Эверест Скоренко Тим
№ 8
Нью-Йорк, 1923 год. Я на пресс-конференции, посвященной грядущему восхождению. Позади две экспедиции, приходится говорить и о них. Типовые вопросы журналистов, не понимающих ровным счетом ничего. Поднимается рука, еще рука, еще. Скажите, Джордж, было трудно? Джордж, а сколько времени там можно дышать без баллона? Джордж, а вы не боитесь погибнуть? Тьфу, пустота.
Поднимается очередная рука. Я делаю хорошую мину. Нельзя быть альпинистом здесь. Здесь нужно быть дипломатом. Выпускником университета. Встает красивая женщина, на вид – моя ровесница. Изящная, элегантная. Около губ – тонкие складки. Высокий лоб. Пронзительные глаза. Сейчас спросит какую-либо глупость. Сколько яков потребуется для экспедиции? Что помешало подняться в первый раз. Неужели там совсем нет воздуха?
В каких отношениях вы состояли с Дунканом Грантом, спрашивает она. Мое сердце сжимается. В дружеских, уверенно отвечаю я. Она улыбается – вежливо,делает вид, что записывает ответ. А с Джеймсом Стрейчи? На нее оборачиваются. Кто вы такая, читается во взглядах. Суфражистка, наглая тварь, изысканная кобра. В дружеских, повторяю я. Я бы хотела взять у вас эксклюзивное интервью. Подойдите ко мне после пресс-конференции.
Она выходит. Ей неинтересна экспедиция, количество баллонов с кислородом, выбор участников и маршрут. Я работаю на инстинктах. Отвечаю невпопад. С трудом дожидаюсь окончания.
Иду по коридору где-то в недрах здания. Деревянные потолки, деревянные полы, деревянные стены. Из-за угла выныривает репортер. Почему вы хотите забраться на гору? Надо что-то ему ответить. Мне не до него. Что-то брякнуть. Потому что она существует. Репортер записывает, отстает.
Она находит меня в кабинете, где я отдыхаю. Пропустить, говорю я. Она заходит. Высокая, можно сказать, выше меня. Или нет. Не знаю, какие там у нее каблуки под платьем. Садится напротив. Нет, спасибо, не надо чаю, у вас есть виски? Какой? Лучше бурбон. Простите, я не пью вашу американскую дрянь. Есть прекрасный «Гленкинчи». Сойдет. Налейте себе сами, бутылка в шкафу. Я знала, что вы именно такой, говорит она, встает и наливает.
Чего вы от меня хотите? Вам же не важно, в каких отношениях я состоял с Грантом или Стрейчи. Почему не важно? Очень важно. Вы же потрясающей красоты мужчина. Я бы переспала с вами без сомнений. Мне кажется, мужчины тоже могут думать о вас так. Поэтому я и задала вопрос. Какое отношение это имеет к экспедиции? Никакого, наверное. Хотя нет. Это глубина моего погружения в вас. Если я сумею вас понять, я сумею понять вашу мотивацию. Я слышала, что вы сказали тому писаке: потому что она существует. Это правда?
Да, отвечаю я, это правда. Я не могу не пойти наверх. Это как вы не можете не есть и не пить. Это моя обязанность. Долг перед горой.
Гора – мужчина? Она ехидно улыбается. Я понимаю ее вопрос. Да, отвечаю я, она, точнее, он – мужчина. Вы хотите покорить его. Вы хотите, чтобы он встал перед вами по-собачьи, правда? Да, я этого хочу. Вы не боитесь, что я напишу все, что вы здесь мне говорите? Нет. Почему? Потому что вы не напишете. Вы не знаете меня. Я вижу вас насквозь, только имени вашего не знаю. Стелла. Красивое имя. Глупая фраза из ваших уст. Да.
Она встает, я тоже. Она делает шаг вперед и целует меня, и я целую ее. Это даже не поцелуй. Мы рвемся друг в друга, как звери. Я сразу становлюсь одинок. У меня нет жены. Нет детей. Нет семьи. Я – Джордж Мэллори II. До того он приходил только наверху, но Стелла «вытащила» его из меня здесь. Как у нее это получилось – не знаю.
У меня отрывается пуговица, еще одна. Кажется, ее прическу уже не восстановить. Нам плевать. Мы бессмертны.
Стук в дверь. Мистер Мэллори, мистер Мэллори. К вам посетитель. Мы замираем. У меня уже есть посетитель, не мог бы второй подождать. Да, конечно, но недолго. Это господин Джон Хилэн, он не может ждать. Да, конечно, мэр Нью-Йорка. Лично удостоил. Стелла, нужно его принять. От него ничего не зависит, но я не могу его оскорбить. Ты смеешься, говорит она, ты можешь оскорбить кого угодно. Они всего лишь люди, а ты – бог. Она права, но я спускаюсь с небес на землю. Я снова превращаюсь в Джорджа Мэллори I. Мы должны встретиться сегодня. Где? Это ты мне скажи. Ты американка. Тогда у меня. У меня квартира на Двадцать Пятой. Хорошо. Во сколько ты сможешь? Не раньше восьми. Я жду тебя в восемь. Вот моя визитка, тут есть адрес.
Она не целует меня на прощание – это лишнее проявление нежности. Нежность тут ни при чем. Это страсть, которая ближе к ненависти. Она выскальзывает из комнаты. Я привожу себя в порядок. Зовите Хилэна. Жирный усач в тонких очках. Не хочу с тобой разговаривать, но что делать. Noblesse oblige.[11]
Предъикт[12]
«Я не утверждаю, что эстетическое восприятие восходов, закатов, облаков, грома является в высшей степени важной деталью альпинизма, но в то же время они не могут быть восприняты и описаны в отрыве от прочих впечатлений восхождения. Они являются не случайными элементами альпинизма, но важной и неотъемлемой его частью; это не декоративные, но структурообразующие детали; они являются не какими-то элементами, вызывающими отдельные всплески эмоций, но частью общего эмоционального фона; они – выкристаллизовавшиеся из общей структуры бассейны, дающие жизнь непрерывному потоку. Именно это единство делает бесполезными попытки описать отдельные эстетические элементы в отрыве от всего остального. В таких описаниях теряется самое главное, и потому они не трогают, не волнуют – поскольку уделяют внимание лишь фрагментам. Если мы возьмем какой-либо момент и представим его эмоциональные качества отдельно от целого, он потеряет ту самую суть, которая придает ему значимость. Иначе говоря, если мы описываем экспедицию в любой конкретной ее точке с определенной эмоциональной позиции, мы обязаны точно так же писать обо всей экспедиции в целом – с начала и до конца».
Джордж МэллориИз статьи «Альпинист как художник»
№ 9
Он был таким милым мальчиком, право слово. Он молчал и улыбался, и что-то в этом покоряло сразу. У него были огромные руки с грубыми пальцами, но работу он мог делать самую тонкую. Он брал часы и ремонтировал их с помощью инструментов, которые трудно разглядеть невооруженным глазом. Ему так шло его прозвище – Сэнди. Все время хотелось потрепать его по макушке. Иногда я не сдерживался.
Он стал моей любовью номер девять, если считать с начала, и номер два, если считать с конца. Но он был не Стелла. Это был не порыв страсти. Мужчина вообще нежнее женщины, невозможно броситься в его объятия. Невозможно кусать его или врываться в него. Мужчина – это равный тебе. Ты не должен забывать о том, что среди вас нет ведущего и ведомого. Вас двое, но при этом вы – одно целое.
Мне показали его, ткнули пальцем: это молодой Ирвин, гениальный техник. Починит все на свете. Я бы взял его в экспедицию, сказал Оделл. Я не имел причин не верить Оделлу. Тот ни разу меня не подвел.
Нет, между нами не проскочила искра. С мужчинами так не бывает. Ты понимаешь, что это твой человек, только наедине с ним, после длинного разговора. И ни в коем случае никакого алкоголя. Женщине – да, нужно вино. Или шампанское. Или не нужно, но ритуал обязывает. Ты выпиваешь, расслабляешься, и тебе ничего не мешает. Ты постельный герой, буди ее каждый час, прижимайся к ней и люби ее.
Какая глупость, боже мой. Мужчины понимают друг друга проще, с полуслова, с полувзгляда. Не нужны ритуалы, не нужно ничего подобного. Просто ты знаешь, что можно, и всё, и знаешь даже, что – нужно.
Сэнди сидел рядом со мной на палубе и смотрел вдаль. Он очень строго одевался, на нем всегда был костюм, тесноватый для его огромной фигуры, и галстук. Я с трудом убедил его, что на корабле нечего стесняться. Матросы ползали вокруг полуголые – поджарые, худые, с редкими растекшимися наколками. Я показал на них Сэнди – смотри, им можно, а тебе – нельзя? И я порекомендовал ему загореть. Иначе его сожрет даже не гора, а солнце над ней.
Он был белым как мел. И плохо загорал. Я мгновенно покрывался коричневой краской, он же оставался белым, лишь в некоторых точках кожа чуть-чуть золотилась. Потом он облезал дурацкими лоскутами, чесался и мазался страшно вонючим кремом. Но это была необходимость.
Я мог бы смеяться над Сэнди, но у меня не выходило. Это один из признаков более глубокого отношения, чем просто дружеское похлопывание по плечу. Лучшего друга ты можешь с улыбкой назвать сволочью, и это будет комплимент. Врага – тоже, но это будет оскорбление. Сэнди я такого сказать не мог. С ним я был подчеркнуто, дружески вежлив. Со стороны я казался, наверное, отвратительно мудрым. Или нет. Не знаю.
Мне нравилось, как он чинит приборы. Как он берет одну деталь и прилаживает ее к другой, подпиливает, шлифует, полирует. Как он корпит над чертежами, что-то меняет, что-то измеряет. Но я знал, что в такие моменты нельзя ему мешать.
Единовременно внутри меня не могут сливаться две любви. Чувства умеют лишь замещать друг друга, но не накладываться. Когда я на горе, есть только гора. Я помню, как почувствовала это Рут, когда я вернулся из второй экспедиции, – она знала, что вернулся кто-то другой, и пыталась вытянуть меня обратно, и вытянула, но ненадолго, потому что я поехал в Нью-Йорк и встретил там Стеллу, чтобы уже не вернуться к Рут, по крайней мере, в душе.
Стеллу сменил Сэнди. Я с трудом вспоминал, какой она была. Я помнил внешность, но не помнил вкуса и запаха. Сэнди занял верхнюю ступеньку, которую до него занимало еще восемь человек. Номер девять, так я думал о нем, или номер два, если считать с конца, потому что я знал, что за номером один уже ничего не будет.
Я знал, что он придет ко мне в каюту. Знал, что он не удержится. Это было видно по каждому его взгляду, по каждому его движению. Если хотите, я соблазнил его. Когда мы познакомились, он был грозой женщин, идолом мужской сексуальности. Скажи ему полгода назад, что он будет целовать себе подобного, его бы вырвало. Это искусство – извлечь из другого человека тщательно скрываемое. Меня этому научил Дункан Грант. Он сделал самые странные и прекрасные фотопортреты, о которых только может мечтать человек. Я влюбился в них.
Сэнди не сделал ничего – ведущим был я. Я говорил правильные слова и делал правильные движения. Я знал, что впереди гора, и хотел, чтобы она стала юбилейной, десятой. Между Стеллой и горой должен был появиться еще кто-то.
Когда Оделл подвел ко мне Сэнди, вопрос «кто» отпал сам собой. Привет, Сэнди, ты будешь номером девять. Я не подумал прямо вот так – это сформировалось постепенно. Да, здесь попахивает цинизмом, даже больше – это он и есть. Кульминацией стал момент, когда он постучал и спросил: можно? Да, ответил я. В ту ночь мы ничего не говорили. Это с женщиной надо разговаривать, надо поддерживать видимость. С мужчиной не нужно. Все понятно. Все четко. Все несомненно.
Но самое удивительное, что он понял меня потом. Когда я перестал его любить. Когда он остался позади, а его сменил номер десять. Мы шли в одной связке, и для него номер десять стал тем же, чем был для меня. Мы шли в гору и были равными в сражении с горой. Между нами ничего не было, мы просто стали единым целым без сексуального подтекста.
Никто другой бы меня не понял. Никто другой бы не принял отказа от себя в пользу горы.
Поэтому я взял с собой Сэнди.
№ 8
Нью-Йорк, 1923 год. Я звоню в дверь. Открывает консьерж. Вам кого? Я к Стелле. Третий этаж, направо. Спасибо. Я писал длинные, вымученные изяществом письма даже человеку, который шил мне чемодан. Как это мерзко. Как мне хотелось просто сказать: делай. Но нельзя. Мы в обществе. Я актер. Меня не поймут, будь я собой.
Я иду на третий этаж, минуя лифт. Мне стыдно им пользоваться. Я собираюсь подняться на двадцать девять тысяч футов и при этом готов спасовать перед парой лестничных пролетов? Смешно.
Я хорошо понимаю, зачем мне идти наверх. В смысле, сейчас, к Стелле. Это единственное место в мире, кроме горы, где я могу стать собой. Где я могу сбросить маску. Превратиться в циничную сволочь. Через год я почувствую то же самое перед фотокамерой – уже в экспедиции. Я почувствую себя главным. Я поставлю ногу на плечо Шеббира, потому что я – Мэллори. Потому что мне можно.
Стелла открывает. Кажется, я должен войти, захлопнуть дверь ногой и сразу задрать ее платье. Нет, так нельзя. Дверь нужно закрыть спокойно. Она защелкивает замок, затем – другой. Поворачивается ко мне. Ну что, говорит она. Только тогда я срываюсь. Мы срываемся. Сложная одежда, тяжелое платье, заколки в волосах. Здесь не очень чистый ковер, шепчет она.
Переползаем в другую комнату. Гостиная, кажется. Пушистый персидский палас. Шерсть щекочет бедра. Меня зовут Джордж Мэллори. Я на вершине горы. Я смотрю в бесконечность. Нет ничего, кроме снега и неба.
Стелла вьется подо мной. Она кричит. Это мой крик, она ворует его. Я должен кричать от восторга. Я покорил гору. Я стал первым человеком, который покорил гору. Я одержал главную победу в своей жизни. Я одержал главную победу в истории человечества. Стелла, Стелла, Стелла.
Потом она лежит рядом и смотрит в потолок. Какая я у тебя. В смысле. По счету. Я спал с десятками женщин. Скольких ты любил. Секс не в счет. Я о любви. Не только женщины. Я знаю, потому и спросила тебя на пресс-конференции. Ты восьмая. Сколько тебе лет. Тридцать семь. Мне тоже. За тридцать семь лет ты любил восемь раз? За четырнадцать. В первый раз я влюбился в двадцать три года. Как ее звали. Его. Первой твоей любовью был мужчина. Вроде того. Это он первым влюбился в меня. У меня были девочки до того, не одна. Долго они не задерживались. А он дотронулся до моей руки, и я все понял. Как его звали? Артур Бенсон. Он был старше меня на двадцать четыре года. У нас ничего не было. Я просто все понимал. Он был мой учитель.
Она молчит. Кто мы для тебя, Джордж? Кто мы все. Я, твоя Рут, этот Бенсон. Брук, Стрейчи, Грант. Мы что-нибудь значим для тебя?
Нет, отвечаю я. Вы сами по себе – символы. Горы? Да. Вы – символы горы. Я ищу в вас гору. И нахожу. Во мне есть гора? Да. В тебе – больше, чем в других.
Я буду писать тебе письма. Не нужно. Почему? Написать в смерть нельзя. Ты не хочешь вернуться. Хочу, но не вернусь. Почему ты так уверен. Потому что так должно. Иначе нельзя. Иначе гора меня не пустит наверх. Она должна знать, что я готов на жертву. А если она не примет? Она примет в любом случае. Но есть вариант, что отпустит.
Тогда я напишу тебе письмо прямо сейчас. Ты будешь сидеть и ждать, а я буду писать письмо. Когда ты его отправишь? Я не буду его отправлять. Я его запечатаю и отдам тебе. Ты вскроешь его, когда захочешь. Или не вскрою никогда. Твое право. Тогда ты никогда не узнаешь, что я тебе написала. Я уже сейчас знаю. Наверное. Но я попытаюсь обмануть твою интуицию. Это не интуиция. Мы одно целое – ты не забыла?
Нет, она ничего не забывает. Она пишет письмо, которое я открою гораздо позже, уже на горе. Я открою его, чтобы удостовериться в своей правоте. Я выброшу конверт, и его унесет ветер. Потом я сверну письмо и положу его за пазуху – к уже лежащим там письмам. Я буду знать, кто написал мне это письмо. Стелла тут ни при чем. Ее рукой двигала гора. Вечные снега и льды пытались передать мне послание, и у них получилось.
Я встаю и одеваюсь. Она дописывает письмо. Ты не будешь завтракать? Нет, к чему. Ты еще вернешься? Не знаю. Я сделал все, что мог. И что хотел. Ты тоже этого хотела. Да. Тогда я имею право уйти. Ты не предохранялся. У нас не будет детей. Откуда ты знаешь? Потому что со мной ты не человек. Моего семени нет в тебе. Оно там, на самой вершине, замерзает под ветром. Кто может родиться у человека и горы? Великан.
Ты и сам великан, говорит она и подает мне запечатанный конверт. Я беру его и ухожу, и больше никогда не вижу Стеллу, хотя и пишу ей одно-единственное письмо перед самым восхождением. Я ищу номер девять.
Предъикт
«Скорее всего, мужчины только притворяются, что им скучно, поскольку они думают, что это как-то не по-мужски – показывать детскую восторженность; втайне они восхищаются увиденным. Так или иначе, я не испытываю ничего, кроме благодарности, за все, что мне довелось встретить на своем пути, за подаренные мне судьбой альпийские воспоминания. Я могу очень долго смотреть на мои горы, ни разу не заскучав, хотя простое наблюдение, конечно, не может в полной мере удовлетворить меня. Более всего я люблю горные пейзажи и сцены, в которых наличествует некая неопределенность, неразрешенность, требующая исследования. Когда я осознаю это, я думаю: почему бы не разрешить эту незаконченность, не почувствовать ее настоящую перспективу, погрузившись в нее на полную глубину? Я попытаюсь описать – для себя самого – один великолепный день, все события и мысли, захватившие меня тогда, – такие, какими я их запомнил, во всей их полноте. Да – события и мысли! Казалось бы, очень простой набор, если банально оглянуться назад. Но существуют ли эти события отдельно, независимо от контекста? Если посмотреть на них со стороны, отстраненно, как смотрят обычно на исторических личностей, если посмотреть на Грэма, Гарри и меня пятилетней давности, то события теряют свою значимость, не имеют никакого интереса для меня, никакого смысла. Приложив определенные усилия, я могу заставить себя смотреть на них именно так; но это же вовсе не так, как я на самом деле их помню! Они впечатались в мой разум не как вещи, которые я видел со стороны, а как нечто прошедшее сквозь меня. Чем еще в конце концов являются события, происходящие в нашей жизни, как не моментами в потоке мысли, который в свою очередь формирует наш опыт? В моем случае это опыт той самой альпийской экспедиции, которую я сейчас вспоминаю. Но могу ли я воссоздать ее? Когда я вспоминаю какой-либо день, он принимает в моей голове определенную форму; но при этом я вспоминаю не только конкретные мысли, которые можно легко выразить в словах, но и детали значительно менее осязаемые, менее точные, которые скорее можно назвать чувствами. Да, я вспоминаю этот поток чувств. Но, вспоминая, чувствую ли я сейчас ровно то, что чувствовал тогда? Я не могу быть в этом уверен. Возможно, из-за странного контраста между теми сценами и современным миром вокруг мое обыденное сознание находится дальше от холодного света разума, чем могло бы быть; иногда меня беспокоит внезапное чудесное появление той потерянной красоты, любимых всем сердцем очертаний. При этом, будучи человеком, я постоянно меняюсь; каждый день новый опыт добавляется к сумме всего предыдущего. Сумма сегодняшнего дня не может быть такой, какой она была пять лет назад; вероятно, эмоции не могут быть в точности повторены: те же аккорды звучат чуть по-другому, музыка меняет тона. Но все же в извлекаемом из памяти опыте хранится доля абсолютной истины. Ведь любая сегодняшняя моя эмоция основана именно на том, что я чувствовал тогда, изначально. Прошлое оживает, пусть и несколько в ином виде; а что живет – то является правдой. И пусть я обречен вспоминать те дни, покрытые вуалью нового опыта; для меня они могут обрести реальность только глазами того меня – человека, который стоял на солнце и смотрел вперед со страхом и надеждой, который сидел в тени скал, и половина мира была под его ногами. Я должен стоять там, где стоял он, и сидеть в той же тени, быть в тех местах, где бывал он, где его чувства и мысли обретали особую остроту, и там, только там смотреть на мир его глазами».
Джордж МэллориИз статьи «Никого, кроме нас»
№ 1
Артур Кристофер Бенсон. Номер первый. Нет, что вы, ничего не было. Я – студент, он – преподаватель. Но он смотрел на меня, и я знал, что на самом деле все происходит прямо сейчас. Между нами, в наэлектризованном пространстве.
Он был поэтом, причем известным. Его отец – архиепископом Кентерберийским. Последнее наложило на Бенсона свой отпечаток. Он обожал церковную музыку. Постоянно ввинчивал ее в разговор. Сам немного играл на органе. Отец его был деспотом – Бенсон рассказывал, как он требовал от сына невозможного, чтобы тот мыслил как взрослый, будучи от силы десятилетним. Не хочешь идти по пути Церкви – стань лучшим учителем. И он стал, он преподавал в Итоне, хотя и ненавидел свою работу, своих студентов, свой кабинет. Он смотрел на нас, мальчишек, с похотью. И он мастурбировал у себя в комнате, – несомненно, шлейф этого греха следовал за ним.
Он хотел стать великим. Сперва – огромная двухтомная биография отца, затем – литературные исследования Габриэля Россетти, Эдварда Фицджеральда, Уолтера Патера, потом – сборники стихов с глупыми, графоманскими названиями «Дом тишины», «Из окна колледжа», «У тихой воды» – и внезапный успех, внимание Эдуарда VII, личная аудиенция, редакторская работа над тремя томами писем королевы Виктории.
Высокий, полный, с густыми седеющими волосами, вечно румяный, с огромными усами, пронзительными голубыми глазами, он одевался в серый фланелевый костюм с двубортным пиджаком. Ходил быстро, широкими шагами, слышен был за милю.
По-настоящему он любил только свой колледж – любовью, которая была так близка к ненависти! Он любил каждую стенку, каждую фигуру на фасаде. Когда ты становился частью колледжа, он любил и тебя. Он испытывал физиологическую тягу к ученикам, но не мог показывать ее. Самые умные догадывались.
Он никогда не останавливал меня в коридорах, это было выше него. Просто во время занятий он прохаживался по ряду, где сидел я. От него пахло мужским одеколоном. Его мощная рука проплывала в считанных дюймах от моей, и я чувствовал его энергию. Он сказал, что я талантлив, и пригласил меня на дополнительные занятия. Я согласился. Видимо, зря.
Одно занятие, второе, третье. Он был корректен и действительно учил меня литературе. Хотя наедине слишком много времени уделял не классике, а собственным стихам. Потом он оказался ближе, потом еще ближе. Потом его излюбленной позой стало сидеть рядом со мной, касаясь плечом, и показывать на доску, где уже что-то написано. Потом он ненавязчиво дотронулся до руки. Потом опять. По касанию за одно занятие.
А потом я сказал: мистер Бенсон, давайте откровенно. Вы придумали эти занятия не для того, чтобы меня чему-то научить. Вы их придумали для удовлетворения своей похоти. От вас за милю несет мастурбацией.
Он возмутился – деланно, наигранно, и вышел. Самое смешное, что, если бы он был откровенен со мной, он бы мог меня соблазнить. Возможно. Или нет. Я не знаю. Между нами было что-то такое, что позже появилось между мной и Бруком, Стрейчи, Ирвином. То же самое. Просто он был старше, и он был учителем. Он не мог себе позволить.
В 1907 году он впал в депрессию. Был госпитализирован. Ему поставили диагноз: неврастения. Переработка, перенапряжение. Но я знал, что дело не в нем. Я знал, что дело во мне. Добрый деспот, мудрый идиот, я даже не знаю, как его характеризовать. Он влюбился в меня, как влюбляется безумец в луговой цветок, не способный ответить взаимностью.
Но я считаю его номером один. Именно его, а вовсе не Гранта и не Брука. Именно эта искра, это взаимное понимание того, что происходит, впоследствии позволяло мне оценивать людей. Мужчин или женщин – не важно. Я просто смотрел – и видел. Я не позволял себе оставаться слепым, и за это я благодарен Артуру Кристоферу Бенсону.
После того как я уехал из колледжа, Бенсон нашел себе нового мальчика – Джорджа Райлендса, впоследствии хорошо известного в шекспироведении под прозвищем Дэди. Не знаю, как у них сложилось, но в 1917 году, насколько я слышал, Бенсона снова госпитализировали с сильнейшим невротическим расстройством, и это время как раз совпало с переходом Райлендса в другой колледж.
Видимо, старику опять не подфартило.
Предъикт
«О достоинство и спокойствие гор – от самой вершины до основания, от солнечного света до тени подножий! Есть ли где-нибудь еще такое величие – лишенное всяких масок, прекрасное? Бесконечное терпение и мудрость столетий, кажется, впечатаны в эти склоны, все человеческое мужество и выносливость, все возможные трудности и преграды. Эти скалы слышали музыку нежных бесед и чудовищные склоки, видели нечеловеческую жестокость и искренние жесты сострадания. Они могут быть напряжены и беспокойны так же, как умиротворены и безмятежны, они могут грозно хмуриться, но могут и радостно улыбаться. В их каменных лицах скрываются невероятные глубины сомнения и веры, ненависти и любви. Они познали энергию творения и вечный покой, штормовое море стремлений и штиль достижения, все оттенки беспокойства и умиротворенный смех, смутную тревогу и плавное течение мысли, медленную боль и мгновенное наслаждение. Они, постоянно меняясь под воздействием снега, ветра и солнца, научились мгновенно реагировать на тысячи различных настроений, и при всей этой сложнейшей структуре они сохранили неизменную силу, непоколебимый дух, незамутненный, чистый, правдивый и – дружелюбный. Здесь закаляется гордость, здесь сталкиваются бесконечная злоба и бесконечное отчаяние – но здесь же, среди гор, можно встретить трепещущую надежду, подобную едва слышным шагам детских ног».
Джордж МэллориИз статьи «Никого, кроме нас»
№ 2
Я сижу перед ним на столе, обнаженный, моя поза кажется похожей на позу лягушки. Что, так и сидеть? Нет, накрой ладонями стопы. Вот так? Да. Сейчас. Фотографирую. Замри. Ты прекрасен, Джордж. Еще раз. У тебя неправильное выражение лица. А какое должно быть? Никакого. Тебя нет. Просто смотри на меня. Нет, сквозь меня. Я – пустое место. Наклони голову чуть влево. Нет, прости, вправо, для меня стороны по-другому расположены. Да, вот так. Щелк. Снято.
Встань теперь. Повернись спиной. Нет, не так. Вот туда, к ковру. Да. Встань вполоборота. Через левое плечо. Смотри на меня. Да, смотри. Да, черт побери, у меня стоит, хватит смеяться. Ты нужен мне серьезным. Хорошо, я прикроюсь камерой. Так не смешно? Еще смешнее? Еще раз. Нет, еще раз.
Дункан Фотографирующий – вымирающий вид. На смену ему приходит Дункан Рисующий. Это еще сложнее. Слава богу, он не просил позировать обнаженным. Я бы не смог просидеть перед ним несколько часов. Он рисует такими цветными пятнами – ни одного из цветов на самом деле во мне нет, но в сумме выходит картина. Я поражаюсь этому.
Но это позже. Пока что он снимает. Он говорит мне, как встать, как повернуться. Сам он не может вести себя спокойно. Он возбужден. Это его фишка – снимать других и себя в интерьере, в полутьме, обнаженными.
Разденься, если хочешь, говорю я. Так тебе будет проще. Ты уверен? Да, уверен. Тебе будет проще, я же знаю.
Он раздевается. Я смотрю на него. Худой. Не подтянутый и крепкий, как я, а именно худой. Поджарый, можно сказать. Мышцы узкие, едва заметные, хотя и не живой скелет. Он снимает меня, и его член топорщится колом. Я спокоен. Он открытый гомосексуалист, он не стесняется себя. Я же просто не делю людей на женщин и мужчин. Есть человек – и этого достаточно для.
Дункан, я хочу, чтобы ты прекратил снимать. Он тут же кладет камеру. Там уже достаточно снимков. Дункан, я хочу, чтобы ты подошел ко мне.
Это происходит прямо здесь, в его полутемной фотостудии. Все начинается с моего фотопортрета в костюме – традиционного, красивого, хоть сейчас в учительское досье. Все заканчивается нами двумя, на полу, на ковре, между странных предметов. Это называется «интерьер». Я впервые делаю это не с женщиной. Я впервые реализую электричество, накопленное внутри. Бенсон не в счет. Хотя нет – он в счет, просто в другой счет.
Дункан снимает меня еще не раз. Снимает не только меня. К нему приходят другие. К нему приходят Дэвид Гарнетт и Литтон Стрейчи, Ванесса Белл и Вирджиния Стивен. Литтон и Вирджиния считаются парой. Это не мешает им иметь бесчисленные связи на стороне. Вирджиния станет моим номером три.
Грант снимает меня и Вирджинию. Она обнажена. Я стою сзади. Я напряжен. Я кладу руки на ее талию, на ее грудь. Я вдыхаю ее волосы. Я упираюсь в ее ягодицы.
Дункан ненавидит нас сейчас. Вирджиния знает, что Дункан спит с ее сестрой. Она не хочет спать с мужчиной, который спит с ее сестрой. Она не знает, что Дункан спит и со мной.
Боже, как все запутано.
Потом мы с Дунканом лежим в его мастерской, и он говорит: ты хочешь ее? Да. Сильнее, чем меня? Да. Ты так спокойно это говоришь. Я не хочу ничего скрывать. Почему ты хочешь ее? Потому что она женщина? Нет. А почему? Ты как ребенок. Почему да почему. Потому что так бывает. Ты же хочешь меня не потому, что я мужчина. Мужчин на свете миллионы. Ты один. Но я один, потому что я – Джордж Мэллори. Если бы я был женщиной, я был бы Джорджией Мэллори. И ты любил бы меня точно так же.
На этом заканчивается наша связь. Он еще не раз снимает меня, не раз рисует меня. Канонический образ. Запомните меня таким, как на снимках и картинах Дункана Гранта. Смотрите, это я. Тот, кто поднялся на гору. Я еще не поднялся, но я же поднимусь. Не смейте сомневаться во мне. Дункан ни разу во мне не усомнился. Он знал, что я смогу сделать все, что захочу. Он знал.
Вот мой портрет. «Джордж Мэллори, альпинист». Он так и назвал его. Просто. Ничего лишнего. Я, сидящий на его столе. Я, накрывающий ладонями стопы. Я, развернувшийся к нему спиной в ожидании его бурной эрекции. Это я, Джордж Мэллори, альпинист.
Предъикт
«Холодный, бодрящий ветер, казалось, набирал силу, в то время как они продвигались вверх по длинным склонам, более пологим теперь, когда они приближались к последнему этапу восхождения. Он чувствовал вьющийся вокруг ветер и его странную старинную музыку. Мысли расплывались, становились прерывистыми, как пунктирная линия. Вместо того чтобы думать или чувствовать, он просто слушал отдаленные, почти неразборчивые голоса. Священный купол, покоящийся на могучих колоннах, совершенный, возвышающийся над ледяными пропастями, его башни и скалы – то самое место, где желания достигают своей высшей точки, стремления – своего идеала; как же он высок и прекрасен, спокоен и мудр. Человеческий опыт проходит через его фильтр и очищается от примесей; в самом конце остается лишь выкристаллизовавшийся остаток… Но что это? Что представляет собой это великое знание, стоит ли оно того, чтобы к нему стремиться? Как достигнуть этого величия? Нужно сражаться, добираться, достигать вершины; нужно знать, что будет в финале, для того, чтобы стремиться к нему, знать, что нет такой мечты, которая не стоила бы риска. Это ли вершина, венчающая день? Как здесь прохладно и тихо! Мы не ликуем, но в тихом восторге, радостны, поражены. Одержали ли мы победу? Да, мы победили – но никого, кроме нас самих. Достигли ли мы успеха? Здесь это слово ничего не значит. Завоевали ли мы королевство? Нет – и да. Мы достигли невероятного удовлетворения и создали собственную судьбу. Это последнее ощущение невозможно постичь без постижения всех предыдущих – таков закон. Мы подчиняемся этому закону – и с каждым разом понимаем его немного лучше. Он так стар, так мудр, так ужасен – но при этом мы начинаем ощущать его силу с первых детских шагов…»
Джордж МэллориИз статьи «Никого, кроме нас»
№ 3
Ну да, я спал с Вирджинией Вулф. А что вас смущает? Тогда она была Вирджинией Стивен. Ее привел Литтон, он же привел Дору Каррингтон, а Вирджиния привела Виту Сэквилл-Уэст. Нам хватало женщин. Мы могли их не делить, но так было интереснее.
Она была совсем тонкая, совсем воздушная, Вирджиния. Я мог дунуть, и ее бы унесло. Обнимаешь и понимаешь, что это – стиральная доска. Безумно красивая в профиль. Комически вытянутая анфас. Вита была мужчиной в их паре. У них было четкое деление. Вита ведет, Вирджиния подыгрывает. Это была такая игра.
Ко мне Вирджиния приходила одна, без Виты. Хотя иногда – с Витой. Иногда – с Дорой и Литтоном. Но это никогда не превращалось в оргию. Мы разбредались по комнатам и там были наедине. Сегодня я люблю ее. Завтра – ее. Послезавтра – ее. Только она всегда разная.
Но Вирджиния была главной. Между нами возникало то самое электричество. Вот она, Вирджиния, лежит на спине, худая, ребра торчат, волосы разметались по подушке, нос великоват, губы крупные, лицо вытянутое, и мне нельзя не лечь рядом. Воздух притягивает меня к ней.
Если взять магнит из редкоземельного металла и бросить в вертикальную металлическую трубу, он не упадет вниз. Он будет медленно, мерно спускаться, будто к нему привязан сдувающийся аэростат. Это невероятно. Сэнди показал мне этот опыт. Он пытался разъяснить его суть, что-то про магнитные поля, но я сказал: не нужно. Это потрясает, и я не хочу разочароваться. Пусть это будет волшебство, а не физика.
Я двигаюсь к Вирджинии точно так же. Ускоренная съемка, замедленное проигрывание. Я падаю сквозь длинную металлическую трубу, кувыркаюсь, ударяюсь о стенки, и мое падение продолжается немного дольше, чем вечность.
Вирджиния нисколько не чувственна. Она смотрит вверх, в пустоту, и никто не может заставить ее смотреть на партнера. Она не любит целовать и спокойно относится к тому, когда целуют ее. В процессе она исчезает, уходит в какой-то другой мир и остается там, пока все не закончится. Она ничего не дает партнеру. Любое движение – его обязанность. Объясните мне, почему она мой номер три. Я не понимаю.
Я посвятил ей стихотворение. Я написал их в жизни от силы десяток, и одно – ей. Она прочла, улыбнулась и механически бросила его в корзину для бумаг. Если бы я достал свое сердце и отдал ей, она сделала бы то же самое.
Я никогда не понимал – и не понимаю теперь, – что она делала среди нас. Почему она тоже была в группе. Она поддерживала только внешнее присутствие, рассуждая о литературе и немного о политике. Но была лишена той чувственности, которая связывала нас вне курительных салонов.
Дора – адское пламя, чудовищное пекло, женщина-трактор. Она придавливает мужчин к стене, просто входя в помещение. Вита – сама нежность: она распространяет вокруг себя цветочный аромат и улыбается так, что со стариками случаются сердечные приступы. Вирджиния – не от мира сего, тихая мямля, непрозрачная пустота.
Дункан тоже не понимает, почему я вдруг увлекся ею. Не может понять. Он пытается найти сходство между Вирджинией и собой, а этого сходства нет. Он – гора, она – даже не подступы, просто равнина, поросшая травой. Як, мерно жующий сухостой.
Я без сожаления передал ее следующему по очереди, потом был кто-то еще, потом появился мистер Вулф, чужой человек, который полюбил ее обыденно, как мужчина должен любить женщину. Картинки в книжке. Герой на коленях. Рапунцель в башне.
Тут-то и кроется парадокс. С одной стороны, Вирджиния вынуждала вести себя по отношению к ней цинично. С другой стороны, ты не можешь ее забыть, потому что это Вирджиния. Ты просто не можешь выкинуть ее из головы и оставить там, среди простыней, в задней комнате мастерской Дункана Гранта. Дункан, Дункан, иди к нам. Не отзывается.
Имела ли Вирджиния хоть какое-то отношение к горе? Нет, никакого. Она не похожа на склон, не похожа на ступень, не похожа на спуск. Она просто существует в другой реальности. Однако она со мной. Просто мне кажется, что когда-нибудь это будет звучать гордо: да, я спал с Вирджинией Вулф, вы что-то имеете против? Это будет звучать расхлябанно жестоко и одновременно стильно. Вы говорите одну фразу среди огромного монолога, а люди запоминают только ее.
Точно так же, как эту фразу, все запоминали Вирджинию Стивен.
Предъикт
«Очертания гор сквозь туман часто выглядят фантастическими; это самое невероятное порождение человеческой мечты. Нелепый треугольный выступ произрастал из глубины; его кромка вздымалась вверх под углом в семьдесят градусов и исчезала в великом нигде. Слева небо невероятным образом перечеркивал черный рифленый гребень. Постепенно, очень медленно нашему взгляду открывались могучие склоны гор, ледники и гребни, сперва один фрагмент, затем – другой, сквозь проплывающие облака, пока так высоко в небе, что воображение отказывалось это воспринимать, не появлялась снежно-белая вершина. В этой череде проблесков мы умели видеть целое; мы умели собирать фрагменты воедино, воплощая мечту в реальность».
Джордж МэллориИз статьи «Северные подступы»
№ 4
- О, смерть меня найдет задолго до
- Того, как на тебя смотреть устану,
- И заберет меня в свой мрачный дом,
- В приют последний. Там затихнут раны.
- Но я услышу ветер у причала –
- Ударит он холодною волной,
- И мертвецы завоют одичало,
- И я пойму: теперь ты здесь, со мной.
- И ты сверкаешь, светлая мечта,
- Своей улыбкой сладостно и дико,
- И ты молчишь, святая немота,
- Мой призрак, мой возлюбленный безликий –
- Так обернись и брось последний взгляд
- На тех, кого обрек на вечный ад.[13]
Брук говорил в рифму, писал в рифму, танцевал в рифму и даже пил в рифму, хотя звучит подобное странно. Когда его спрашивали, о чем тот или иной сонет, он отвечал: о любви. Ну как же, говорили ему, тут же совсем о другом! Все стихи о любви, говорил он. В этом был весь Брук.
Я не помню, кто меня с ним познакомил. Все сливаются в единую массу. Кто с кем спал, кто с кем пил – важно ли это? Просто появился Брук. Он был поэт в самом плохом смысле слова. Он появлялся в полдень, под глазами – синяки, зато пиджак выглажен, и говорил: ночью я создал поэму. И ты обязан ее слушать.
Но мне нравилось. Мне нравилось, правда. Брук, ты слышишь, мне нравилось. Бру-у-ук, слышишь? Он был самым прекрасным. Непосредственным, веселым, безупречным. Он чувствовал напряжение между нами, протягивал руку, и она искрила в воздухе. Он был как магнит, который притягивал всех, но дотронуться позволял лишь мне.
Брук, где ты, Брук. Я хочу снова услышать твой голос, Брук. Балбес, смешной мальчик, жонглер. Слова в твоих устах превращались в ножи и факелы. Ты должен был выступать с ними в цирке.
Но он больше не отзывается.
3 августа 1914 года ему исполнилось двадцать семь. Он был младшим лейтенантом. Добровольцем, попавшим в Королевский военно-морской флот Великобритании. Его прикомандировали к 63-й дивизии, и в начале 1915 года он вместе со Средиземноморскими экспедиционными силами отправился на Галлиполийский полуостров. 28 февраля его корабль вышел из порта.
Его не ранили. Его укусил какой-то местный москит. Началось заражение крови. Он умер в 4 часа 46 минут 23 апреля 1915 года на французском медицинском корабле около берега острова Скирос в Эгейском море. Глупейшая смерть для солдата. Я в это время был с Рут. Ее живот начал округляться – внутри росла Фрэнсис Клэр. Я надеялся на мальчика.
В 11 часов он уже был похоронен в оливковой роще на Скиросе. Место выбрал его друг, Уильям Браун. Я почти не был знаком с Брауном, но он написал мне о смерти Брука. Брук много говорил обо мне. К слову, сам Браун пережил Брука всего на полтора месяца, получив смертельное ранение во время одного из боев Дарданелльской операции.
«Я сидел с Рупертом, – писал Браун. – К четырем часам он совсем ослабел, а в 4.46 умер, и солнце освещало всю его каюту, и прохладный морской бриз дул через приоткрытую дверь и окно. Нельзя и мечтать о более спокойном и мирном конце – у этого прекрасного берега, окруженного горами и заросшего шалфеем и тимьяном».
Я не помню, о чем думал в тот момент. Я не помню ни одной ночи, проведенной с Бруком. Я помню только его улыбку и какие-то отдельные жесты, точно он был не человек, а набор бессвязных движений, танцующая марионетка на крестовине. Когда он умер, свет погас, и мир стал серым.
Тогда я встал и сказал Рут: я ухожу на войну. Слышишь, Рут, я ухожу на войну.
- Пусть красота сольется с красотой,
- Прекрасной, обнаженной, нежной, пряной,
- Земля замрет, и сладостный покой
- Раскатится по воздуху упрямо.
- И кружится от счастья голова,
- И легок смех, как все легки ремесла,
- И вещи превращаются в слова,
- А остальное – слышишь? – после, после.
- Пусть красота сольется с красотой,
- И вздрогнет мир, и затанцует ветер,
- И память возвратится на постой,
- Свернув свои трагические сети.
- Свернется и растает темнота –
- Убога, колченога, малоросла, –
- Пусть с красотой сольется красота,
- А остальное – веришь? – после, после.[14]
Предъикт
«Еще до первого рассветного луча белые горы удивительным образом просыпались благодаря слабому синему проблеску, который с приходом дня переходил в насыщенный желтый, а затем в яркий серо-голубой вплоть до тех пор, пока склон горы не взрывался золотом, когда солнечные блики падали на него, а Макалу, еще более прекрасная, бросала красноватые блики, дикую смесь розовых и пурпурных теней».
Джордж Мэллори, августовские воспоминания о восходе на восточном склоне
№ 5
Джеймс, ты был единственным, кому я писал. Ты был единственным, кого я не просто чувствовал сквозь наэлектризованный воздух. Я тебя любил, Джеймс. Во всем виноват Мэйнард. Он подвел тебя ко мне и представил. И сказал: это Джеймс, младший брат Литтона. Привет, сказал я. Привет, сказал ты. И все остальные исчезли.
Джеймс, ты был единственным, к кому меня сразу потянуло в физиологическом плане. Я предложил соитие прямыми словами, потому что видел: ты не хочешь. Ты не чувствуешь напряжения. Тебе это не нужно. Поэтому я сказал: ну, пожалуйста, ну давай. Я прошу тебя. Джеймс, ты был единственным, кого я просил.
Но ты уже смотрел на Руперта, который, как всегда, декламировал возвышенную чушь. На прекрасного Руперта, который глупо погибнет от укуса комара. Мы с тобой так болтали в первый вечер после знакомства, что я был уверен: все, я нашел, дальше некуда. Но это был первый и последний раз. Краем глаза ты заметил его, и я исчез.
Джеймс, я писал тебе много раз. Я писал тебе письмо за письмом. Ты не отвечал. Иногда мне приходила грубая отписка. Я отыгрывался за это на твоем брате, который писал такие же письма мне. Я мог брать его письма, менять адресата и пересылать тебе. Точно так же я мог передавать ему твои отписки. Я превратился в посредника между вами.
Когда мы виделись с Литтоном в последний раз, он умолял меня о близости, но я отказал ему. Иди к черту, сказал я, у меня есть женщина. У меня была женщина, я не соврал. Он ушел, оскорбленный, но на то были причины. Почему ты отверг меня? У тебя не было никого, ты сошелся с Рупертом позже. Я приехал к тебе в Хэмпстед, и это был единственный раз, когда ты согласился. Ты сказал: хорошо. Я тебя ненавидел. И я тебя ненавижу. И любил. И люблю. Или нет.
Самое смешное, что мне нечего тебе сказать. Я тебе уже все сказал. Я даже не хочу тебя видеть. Все, что должно, я уже увидел. Ты мой бог, ты моя отрава, ты моя тьма. Та единственная ночь с тобой казалась мне главной в моей жизни, хотя с тех пор минуло много главных ночей. Кейнс думал, что передает тебя мне – с рук на руки, – а на самом деле он бросил тебя в океан страстей. Какое пошлое выражение.
Как дела, Джеймс? Как там Аликс? У нее все нормально? Вы еще не завели малыша? Ты познакомился с Фрейдом, как мечтал? Он еще в здравом уме или окончательно из него выжил? Сколько вопросов, и все бессмысленны. Если сердце – это цельная структура, то люди, проходящие сквозь нее, выдирают крошечные его кусочки, унося их с собой. Иные возвращают. Но ты забрал половину моего сердца, вырвал огромный кусок, и эта рана не кровоточит, но застыла свернувшейся темной коркой.
Мне больше нечего тебе сказать, Джеймс. Живи, наслаждайся, ублюдок.
Предъикт
«Мы погрузились в острый, режущий воздух; это была ночь ранних лун. Ощущая легкое покалывание камней под ногами, слыша едва заметный хруст гранул свежевыпавшего снега, мы были готовы к удивительному очарованию этого момента. Нам не нужно было ждать каких-то высших эффектов – занавес уже поднялся. Вздымаясь из освещенного тумана, гора над нами была неизбежна, подавляюще неисчислима – вовсе не мимолетное видение из неуловимого сна, но нечто настоящее, постоянное, устойчивое, как звезда Китса, «…но не сиять в величье одиноком, над бездной ночи бодрствуя всегда…», вечный ночной смотритель, она казалась абсолютным, самым высоким из возможных сиянием».
Джордж МэллориИз статьи «Восточные подступы»
№ 6
У-у-у-у-у-ух! Ветер проносится мимо. Свист, восторг! Восклицательные знаки! Под ногами – белое-белое. Спасибо, мастер, ты научил меня этому. Видны домишки Церматта. Кажется – ты стремишься к ним, но между вами еще сто склонов, сто подъемов и спусков. Лыжи трещат. Дерево не выдерживает. Надо придумать такой спорт. Чтобы не просто на лыжах, а бешено, с горы, с поворотами.
Как хорошо, когда никого. Солнце и ты. Солнце и я. Мы с солнцем. Где-то какие-то одинокие фигурки, нам не до них. Мы учимся летать, и мы практически уже летим, что говорить. Я хочу кричать, но нельзя. Крики – это детское. Я должен быть собран.
Склон заканчивается, потом – вверх. О боже, как скучно. Я начинаю тормозить. Внизу – несколько фигурок. Им тоже лень подниматься. Торможу боком. Черт, камень. Как неудачно – лечу в одну из фигурок. Вот она уже становится объемной. Шлем, синий костюм.
Я не успеваю ни повернуть, ни притормозить и сшибаю ее – аккуратно. Она не возмущается. Она смеется тонким васильковым смехом. Это женщина. Я помогаю ей встать. Отряхиваюсь. Котти, представляется она. Как? Котти, имя такое. Звонкое. Да. А вы? Я – Джордж. Привет, Джордж. Привет, Котти.
У нее темные волосы, вьющиеся локоны и вздернутый носик. Смешливая красавица. Пошли, говорит она. Наверх? Ты мало катался? Несколько часов. Вот и я устала. Пошли, купишь мне глинтвейна. Надо же тебе искупить свою вину. Я смеюсь. Я все время смеюсь рядом с ней.
Она тут не одна. Вся семья – тоже. Папа очень любит Швейцарию, рассказывает она. Он уже старый, ему шестьдесят пять. Я была поздним ребенком. Хотя я не последняя, у меня еще младшая сестра. А сколько вас всего? Восемь. И вы все тут? Да, почти. Папа богатый, ему нетрудно.
Она выкладывает о себе все. Через час кажется, что я знаю ее всю жизнь. Мы находим море общих знакомых. Она – тоже член Альпийского клуба. Я тебя там не помню. Я там не бываю. Они все скучные. Сколько тебе лет? Двадцать. Во сколько же ты стала членом клуба? В девятнадцать. У меня шестнадцать восхождений тогда было. Сейчас – двадцать одно.
Я не понимаю, как мы не были знакомы раньше. Почему так вышло? Вот же она – та, кто меня поддержит. Я же вижу тебя, Котти. Ты реальная. Может, ты только что созданный фантом? Нет.
Ее выгнали из Оксфорда за разгильдяйство и неуспеваемость. Она не может сидеть на месте больше одной минуты. Она все время в движении. Познакомь меня со своим отцом, говорю я. Не хочу, он скучный. Так и не знакомит. Она хватает меня за руку и тащит куда-то. Лепим снеговика! – объявляет она и достает из кармана огромную морковку. Бог знает где взяла.
Потом обнаруживается трагедия – их в семье было восемь, стало семь. Ее брат умер несколько месяцев назад. Пневмония. Я говорю механические слова соболезнования. Она смеется. Дурак, говорит она, это было давно. Надо жить дальше. Не вечно же скорбеть.
В этом вся Котти. Она тянет меня вверх. Она не дает мне упасть. Все эти возвышенные герои из «Блумсбери» мрачны, как кладбищенский мрамор. Она не хочет называть своего настоящего имени. Я выясняю у администрации отеля. Привет, говорю, Мэри Энн. Она обижается. Тебе не нравилось имя Котти? Почему, очень нравилось. Зачем же ты нашел другое? Просто так. Просто так не бывает. А почему Котти? Это курорт здесь, в Швейцарии. Мы ездили сюда, когда я была маленькая. Мне нравилось название. Я сама себя назвала Котти. И папа сказал – ну ладно. Прекрасная история. Да. Я – Котти, договорились? Хорошо.
Сто разных картинок. На каждой – я и Котти. Вот мы в одной связке поднимаемся по заснеженному склону. Мы были напарниками. Она держала не хуже любого мужчины. Я верил ей больше, чем любому мужчине. Вот мы катаемся на лыжах. Вот мы гуляем по Лондону. Вот мы. Вот еще мы. Вот опять мы. Нет только одной картинки. Нет нас, целующих друг друга, разве только по-дружески, в щечку. Нет нас в одной постели, обнаженных. Нет нас в смысле «мы», а не «она» и «я». Нет, между нами ничего не было. И поэтому мы ближе друг к другу, чем тысячи пар, у которых все было.
Котти, милая Котти. Я тащу тебя на постимпрессионистскую выставку 1910 года. Тогда она называлась выставкой современного французского искусства. Потом Фрай придумал этот дикий термин. Котти не хочет. Она говорит – это какая-то гадость. Все ваше искусство – гадость. Особенно этот современный бред. Но я тащу ее, и заставляю останавливаться у каждой картины, и показываю, и объясняю. И она верит. Потом она выходит, поворачивается и говорит: а они еще где-нибудь выставляются?
У нее отличный брат, Джек. Он ходит с нами в горы. Сильный, смелый, смешливый. Настоящий человек. Как и она.
Позже она знакомится с Рут. Они сидят, пьют чай, хохочут. У Котти нет врагов, завистников, противников. Разве что старые зануды из Оксфорда. Все любят Котти. Я люблю Котти. Она выходит замуж за Оуэна О’Мэлли, серьезного и аккуратного дипломата, зануду и прагматика. Она не любит его. Он страшно ревнует ее ко мне. Справедливо.
Котти, если ты меня слышишь. Я не знаю, где ты сейчас. Я вообще ничего не знаю. Напиши обо мне книгу. Слышишь, Котти? И соври, пожалуйста, соври в этой книге. Ни слова правды, я прошу тебя. Ни слова правды.
№ 7
Он увидел ее за ужином. Он вошел, его представили тем, с кем он не был знаком, они пообщались, а потом он сел на свое место за длинным столом. Она сидела наискосок от него, чуть левее. Она смотрела на него, а он – на нее. У них не было возможности поговорить. После ужина они познакомились и говорили долго.
Возвращаясь домой, он сочинял плохие сонеты, потому что других не умел. Не было никакой горы, была только Рут, милая Рут. Ему было двадцать семь, самое время для того, чтобы жениться. Он подумал об этом, глядя на Рут. Потом он приезжал в ее дом. Он познакомился с ее родителями. Он сделал ей предложение во время романтического путешествия в Италию. О господи, как он был скучен. Как он был банален. Он и сейчас такой – где-то внутри меня.
Здесь не о чем говорить, поэтому поговорим о том, чего он не знает. И не узнает уже никогда. О фотографиях и письмах.
Он был романтиком. Он взял с собой эту фотографию, где она сидит боком и, повернув голову, смотрит на зрителя. Он очень аккуратно упаковал снимок. Металлическая рамка, стекло, герметичная резиновая прослойка. Снимок должен был стать не только символом его любви к Рут, но и доказательством того, что он достиг вершины. Он понимал, что может не вернуться. А даже если бы и вернулся, вряд ли пошел бы туда снова. Поэтому нужно было доказательство, которое увидят другие. Фотография, которая сможет продержаться наверху много лет – до следующей экспедиции. Тогда он просто не знал, что такое «верх».
Любил ли он этот снимок больше других? Нет. Ему больше нравился девичий портрет Рут, где она – с распущенными волосами. Смешная в большей мере, нежели красивая. Он бы взял его, но так нельзя, это нечто интимное, скромное, он же родился еще в Викторианскую эпоху и не может заставить себя перешагнуть границу XIX века. Поэтому он берет милую Рут, сидящую вполоборота, запаковывает в непроницаемый каркас и растворяется в белой мгле.
Он пишет Рут письма – нежные, полные любви, искусственные, как рождественский щелкунчик. Она отвечает ему точно такими же. Они приходят к нему, и он пакует их в кожаный футляр, который всегда носит у сердца. Содержание этих писем однообразно – бесконечные признания в любви и отчеты о здоровье детей. Каждое письмо греет его душу. В ответ он описывает ей романтику восхождения вкупе с ужасами ледяных ночей. Она боится за него. Он намеренно бередит ее сердце, чтобы она не прекращала писать.
Но там, наверху, просыпаюсь я. Я открываю глаза и понимаю, что Джордж Мэллори I уже не вернется. Здесь – не его территория. Я перебираю письма Рут. Какая скука, какая чушь, я все это знаю. Кожаный футлярчик, как мило. На следующий день по пути к лагерю III я выбрасываю письма вниз, в холодную бесконечность. Там им самое место. Это лишняя масса, лишние граммы. Нужно экономить.
Я сохраняю письма от Виктории и от Траффорда. Пусть будут. Два листочка, ничего страшного. И еще со мной нераспечатанное письмо от Стеллы. Которое она написала в ту самую ночь. Конверт сперва, похоже, использовался для какого-то другого письма – на нем написан адрес, зачеркнут другой, наклеены марки, стоят печати. Я могу надорвать его прямо сейчас и прочесть. Но я потяну еще немного. Письмо от Стеллы должно быть иным, чем письма от Рут. Дело в том, что адресаты – разные. Письма Рут предназначены для него, письмо Стеллы – для меня.
Потом я смотрю на фотографию. Снимок тоже – для него. Он должен всматриваться в ее прозрачные глаза и улыбаться, вспоминая детей. Я – не должен. Но снимок нельзя выбросить. Уходя, он пообещал оставить его наверху в качестве доказательства. Это его обещание, но мне тоже нужно что-то оставить наверху. Придется – это.
Я сажусь на уступ и смотрю в бездну. Где-то там – письма Рут. Где-то там – сама Рут. Где-то там – все они. Толстый старый Артур, изысканный Дункан, кукольная Вирджиния, красавчик Руперт, вдохновенный Джеймс, смешливая Котти, прелестная Рут, страстная Стелла. Со мной лишь Сэнди, но и он в итоге должен остаться внизу.
Потому что впереди – моя единственная, моя десятая любовь.
№ 10. Взгляд со стороны
Нога болит. Не ноет, а именно адски болит. Точно тысячи раскаленных игл пронзают все тело. А эпицентр – в ноге. Я сползаю вниз, пытаясь вцепиться в гору – пальцами, ледорубом, чем угодно. Может, меня найдут. Может, придут за мной. Сам я уже не спущусь, потому что нога сломана. По-моему, перелом открытый. Теплая кровь пропитывает ткань.
Это финал моей истории. Здесь и сейчас я заканчиваю свое существование. Даже если меня найдут, я буду уже мертв, потому что на этой высоте обездвиженный альпинист не переживет ночь. А меня начнут искать только утром.
Я думаю, что весь мир узнает финал этой истории. Весь чертов мир. Все газеты напишут: погиб знаменитый альпинист. Рут расплачется. Стелла улыбнется, потому что знает, что это – лучшая из возможных смертей. Котти, с ее-то литературными способностями, наверняка напишет какие-либо глупые и смешные мемуары. Как мы катались по склонам швейцарских гор. Потом меня найдут. Опознают по биркам на одежде. Вниз уносить не будут – обложат камнями прямо здесь. Напишут имя, фамилию, годы жизни. Я уверен – так и будет.
Но важнее то, что было. Одни говорят: нельзя жить прошлым. Согласен. Но у меня нет ничего, кроме прошлого, значит, придется жить им.
Они менялись в связке. Иногда первым шел Мэллори, иногда – Ирвин. У каждого были свои преимущества. Мэллори был несоизмеримо опытнее – он чувствовал маршрут, он знал, куда можно ставить ногу, а куда – не стоит. Сэнди понимал, что ступать нужно след в след, если здесь прошел Джордж, значит, пройдет любой. Мэллори не торопился. Он знал, что у них достаточно времени, да и Сэнди не мог так же быстро находить точки опоры и вбивать крюки.
На простых участках – хотя простота эта весьма относительна – Мэллори уступал напарнику первенство. Ирвин – могучий, как медведь, – легко пробивал дорогу через снежные заносы и расчищал путь на ровных участках. Там, где Мэллори требовалось два удара молотком, Ирвин справлялся одним. Сэнди было тяжело, нечеловечески тяжело – Джордж это видел. Лицо Сэнди приобрело оттенок, напоминающий вареного рака. Когда они спустятся с горы, кожа будет облезать еще долго, вполне вероятно, что останутся следы. Балбес, думал Мэллори, я же его предупреждал.
Они стартовали ранним утром восьмого июня. Мэллори оставил Оделлу записку – тот собирался подняться в лагерь VI днем, чтобы взять ряд геологических образцов. Сборы заняли совсем немного времени, и в шесть утра они вышли, чтобы достигнуть вершины по северо-восточному склону. Менее чем через час они уже были у подножья Первой ступени и еще за час ее без проблем преодолели. Ирвин несколько раз останавливался, чтобы сфотографировать Мэллори, идущего перед ним. Когда они выбрались на более или менее плоскую поверхность, Ирвин попросил напарника сделать вид, что тот только-только выбирается из пропасти – он хотел сделать постановочный кадр для прессы. Мэллори сперва не хотел, но Ирвин его уговорил.
Все было в тумане. Погода оказалась не столь хорошей, как казалось изначально. Редкие просветления открывали вид вниз, но лагеря VI было уже не разглядеть. Мэллори не исключал, что снизу их видно лучше – пусть в форме едва заметных черных точек, но лучше, чем ничего. Он полагал, что к этому времени Оделл уже поднялся в лагерь и прочел его записку.
Отрезок между ступенями вел Ирвин. Он приминал снег, притаптывал его, даже, казалось Мэллори, пританцовывал. Спокойнее, сказал Джордж, у тебя эйфория. Что? Эйфория. Тебе кажется, что все легко, а на самом деле ты страшно устанешь через час-два, как раз когда нужны будут все силы. И погибнешь. Так что иди спокойно, заставляй себя делать равномерные шаги. Не нужно трамбовать снег, я не ребенок, я пройду.
Он шел слишком быстро. Ему не хватало опыта, не хватало рефлексов, не хватало понимания, где можно торопиться, а где – нельзя ни в коем случае. Где нужно проверить снег на прочность, а где можно не проверять. Хотя нет – везде, везде нужно проверять. Если бы напарником Мэллори был более опытный альпинист, Джордж бы не беспокоился. Он был бы уверен в том, что его поддержат, когда нужно, и что ему не придется думать за двоих. Но в случае с Сэнди работали два негативных фактора. Во-первых, Джордж вынужден был отвлекаться от собственного маршрута, корректируя движения Ирвина. Во-вторых, он действительно боялся за Сэнди – не как за напарника, даже не как за человека. Как за свой номер девять. Если бы с Сэнди что-то случилось, он бы себе не простил.
Они вышли ко Второй ступени. Никто и никогда не добирался сюда. Спустившись теперь вниз, они бы уже перехватили у Сомервелла мировой рекорд по высоте подъема. Но они не думали о таком жалком достижении, как рекорд. Они должны были преодолеть Вторую ступень. Было 12 часов 50 минут. Облака расступились, небо неожиданно прояснилось, солнце стало бить в глаза. Джордж посмотрел вниз – видны были черные точки палаток штурмового лагеря. Возможно, Оделл смотрел на них именно сейчас.
У них не было лестниц – не волочь же их на себе. А отдельного рейса с лестницами они себе позволить не могли. Поэтому Вторую ступень они преодолевали обыденно, как любое другое каменное препятствие. Ледоруб, молоток, крюки, ступени, веревки. Первым шел Мэллори. Он вбивал крюки, делал шаг, снова вбивал. Он почти не уставал, потому что он был – Мэллори, и этой причины хватало, чтобы идти наверх. Ирвину было значительно тяжелее. Он не смог бы идти первым, даже имея опыт, равный опыту напарника.
Они прошли очень быстро. Для Мэллори это была легкая прогулка – так он себя чувствовал. Ирвин выполз на Вторую ступень, тяжело дыша. У него болела голова. Ты в порядке? Да, я в порядке. Мэллори видел, что Ирвин врет. Он видел, что тот плох и может не дойти – но сейчас он не смог бы отступить. Он готов был пожертвовать другом ради вершины.
Я пойду первым, сказал он. Хорошо. Ирвин поднялся – тяжело, с трудом. И они пошли к Третьей ступени.
Погода ухудшилась. Ветер резал глаза, поднимал снег. Это была не снежная буря, а так, игрушки, но на такой высоте – хватало. Они не знали о существовании Третьей ступени – Мэллори надеялся, что все, больше не будет, остается просто идти и идти, проверяя ногами снег, аккуратно, медленно.
Ирвин сказал: стой. Я хочу тебя сфотографировать. Мэллори встал в героическую позу. Принял облик греческого бога. Ирвин щелкнул затвором. Тогда давай – и я тебя. Иначе получится глупо. Ты же тоже здесь. Мэллори снял напарника. Тот не смог разогнуться – слишком тяжело. А снимать баллоны – никак, никак. Дышать без кислорода тут невозможно.
К этому времени они уже выбросили по баллону каждый. У Ирвина подходил к концу второй – он чувствовал это, потому что чувствовал любую технику в радиусе метра от себя. Нам хватит кислорода? – спросил Мэллори. Да, сказал Ирвин, хватит. Он не был уверен в этом, но не мог не соврать. Он знал, что Мэллори пойдет наверх, даже если все баллоны закончатся.
Солнце снова ударило лучами в просвет между тучами. Нормально? – Мэллори обернулся к Ирвину, который полз как черепаха. Да, ответил Эндрю.
Третья ступень была более пологой и явно более простой, чем Вторая. Сэнди пошел чуть быстрее и обогнал Джорджа, чтобы первым оказаться у ее подножия.
– Ты что делаешь? А ну, назад! – воскликнул Мэллори.
Он с первого взгляда понял, что происходит с Ирвином. Высотная эйфория, психологическая дрянь, убившая больше альпинистов, чем любые лавины.
Этот окрик – и ничто иное – стал причиной смерти Эндрю Ирвина по прозвищу Сэнди. Он обернулся, посмотрел на Мэллори и непроизвольно сделал шаг назад. Снег под его ногами поехал. Мэллори тут же бросился на землю, чтобы вгрызться в камни и не дать Сэнди упасть. Ирвин повис на веревке. Мэллори вцепился в уступ. Он выглянул из-за обрыва и увидел Сэнди, болтающегося внизу. Тот был тяжелым, нечеловечески тяжелым. Мэллори увидел взгляд Ирвина – и сразу понял, что тот собирается сделать.
Он не мог кричать, хотя должен был. У него перехватило дыхание. Он качал головой – нет, нет, Сэнди, нет, не надо, я же не смогу без тебя, я прошу тебя, я тебя вытащу, Сэнди, пожалуйста, не оставляй меня. Но его немой крик замирал, замерзал в воздухе и осыпался вниз острыми ледяными иголками. Нет, нет, я прошу тебя. Не надо, пожалуйста, я вытащу.
Но Ирвин рубил и рубил неподатливую бечеву, исступленно, безумно пытаясь дать своему великому напарнику свободу.
А потом он исчез.
Мэллори отбросило назад. Он распластался на снегу, глядя в небо. На его руке болталась перетертая веревка. Когда Ирвин сорвался, его ледоруб описал какую-то немыслимую траекторию и, ударившись сперва об одну скальную стенку, а затем о другую, приземлился неподалеку от Мэллори. Джордж подполз к нему и взял его в руку.
Потом он встал и посмотрел вокруг. Светило солнце. Красота была невероятная. И тогда он закричал во все горло, просто закричал – потому что только что похоронил еще одного своего друга.
Он размахнулся и бросил ледоруб в никуда.
№ 10. Никого, кроме
Из меня всегда был хреновый писатель. Я им завидовал, этим прекрасным Брукам и Кейнсам. Они умели складывать слова так, что ты тонул. Из слов можно сделать океан. Проблема даже не в способности выражать свои мысли так, что они интересны другим. Я тоже так могу. Проблема в том, что я никогда не умел делать это легко. Мне было трудно. Я держал в руках перьевую ручку, а думал о горах. Ледоруб приятнее лежит в ладони.
Если кто из нас и писал, то он, другой. Он строчил сонеты к Рут – неуклюжие, наивные, хотя Брук их хвалил. Брук говорил: ты не альпинист, ты поэт. Но я чувствовал – Брук врет. Моя первая ипостась этого не чувствовала.
В 1912 году в Лондоне вышла книга «Босуэлл, биограф». 337 страниц размышлений Джорджа Мэллори о творчестве знаменитого шотландского писателя Джеймса Босуэлла. Босуэлл прославился книгой «Жизнь Сэмьюэла Джонсона». Какая ирония судьбы – написать биографию биографа. Это как кофе второй заварки. Восхищаться Босуэллом меня заставил Бенсон – в прямом смысле слова. Бенсон говорил: «Босуэлл», и в этом слове крылась вся английская литература. Весной моего выпускного года был объявлен конкурс эссе, и одной из предложенных тем был Босуэлл. Благодаря Бенсону это был мой конек. Глупо было отказываться. И я написал книгу. Ее даже напечатали.
Как это смешно теперь, спустя двенадцать лет и десятки тысяч футов. Биография биографа, пустая трата букв. Как это глупо – корпеть над страницами, когда можно научиться летать. Как это смешно. Но на одной из книжных полок в моей библиотеке стоит один экземпляр. Рут обещала его прочесть сто раз, но так и не прочла. Ей это неинтересно. Кому, скажите, кому это интересно. Это даже на меня навевает скуку.
Хотя меня хвалили преподаватели. Мне написал Бенсон. Мой отец, всегда хотевший видеть меня на учительском месте, сказал: это успех, сын, это грандиозный успех! Я удовлетворил всех этой книгой. Кроме, конечно, себя.
Все прочее, что я писал, было мне ближе и естественнее. Я писал о горах. Как это сложно, как это – пусть так – невозможно: передать свои чувства людям, которые если и видели горы, то только на далеком горизонте. И у меня не получалось передать всё, как надо. Я расплывался в словах, строил витиеватые предложения – и все равно буквы оставались жалкой тенью того, что пытались передать.
Внезапное воспоминание. Мы с Траффордом поднимаемся на церковную крышу. Я всегда забирался на все, на что физически можно забраться. Мы лезем. Траффорду тяжелее, чем мне. Наконец мы наверху – и тут Траффорд начинает ныть: спусти меня отсюда, я хочу слезть. А идти вниз порой значительно тяжелее, чем наверх. Ноги не находят опоры, водосточная труба из лестницы превращается в гладкую поверхность.
Некоторое время я ищу выход – но что-то его не видно. Потом понимаю: можно уцепиться за декоративный элемент и оттуда перебраться на карниз, по нему пройти к дальней трубе, возле которой лестница. Показываю Траффорду. Он хнычет. Я десять минут пытаюсь уговорить его спуститься – но он не может. Странно, что он не описался. Я делаю, как и задумал, через несколько минут оказываюсь на земле и мчусь за помощью. Траффорда снимали пожарные. Это было очень смешно.
Я всегда был сильнее его. В Винчестере я прекрасно играл в футбол, занимался греблей, отлично стрелял, был членом школьной (позже – университетской) сборной и лучшим гимнастом. Я не хотел, но меня зачем-то выбрали главой лодочного клуба. Кто бы мог подумать, что маленький Траффорд после Великой войны останется в армейских рядах. Я вернулся к своему учительству – я, Джордж Мэллори, – а он внезапно поступил в летное училище в Эндовере, чтобы затем попасть в ряды Королевских военно-воздушных сил. Интересно, как у него дела.
Я помню, как впервые узнал о существовании альпинизма. Это все Грэм Ирвинг, учитель из Винчестера. Он отобрал двоих – меня и Гарри Гибсона – как наиболее способных в гимнастическом деле. Летом мы поехали в Альпы. Первой горой, на которую мы поднялись, был Монвелан, всего-то 12 200 футов, сегодня он кажется равниной. Но тогда нам обоим стало плохо, и до вершины мы так и не добрались. Потом мы возвращались в Альпы еще не раз. Я даже не помню, сколько раз поднимался на Монблан.
Потом, уже после университета, я поднимался в горы с Джеффри Янгом. В одном из походов я сорвался и пролетел сорок футов – Джеффри удержал меня. Когда он вытащил меня наверх, мы увидели, что веревка практически полностью перетерлась. Еще несколько секунд – и она бы порвалась. И я бы погиб тогда, так и не увидев настоящих гор.
Позже, через несколько лет, когда я уже жил в Биркенхеде, я сорвался во второй раз и сломал лодыжку. Она плохо срослась и реагировала на погоду – болела, ныла. Сейчас, когда я сползаю по бесконечному склону, я осознаю, что сломал снова именно ее, в том же самом месте. Если бы не тот перелом пятнадцатилетней давности, возможно, мои ноги были бы сейчас целы.
Когда 23 января 1921 года Перси Фаррар прислал мне письмо с предложением идти в Гималаи, я готов был отказаться. Точнее, не я. Не я настоящий, а тот я, которому Рут была дороже гор. Он страдал от шестнадцатимесячной разлуки с семьей во время войны и не хотел повторять ее снова – пусть всего лишь на шесть месяцев. Янг долго меня (его) уговаривал. Рут была там же, в нашей гостиной, она слушала разговор и сказала позже, уже вечером: езжай, Джордж. Ты же никогда не простишь себе, что не поехал.