного здания, мощеные улицы, запахи кофе и пряностей из открытых окон, цветущая оливковая роща. Жили в женском монастыре, тихие ласковые монашки ухаживали за нами.
В фестивале принимали участие хоры из разных стран. Выступали мы и вместе, в сводных концертах, и отдельно, и в разные дни пели разные программы — духовную и светскую, и были общие репетиции для подготовки к огромному гала-концерту; калейдоскоп событий крутился быстро, только успевай. По утрам, когда не было выступлений, нас возили показывать красоты, щедро разбросанные в тех краях.
Было на фестивале красивое правило: вдень своего выступления нужно ходить по городу в хоровом платье — и сразу понятно, из какого хора девушка; мужчины же были как близнецы-братья — все в черном (дивная зацепка для водевиля). На второй-третий день нас уже узнавали на улицах, аплодировали вслед и говорили что-нибудь восторженное. Однажды ко мне подскочила женщина и радостно прокричала:
— Синьорита! А я вас знаю!
Я вылупилась на нее.
— Вы второй альт из русского хора! — выпалила она.
— Да! — засмеялись мы в ответ.
Когда мы ходили в концертных платьях, то нас не только невозможно было перепутать с другими, мы вообще стояли особняком в своем черном бархате. На многих хорах были просто юбки и блузки, что всегда проигрывает платьям; и еще края наших пелерин были оторочены золотом и формой напоминали церковные купола — очень строго и красиво. Был май, и мы еще не познали всего ужаса наших плотных платьев, когда в июльскую сорокаградусную жару, да под прямым светом софитов приходилось петь концерты (выводишь ювелирно какое-нибудь Agnus Dei и слышишь, как гулко стучит пульс в виске, а по спине медленно стекает струйка пота). Зато зимой в Шварцвальде, на концертах в занесенных снегом костелах, они нас спасали — напялишь под платье теплую кофту и брюки, закатав до колена, и поешь себе — кум королю, красота.