Горячий снег Бондарев Юрий
– Хрен редьки не слаще, – не стал спорить Нечаев и похлопал рукавицей о рукавицу. – А что вы так уж, товарищ лейтенант?
– Пре-екратите глупости! Сейчас же! – сорвавшимся на фальцет голосом приказал Давлатян и заморгал, как филин днем. – Вас всегда тянет говорить непонятно что!
У Нечаева смешливо дрогнули заиндевелые усики, под ними – синий блеск ровных, молодых зубов.
– Я говорю, товарищ лейтенант, все под Богом ходим.
– Это вы, а не я… вы под Богом ходите, а не я! – с совершенно нелепым негодованием выкрикнул Давлатян. – Вас послушать – просто уши вянут… будто всю жизнь глупостями этими и занимаетесь, будто султан какой! От вашей пошлости женщины плачут, наверно!
– Они от другого плачут, лейтенант, в разные моменты. – Под усиками Нечаева скользнула улыбка. – Если в загс не затащила – слезы и истерика. Женщинки, они как – одной ручкой к себе прижимают: тю-тю-тю, гуль-гуль-гуль, другой отталкивают: прочь, ненавижу, гадость, оставьте меня в покое, как вам не стыдно… И всякое подобное. Психология ловушки и ехидного коварства. У вас-то с практикой негусто было, лейтенант, учитесь, пока жив сержант Нечаев. Передаю опыт наблюдений.
– Какое право вы имеете… так говорить о женщинах? – окончательно возмутился Давлатян и стал похожим на взъерошенного воробья. – Что вы такое подразумеваете под практикой? С вашими мыслями на базар ходить!..
Лейтенант Давлатян начал даже заикаться в негодовании, щеки его зацвели темно-алыми пятнами. Он не разучился краснеть при грубой ругани солдат или цинично обнаженном разговоре о женщинах, и это тоже было то далекое, школьное, что осталось в нем и чего почти не было в Кузнецове: привык ко многому в летнее крещение под Рославлем.
– Идите к орудию, Нечаев, – вмешался Кузнецов. – Не заметили, что влезли в чужой разговор?
– Е-есть, товарищ лейтенант, – протянул Нечаев и, сделав небрежный жест, напоминающий козыряние, отошел к орудию.
– Все-таки ты лейтенант, Гога, и привыкай, – сказал Кузнецов, сдерживаясь, чтобы не засмеяться, увидев, как Давлатян с воинственной неприступностью вздернул свой лиловый на холоде нос.
– А я не хочу привыкать! Это к чему? С какими-то намеками полез! Мы что, животные какие?
– Подтянись! Ближе к орудиям! Приготовиться одерживать!..
От головы колонны навстречу батарее выехал Дроздовский. В седле сидел прямо, как влитой, непроницаемое лицо под слегка сдвинутой со лба шапкой строго; перешел с рыси на шаг, остановил крепконогую, длинношерстную, с влажной мордой монгольскую лошадь обочь колонны, придирчивым взглядом осматривая растянутые взводы, цепочкой и вразброд шагающих солдат. У всех затягивали подбородки потолстевшие от инея подшлемники, воротники подняты, вещмешки неравномерно покачивались на сгорбленных спинах. Ни одна команда, кроме команды «привал», уже не могла подтянуть, подчинить этих людей, отупевших в усталости. И Дроздовского раздражала полусонная нестройность батареи, равнодушие, безразличие ко всему людей; но особенно раздражало то, что на передках были сложены солдатские вещмешки и чей-то карабин палкой торчал из груды вещмешков на первом орудии.
– Подтяни-ись! – Дроздовский упруго привстал в седле. – Держать нормальную дистанцию! Чьи вещмешки на передке? Чей карабин? Взять с передка!..
Но никто не двинулся к передку, никто не побежал, только шагавшие ближе к нему чуть ускорили шаги, вернее, сделали вид, что понята команда. Дроздовский, все выше привставая на стременах, пропустил мимо себя батарею, затем решительно щелкнул плеткой по голенищу валенка:
– Командиры огневых взводов, ко мне!
Кузнецов и Давлатян подошли вместе. Слегка перегнувшись с седла, ожигая обоих прозрачными, покрасневшими на ветру глазами, Дроздовский заговорил с резкостью:
– То, что нет привала, не дает права распускать на марше батарею! Даже карабины на передках! Что, может, люди уже вам не подчиняются?
– Все устали, комбат, до предела, – негромко сказал Кузнецов. – Это же ясно.
– Даже лошадь вон как дышит!.. – поддержал Давлатян и погладил влажную, в иглистых сосульках морду комбатовой лошади, паром дыхания обдавшей его рукавицу.
Дроздовский дернул повод, лошадь вскинула голову.
– Командиры взводов у меня, оказывается, лирики! – ядовито заговорил он. – «Люди устали», «лошадь еле дышит». В гости чай пить идем или на передовую? Добренькими хотите быть? У добреньких на фронте люди, как мухи, гибнут! Как воевать будем – со словами «простите, пожалуйста»? Так вот… если через пять минут карабины и вещмешки будут лежать на передках, вы, командиры взводов, сами понесете их на своих плечах! Ясно поняли?
– Ясно.
Чувствуя злую правоту Дроздовского, Кузнецов поднес руку к виску, повернулся и зашагал к передкам. Давлатян побежал к орудиям своего взвода.
– Чьи шмотки? – крикнул Кузнецов, стаскивая с передка загремевший котелком вещмешок. – Чей карабин?
Солдаты, оборачиваясь, машинально поправляли за плечами вещмешки; кто-то сказал угрюмо:
– Кто барахло оставил? Чибисов, никак?
– Чибисо-ов! – с сержантской интонацией заорал Нечаев, напрягая горло. – К лейтенанту!
Маленький Чибисов, в не по росту широкой, короткой, словно толстая юбка, шинели, хромая, натыкаясь на солдат, спешил к передкам от повозок боепитания, издали выказывая всем выжидательную, застывшую улыбку.
– Ваш вещмешок? И карабин? – спросил Кузнецов, испытывая неловкость оттого, что Чибисов засуетился у передка, взглядом и движениями выражая свою ошибку.
– Мой, товарищ лейтенант, мой… – Пар оседал на инистую шерсть подшлемника, голос его был глух. – Виноват я, товарищ лейтенант… Ногу натер до крови. Думал, разгружусь – малость ноге полегче будет.
– Устали? – неожиданно тихо спросил Кузнецов и посмотрел на Дроздовского. Тот, выпрямившись в седле, ехал вдоль колонны и наблюдал за ними сбоку. Кузнецов вполголоса приказал: – Не отставать, Чибисов. Идти за передками.
– Слушаюсь я, слушаюсь…
Рыхло и пьяно припадая на натертую ногу, Чибисов заковылял рысцой за орудием.
– А этот сидор чей? – спросил Кузнецов, взяв второй вещмешок.
В это время сзади послышался смех. Кузнецов подумал, что смеются над ним, над его старшинской распорядительностью или над Чибисовым, и оглянулся.
Слева от орудия шел по обочине медвежьей развалкой Уханов с Зоей, посмеиваясь, говорил ей что-то, а она, будто переломленная ремнем в талии, рассеянно слушала, кивала ему потным, усталым лицом. Санитарной сумки на ее боку не было, – наверно, положила на повозку санроты.
Они давно, по-видимому, шли вместе за батарейными тылами, и сейчас оба догнали орудия. Утомленные солдаты недоброжелательно косились на них, как бы отыскивая в наигранной веселости Уханова тайный, раздражающий смысл.
– И чего конюшенным жеребцом заливается? – заметил пожилой ездовой Рубин, покачиваясь в седле квадратным телом, то и дело корябая рукавицей зябнущий подбородок. – Ровно показать перед девкой хочет героическое состояние нервов: живой, мол, я! Ты гляди-ка, сосед, – обратился он к Чибисову, – как наша зелень батарейная вокруг девки-то городские амуры разводит. Ровно и воевать не думают!
– А? – отозвался Чибисов, старательно поспешая за передком, и, высморкавшись, вытер пальцы о полу шинели. – Прости за-ради бога, не слышал я…
– Глухарь аль притворяешься, пленный? Щенки, говорю! – крикнул Рубин. – Нам с тобой бабу хоть в полной готовности давай – отказались бы… А им хоть бы хны!
– А? Да-да-да, – забормотал Чибисов. – Хоть бы хны… верно говоришь.
– Чего «верно»? Блажь городская в башках – вот что! Все хи-хи да ха-ха вокруг юбки. Легкомыслие!
– Не болтайте глупости, Рубин! – сказал сердито Кузнецов, отстав от передка и глядя в направлении белого полушубка Зои.
Вперевалку ступая, Уханов продолжал рассказывать ей что-то, но Зоя теперь не слушала его, не кивала ему. Подняв голову, она в каком-то ожидании смотрела на Дроздовского, тоже, как и все, обернувшегося в их сторону, и потом, как по приказу, пошла к нему, мгновенно забыв про Уханова. С незнакомым, покорным выражением приблизясь к Дроздовскому, она неровным голосом окликнула:
– Товарищ лейтенант… – и, шагая рядом с лошадью, подняла к нему лицо.
Дроздовский в ответ не то поморщился, не то улыбнулся, украдкой тыльной стороной перчатки погладил ее по щеке, проговорил:
– Вам-то советую, санинструктор, сесть на повозку санроты. В батарее вам делать нечего.
И пришпорил коня в рысь, исчез впереди, в голове колонны, откуда неслась команда: «Спуск, одерживай!», а солдаты затеснились вокруг упряжек, около передков, облепили орудия, замедлившие движение перед спуском.
– Так что, мне в санроту? – сказала Зоя грустно. – Хорошо. Я пойду. До свидания, мальчики. Не скучайте.
– Зачем в санроту? – сказал Уханов, совершенно не обиженный кратким ее невниманием. – Садитесь на орудийный передок. Куда это он вас гонит? Лейтенант, найдется место для санинструктора?
Ватник Уханова распахнут на груди до ремня, подшлемник снят, шапка с незавязанными болтающимися ушами оттиснута на затылок, открывая до красноты нажженный ветром лоб, светлые, как бы не знающие стыда глаза сощурены.
– Для санинструктора может быть исключение, – ответил Кузнецов. – Если вы устали, Зоя, садитесь на передок второго орудия.
– Спасибо, родненькие, – оживилась Зоя. – Я совсем не устала. Кто вам сказал, что я устала? Шапку даже хочется снять: до чего жарко! И пить немного хочется… Пробовала снег – от него какой-то железный вкус во рту.
– Хотите глоток для бодрости? – Уханов отстегнул фляжку от ремня, намекающе потряс ее над ухом, во фляжке забулькало.
– Неужели?.. А что здесь, Уханов? – спросила Зоя, и заиндевевшие стрелочки бровей поднялись. – Вода? У вас осталось?
– Попробуйте. – Уханов отвинтил металлическую пробку на фляжке. – Если не поможет – убьете меня. Вот из этого карабина. Стрелять умеете?
– Как-нибудь сумею нажать спусковой крючок. Не беспокойтесь!
Кузнецову неприятна была эта ее неестественная оживленность после мимолетного разговора с Дроздовским, это необъяснимое ее расположение и доверчивость к Уханову, и он сказал строго:
– Уберите фляжку. Что вы предлагаете? Воду или водку?
– Нет уж! А может быть, я хочу! – Зоя тряхнула головой с вызывающей решимостью. – Почему вы меня, лейтенант, так опекаете? Родненький… вы что, ревнуете? – Она погладила его по рукаву шинели. – Этого совсем не надо, Кузнецов, прошу вас, честное слово. Я одинаково отношусь к вам обоим.
– Я не могу вас ревновать к вашему мужу, – сказал Кузнецов полуиронически, и это, почудилось, прозвучало вымученной пошлостью.
– К моему мужу? – Она расширила глаза. – Кто вам сказал, что у меня муж?
– Вы сами сказали. Разве не помните? А впрочем, простите, Зоя, это не мое дело, хотя я был бы рад, если бы у вас был муж.
– Ах да, сказала тогда Нечаеву… Какая чепуха! – Она рассмеялась. – Я хочу быть вольным перышком. Если муж – значит, дети, а это совершенно невозможно на войне, как преступление. Понимаете вы? Я хочу, чтобы вы знали это, Кузнецов, и вы, Уханов… Просто я вам верю, вам обоим! Но пусть у меня будет какой-то серьезный и грозный муж, если вам хочется, Кузнецов! Ладно?
– Мы запомнили, – ответил Уханов. – Но это не играет роли.
– Тогда спасибо вам, братики. Вы все-таки хорошие. С вами можно воевать.
И, закрыв глаза, как перед ощущением боли, преодолевая себя, отпила глоток из фляжки, закашлялась, тотчас засмеялась, помахав варежкой перед вытянутыми, дующими губами. С отвращением, как заметил Кузнецов, она отдала фляжку, посмотрела сквозь влажные ресницы на Уханова, невозмутимо завинчивающего пробку, но сказала не без веселого изумления:
– Какая гадость! Но как все же хорошо! У меня сразу лампочка в животе зажглась!
– Может, повторить? – спросил добродушно Уханов. – Вы разве в первый раз? Это самое…
Зоя качнула головой:
– Нет, я пробовала…
– Уберите фляжку, и чтоб я не видел! – резко сказал Кузнецов. – И проводите Зою в санроту. Там ей будет лучше!
– Ну, зачем вы хотите мной командовать, лейтенант? – шутливо спросила Зоя. – Вы, по-моему, подражаете Дроздовскому, но не очень умело. Он бы железным голосом приказал: «В санроту!», и Уханов ответил бы: «Есть!».
– Я бы подумал, – сказал Уханов.
– Ничего не думали бы. «Есть» – и все!
– Од-держивай!.. Спуск! – донеслась спереди угрожающая команда. – Тормоз! Расчеты к орудиям!
Кузнецов повторил команду и пошел вперед, в голову батареи, где вокруг упряжки первого орудия густо столпились солдаты, руками придерживая станины и колеса, упираясь плечами в щит, в передок, а ездовые с руганью и криками натягивали поводья, сдерживали лоснящихся от пота лошадей, приседающих на задние ноги перед крутым спуском в глубокую балку.
Передняя батарея миновала накатанный, натоптанный, стеклом вспыхивающий ледяной спуск, благополучно прошла по дну балки, и орудия и передки, по-муравьиному облепленные кишащими солдатами, подталкиваемые ими снизу, подымались на противоположный скат, за которым извивами текла и текла в степи нескончаемая колонна. А далеко внизу, на дороге, поджидающе стоял командир взвода управления старшина Голованов и кричал надсадным голосом:
– Давай… давай на меня!
– Осторожней! Ноги лошадям не переломать! Расчеты од-держивай! – скомандовал Дроздовский, подъезжая на лошади к краю спуска. – Командиры взводов!.. Погубим лошадей – на себе орудия покатим! Одерживай! Медленней! Медленней!..
«Да, если переломаем ноги лошадям, на себе придется тащить орудия!» – подумал в возбуждении Кузнецов, вдруг сознавая, что и он, и все остальные полностью подчинены чьей-то воле, которой никто не имеет права сопротивляться в неистово-неудержимом, огромном потоке, где уже не было отдельного человека с его бессилием и усталостью. И, упиваясь этой поглощающей растворенностью во всех, он повторил команду:
– Держать, держать!.. Все к орудиям! – и бросился к колесам первого передка, в гущу солдатских тел, а расчет с озверелыми лицами, с хрипом навалился на передок, на колеса заскользившего по крутому скату орудия.
– Стой, зараза! Ос-сади! – вразброд закричали на лошадей ездовые. Они будто очнулись и, крича, страшно раскрывали рты в ледяной бахроме на подшлемниках.
Колеса передка и орудия не вращались, стянутые цепями тормоза, но цепь не врезалась в накатанную до полированной гладкости, набитую дорогу, и валенки солдат разъезжались, скользили по скату, не находя точек опоры. А тяжесть нагруженного снарядами передка и тяжесть орудия неудержимо наваливались сверху. Деревянные вальки изредка ударяли по задним натруженным ногам присевших коренников с задранными мордами; ездовые дико закричали, оглядываясь на расчет, ненавидя и умоляя взглядом, – и весь клубок трудно дышащих, нависших на колеса тел покатился вниз, убыстряя и убыстряя движение.
– Одерживай! – выдохнул Кузнецов, чувствуя необоримую тяжесть орудия, видя рядом налитое кровью лицо Уханова, широкой своей спиной упершегося в передок; а справа – выкаченные напряжением круглые глаза Нечаева, его белые усики, и неожиданно в разгоряченной голове мелькнула мысль о том, что он знает их давно, может быть, с тех страшных месяцев отступления под Смоленском, когда он не был лейтенантом, но когда вот так же вытягивали орудия при отступлении. Однако он не знал их тогда и удивился этой мысли. – Ноги, ноги берегите… – выдавил Кузнецов шепотом.
Орудие с передком скатывалось по откосу в балку, визжала по снегу цепь, оскальзывались на спуске потные коренники, с резким звоном выбивая копытами острые брызги льда; ездовые, отваливаясь назад, еле удерживаясь в седлах, натягивали поводья, но правая лошадь переднего уноса внезапно упала брюхом на дорогу и, пытаясь встать, натужно дергая головой, покатилась вниз, потянув за собой коренников.
Ездовой на левой уносной удержался в седле, с испуганно-сумасшедшим видом отшатнулся вбок, не в силах поднять истошным криком правую, а она билась о дорогу, скользила на боку, рвала, тянула постромки. С отчаянием Кузнецов ощутил, как орудие неслось по скату, настигая упавшую лошадь, увидел, как внизу старшина Голованов бросился к ней навстречу, потом отскочил в сторону и опять кинулся с попыткой схватить за повод.
– Одерживай!.. – крикнул Кузнецов.
И, ощутив невесомую легкость в плече, не сразу понял, что передок вместе с орудием, скатившись вниз, затормозил на дне балки. С крутой руганью солдаты утомленно распрямляли спины, потирая плечи, смотрели вперед, на упряжку.
– Что с уносной? – едва выговорил Кузнецов, пошатываясь на одеревеневших ногах, и побежал к лошадям.
Здесь уже стояли Голованов с разведчиками, ездовой Сергуненков, его напарник с коренников Рубин. Все глядели на лошадь, лежавшую на боку посреди дороги. Сергуненков, худенький, бледный, с испуганным лицом подростка, с длинными руками, озираясь беспомощно, вдруг взялся за повод, а молодая уносная, будто поняв, что он хотел сделать, замотала головой, вырываясь, умоляюще кося влажными кроваво-зеркальными, возбужденными глазами. Сергуненков отдернул руку и, оглянувшись в молчаливом отчаянии, присел перед уносной на корточки. Поводя мокрыми потными боками, лошадь заскребла по льду задними копытами, в горячке стараясь подняться, но не поднялась, и по тому, как были неестественно подогнуты ее передние ноги, Кузнецов понял, что она не подымется.
– Да вжарь ты ей раза, Сергуненков! Чего раскорячился? Не знаешь норова этой сволочи-симулянтки? – в сердцах выругался ездовой с коренников Рубин, солдат с обветренным, грубым лицом, и хлестнул кнутом по своему наножнику.
– Сам ты сволочь! – тонким, протяжным голосом крикнул Сергуненков. – Не видишь разве?
– А че видеть-то? Знаю ее: все взбрыкивает! Играться бы только. Кнута ей – враз очухается!
– Заткнись, Рубин, надоел! – Уханов предупреждающе толкнул его плечом. – Сказать хочешь – подумай.
– И до фронта не дошла лошаденка-то, – вздохнул с жалостью Чибисов. – Беда какая…
– Да, кажется, передние ноги, – сказал Кузнецов, обходя уносную. – Ну, что вы наделали, ездовые, черт вас возьми! Держали поводья, называется!
– А что делать, лейтенант? – проговорил Уханов. – Конец лошадке. На трех остались. Запасных нет.
– На горбу, значит, потащим орудие? – спросил Нечаев, покусывая усики. – Давно мечтал. С детства.
– Вот комбат сюда… – робко сказал Чибисов. – Разберется он.
– Что у вас, первый взвод? Почему задержка?
Дроздовский спустился на своей монгольской лошади в балку, подъехал к толпе солдат, расступившихся впереди, быстро взглянул на уносную, тяжело носившую боками, перед которой сидел на корточках, ссутулясь, Сергуненков. Тонкое лицо Дроздовского казалось спокойно-застывшим, но в зрачках плескалась сдерживаемая ярость.
– Я… вас… предупреждал, первый взвод! – разделяя слова, заговорил он и указал плеткой на ссутуленную спину Сергуненкова. – Какого дьявола растерялись? Куда смотрели? Ездовой, вы что, молитесь? Что с лошадью?
– Вы же видите, товарищ лейтенант, – сказал Кузнецов. Сергуненков, как слепой, обратил глаза к Дроздовскому, по детским щекам его из-под обмерзших ресниц катились слезы. Он молчал, слизывая языком эти светлые капельки, и, сняв рукавицу, с осторожной нежностью гладил морду лошади. Уносная не билась, не пыталась встать, а, раздувая живот, лежала тихо, понимающе, по-собачьи вытянув шею, положив голову на дорогу, со свистом дыша Сергуненкову в пальцы, щупая их мягкими губами. Что-то невероятно тоскливое, предсмертное было в ее влажных, косящих на солдат глазах. И Кузнецов заметил, что на ладони Сергуненкова был овес, вероятно, давно припрятанный в кармане. Но голодная лошадь не ела, лишь, вздрагивая влажными ноздрями, обнюхивала ладонь ездового, слабо хватая губами и роняя на дорогу мокрые зерна. Она улавливала, видимо, давно забытый в этих снежных степях запах, но вместе с тем чувствовала и другое, то неотвратимое, что отражалось в глазах и позе Сергуненкова.
– Ноги, товарищ лейтенант, – заговорил слабым голосом Сергуненков, все слизывая языком капельки слез с уголков рта. – Вон… как человек, мучается… И надо же ей было вправо пойти… Испугалась чего-то… Я ведь ее сдерживал… молодая она кобылка. Неопытная под орудием…
– Держать надо было, ежова голова! А не о девках мечтать! – злобно выговорил ездовой Рубин. – Чего развесил нюни-то?.. Тьфу, щенок!.. Людей тут скоро без разбору, а он над лошаденкой… Смотреть тошно! Пристрелить надо, чтоб не мучилась, – и дело с концом!
Весь квадратный, неповоротливый, толсто одетый – в ватнике, в шинели, в стеганых штанах – с наножником на правой ноге, с карабином за спиной, этот ездовой неожиданно вызвал у Кузнецова неприязнь своей злобной решительностью. Слово «пристрелить» прозвучало приговором на казнь невиновного.
– Придется, видать, – проговорил кто-то. – А жаль кобылку…
При отступлении под Рославлем Кузнецов видел раз, как солдаты из жалости пристреливают раненых лошадей, переставших быть тягловой силой. Но и тогда это походило на противоестественный, неоправданно жестокий расстрел ослабевшего.
– Не дам! – тонким голосом вскрикнул Сергуненков и, вскочив, шагнул к Рубину. – Что предлагаешь, живодер? Что предлагаешь? Не дам лошадь! В чем она виновата?
– Прекратите истерику, Сергуненков! Раньше надо было думать. Никто, кроме вас, не виноват. Возьмите себя в руки! – оборвал Дроздовский и указал плеткой на кювет. – Оттащите лошадь с дороги, чтоб не мешала. Продолжать спуск! По местам!
Кузнецов сказал:
– Второе орудие стоило бы отцепить от передка и спускать на руках. Так будет вернее.
– Как угодно, хоть на плечах спускайте! – ответил Дроздовский, глядя поверх головы Кузнецова на солдат, неловко волочивших лошадь к обочине, и покривился: – Немедленно пристрелить! Рубин!..
А уносная будто поняла смысл отданного распоряжения. Прерывистое, визгливое ее ржание прорезало морозный воздух. Как крик о боли, о защите, этот вибрирующий визг вонзился в уши Кузнецова. Он знал, что лошади причиняли страдания, сталкивая ее, живую, с переломанными ногами, к кювету, и, готовый зажмуриться, увидел ее последнее усилие подняться, как бы в доказательство, что она еще жива, что убивать ее не нужно. Ездовой Рубин, ощерив крепкие зубы, с торопливой озлобленностью на багровом лице, спеша, отводил затвор винтовки, а ствол неприцельно колебался, направленный в поднятую лошадиную голову, мокрую, потную, с трясущимися от последнего умоляющего ржания губами.
Сухо треснул выстрел. Рубин выругался и, взглянув на лошадь, дослал в ствольную коробку второй патрон. Лошадь уже не ржала, а тихо из стороны в сторону поводила головой, теперь не защищаясь, и, дрожа ноздрями, фыркала только.
– Раззява, стрелять не умеешь! – с бешенством выкрикнул Уханов, стоявший возле замершего в оцепенении Сергуненкова, и рванулся к ездовому: – На мясокомбинате тебе работать!
Он выхватил винтовку из рук Рубина и, тщательно прицелясь, в упор выстрелил голову лошади, ткнувшейся мордой в снег. Сразу побелев лицом, он выщелкнул патрон, вонзившийся донышком в гребень сугроба, швырнул винтовку Рубину.
– Возьми свою палку, мясник! Чего дурындасом ухмыляешься? В носу чешется?
– Вот ты-то мясник, видать, хоть и городской, шибко грамотный, – пробормотал Рубин обиженно и, туго перегнув толстое, квадратное тело, поднял винтовку, рукавом смахнул с нее снег.
– Морду береги, я шибко грамотный, запомни! – проговорил Уханов и повернулся к Сергуненкову, грубовато похлопал его по плечу: – Ладно. Еще не все потеряно. Достанем, брат, трофейных лошадей в Сталинграде. Я обещаю.
– Паршерон у немцев называется, – заметил старшина Голованов. – Добудем!
– Не паршерон, а першерон, – поправил Уханов. – Пора знать! Что, первый год воюешь?
– А кто их разберет?
– Разбирайся!
– Спускать второе! – приказал Дроздовский и, отъезжая ко второму орудию, добавил: – Все правильно, Уханов.
– А вы меня не хвалите, товарищ лейтенант! – с наглой насмешливостью ответил Уханов. В его светлых глазах не остывал горячий блеск, как бы вызывающий на ссору. – Рано еще… Ошибаетесь! Я не убийца лошадей.
Кузнецов подал команду отцеплять передок от второго орудия.
Привал был объявлен на заходе солнца, когда колонна втянулась в какую-то сожженную станицу. И тут всех удивили первые пепелища по бокам дороги, одинокие остовы обугленных печей под остро торчащими ветлами по берегам замерзшей реки, где туманом подымался ядовито-красный пар из прорубей. На земле и по западному горизонту горел кроваво-багровый свет декабрьского заката, такого накаленно-морозного, пронзительного, как боль, что лица солдат, обледенелые орудия, крупы лошадей, остановившиеся по обочине машины, – все было заковано им, цепенело в его металлической яркости, в его холодном огне на сугробах.
– Братцы, куда мы идем? Немец где?
– Деревня здесь какая-то была. Гляди, ни одной хаты. Что такое? Шел к Федьке на свадьбу, а к Сидору на похороны пришел!
– С какой стати про похороны запел? Дойдем еще до Сталинграда. Начальству видней…
– Когда ж бой тут был?..
– Давно, стало быть.
– Согреться бы где-нибудь, а? Закоченеем до передовой.
– А ты мне скажи, где она, передовая?
Еще километра за три до станицы, на перекрестке степных дорог, когда большая группа танков – свежепокрашенных белым «тридцатьчетверок» – на несколько минут остановила колонну, двигаясь наперерез ей в сторону заката, пристрелочный бризантный с хрустом разломился, кометой сверкнул в воздухе над танками, черной пылью припорошил снег сбоку дороги. Никто не лег сначала, не зная, откуда по-шальному прилетел он, солдаты глядели на танки, преградившие колонне путь. Но едва прошли «тридцатьчетверки», – где-то сзади послышались тупые удары выстрелов отдаленных батарей, и дальнобойные снаряды с долгим сопением засверлили воздушное пространство, с бомбовым грохотом разорвались на перекрестке. Все подумали, что немцы просматривают этот перекресток с тыла, и в изнеможении легли прямо на обочине – ни у кого не было сил бежать далеко от дороги. Обстрел скоро кончился. Потерь не было, колонна потянулась дальше. Люди шагали, еле волоча ноги, мимо огромных свежих воронок, луковый запах немецкого тола рассеивался в воздухе. Этот запах возможной смерти напоминал уже не об опасности, а о недосягаемом теперь Сталинграде, о невидимых немцах на таинственных, далеких огневых, откуда сейчас стреляли они.
И Кузнецов, то впадая в короткое забытье, то слыша соединенные шаги и слитное движение колонны, думал об одном: «Когда скомандуют привал? Когда привал?»
Но когда наконец после многочасового марша вошли в сожженную станицу, когда спереди колонны долгожданным призывом запорхала команда «привал», никто не ощутил физического облегчения. Закоченевшие ездовые сползли с дымящихся лошадей; спотыкаясь, непрочно переступая на одеревеневших ногах, отошли к обочинам, вздрагивая, справляя тут же малую нужду. А артиллеристы в бессилии повалились на снег, за повозками и близ орудий, тесно прижимаясь друг к другу боками, спинами, тоскливо оглядывали то, что было недавно станицей: угрюмые тени печей, как памятники на кладбище, дальние, резко очерченные контуры двух уцелевших амбаров – черные печати среди морозно пылавшего по западу неба.
Это огненно-подожженное закатом пространство было заставлено автомашинами, тракторами, «катюшами», гаубицами, повозками, густо скопившимися здесь. Однако привал на улицах несуществующей станицы, без тепла, без кухонь, без ощущения близкой передовой, походил на ложь, на несправедливость, которую чувствовал каждый. С запада дул ветер, нес ледяные иголочки снега, приторно, печально пахло пеплом пожарищ.
Еле пересиливая себя, чтобы не упасть, Кузнецов подошел к ездовым первого орудия. Рубин, еще более побагровев, с угрюмой замкнутостью ощупывал постромки коренников, потно-скользкие бока лошадей парились. Молоденький Сергуненков, непрощающе сомкнув белесые брови, стоял возле своей единственной уносной, подставлял к жадно хватающим губам усталой лошади горстку овса на ладони, другой рукой гладил, трепал ее влажную нагнутую шею. Кузнецов посмотрел на ездовых, не замечающих один другого, хотел сказать нечто примирительное им обоим, но не сказал и пошел к расчетам с желанием лечь в середину солдатских тел, прислониться к чьей-нибудь спине и, загородив от жгучего ветра лицо воротником, лежать, дышать в него, согреваясь так.
– …Подъем! Кончай привал! – потянулось по колонне. – Приготовиться к движению!
– Моргнуть не успели, кончай ночевать? – переговаривались в темноте раздраженные голоса. – Все гоняют.
– Пожевать бы чего надо, а старшины с кухней нету на горизонтах. Воюет небось в тылах!
«Ну вот опять, – подумал Кузнецов, подсознательно ожидавший эту команду и чувствуя до дрожи в ногах свинцовую усталость. – Так где же фронт? Куда движение?..»
Он не знал, а только догадывался, что Сталинград оставался где-то за спиной, похоже было, в тылу, не знал, что вся армия, и, следовательно, их дивизия, в состав которой входили артполк и его батарея, его взвод, форсированно двигались в одном направлении – на юго-запад, навстречу начавшим наступление немецким танковым дивизиям с целью деблокировать окруженную в районе Сталинграда многотысячную армию Паулюса. Он не знал и того, что его собственная судьба и судьба всех, кто был рядом с ним, – тех, кому суждено было умереть, и тех, кому предстояло жить, – теперь стала общей судьбой независимо от того, что ждало каждого…
– Приготовиться к движению! Командиры взводов, к командиру батареи!
В сгустившихся сумерках без особой охоты, с вялой неповоротливостью подымались солдаты. Отовсюду доносился кашель, кряхтенье, порой ругань. Расчеты, недовольно вставая к орудиям, разбирали положенные на станины винтовки и карабины, поминая Богом кухню и старшину. А ездовые зло снимали торбы с морд жующих лошадей, локтями замахиваясь на них: «Но, дармоеды, все бы вам жрать!» Впереди начали постреливать выхлопами, загудели моторы – по улице медленно вытягивались для движения гаубичные батареи.
Лейтенант Дроздовский в группе разведчиков и связистов стоял на середине дороги, вблизи потушенного костра, чадящего по ногам белым дымом. Когда подошел Кузнецов, он светил карманным фонариком на карту под целлулоидом планшетки, которую держал в руках огромный старшина Голованов; тоном, не терпящим возражений, Дроздовский говорил:
– Вопросы излишни. Конечный пункт маршрута неизвестен. Направление вот по этой дороге, на юго-запад. Вы со взводом впереди батареи. Батарея по-прежнему двигается в арьергарде полка.
– Ясно-понятно, – утробно пророкотал Голованов и в окружении разведчиков и связистов пошел по дороге вперед, мимо темнеющих повозок.
– Лейтенант Кузнецов? – Дроздовский приподнял фонарик. От его жестковатого света стало больно глазам.
Слегка отстраняясь, Кузнецов сказал:
– Можно без освещения? Я и так вижу. Что нового, комбат?
– Во взводе все в порядке? Отставших нет? Больных нет? Готовы к движению?
Дроздовский задавал вопросы механически, думая, видно, о другом, и Кузнецова вдруг обозлило это.
– Люди не успели отдохнуть. Хотел бы спросить: где кухня, комбат? Почему отстал старшина? Ведь все голодные как черти? А к движению готовы, что спрашивать? Никто не заболел, не отстал. Дезертиров тоже нет…
– Что это за доклад, Кузнецов? – оборвал Дроздовский. – Недовольны? Может быть, будем сидеть сложа ручки и ждать жратву? Вы кто: командир взвода или какой-нибудь ездовой?
– Насколько мне известно, я командир взвода.
– Незаметно! Плететесь на поводу у всяких Ухановых!.. Что это у вас за настроение? Немедленно во взвод! – ледяным тоном приказал Дроздовский. – И готовьте личный состав не к мыслям о жратве, а к бою! Вы меня, лейтенант Кузнецов, удивляете! То люди у вас отстают, то лошади ноги ломают… Не знаю, как мы воевать вместе будем!
– Вы меня тоже удивляете, комбат! Можно разговаривать и иначе. Лучше пойму, – ответил Кузнецов неприязненно и зашагал в потемки, наполненные гудением моторов, ржанием лошадей.
– Лейтенант Кузнецов! – окликнул Дроздовский. – Назад!..
– Что еще?
Луч фонарика приблизился сзади, дымясь в морозном тумане, уперся в щеку защекотавшим светом.
– Лейтенант Кузнецов!.. – Узкое лезвие света резануло по глазам; Дроздовский зашел вперед, преградив путь, весь натянувшись струной. – Стой, я приказал!
– Убери фонарь, комбат, – тихо проговорил Кузнецов, чувствуя, что может произойти между ними в эту минуту, но именно сейчас каждое слово Дроздовского, его непрекословно чеканящий голос поднимали в Кузнецове такое необоримое, глухое сопротивление, как будто то, что делал, говорил, приказывал ему Дроздовский, было упрямой и рассчитанной попыткой напомнить о своей власти и унизить его.
«Да, он хочет этого», – подумал Кузнецов и, подумав так, ощутил передвинутый вплотную луч фонарика и в слепящих оранжевых кругах света услышал шепот Дроздовского:
– Кузнецов… Запомни, в батарее я командую. Я!.. Только я! Здесь не училище! Кончилось панибратство! Будешь шебаршиться – плохо для тебя кончится! Церемониться не стану, не намерен! Все ясно? Бегом во взвод! – Дроздовский отпихнул его фонарем в грудь. – Во взвод! Бегом!..
Ослепленный прямым светом, он не видел глаз Дроздовского, только уперлось в грудь что-то холодное и твердое, как тупое острие. И тогда, резко отведя в сторону его руку с фонариком и несколько придержав ее, Кузнецов выговорил:
– Фонарь ты все-таки уберешь… А насчет угрозы… смешно слушать, комбат!
И пошел по невидимой дороге, плохо различая в темноте контуры машин, передков, орудий, фигуры ездовых, крупы лошадей, – после света фонаря впереди шли круги, похожие на искрящиеся пятна погашенных костров в потемках. Возле своего взвода он натолкнулся на лейтенанта Давлатяна. Тот на бегу дохнул мягким приятным хлебным запахом, быстро спросил:
– Ты от Дроздовского? Что там?
– Иди, Гога. Интересуется настроением во взводе, есть ли больные, есть ли дезертиры, – сказал Кузнецов не без злой иронии. – У тебя, по-моему, есть, а?
– Жуткая глупистика! – школьным своим голосом отозвался Давлатян и, грызя сухарь, пренебрежительно добавил: – Чушь в квадрате!
Он исчез в темноте, унося с собой этот успокоительный, домашний запах хлеба.
«Именно глупистика и истерика, – подумал Кузнецов, вспомнив предупреждающие слова Дроздовского и чувствуя в них противоестественную оголенность. – Он что? Мстит мне за Уханова, за сломавшую ноги лошадь?»
Издали передаваемая по колонне, как восходящая по ступеням, приближалась знакомая команда «шагом марш». И Кузнецов, подойдя к упряжке первого орудия, с проступающими на лошадях силуэтами ездовых, повторил ее:
– Взвод, шагом ма-арш!..
Колонна разом двинулась, заколыхалась, застучали вальки, слитно завизжал под примерзшими колесами орудий снег. Вразнобой застучали шаги множества ног.
А когда взвод стал вытягиваться по дороге, кто-то сунул в руку Кузнецова жесткий колючий сухарь.
– Как зверь голодный, да? – расслышал он голос Давлатяна. – Возьми. Веселее будет.
Разгрызая сухарь, испытывая тягуче-сладкое утоление голода, Кузнецов сказал растроганно:
– Спасибо, Гога. Как же он у тебя сохранился?
– А ну тебя! Чепуху говоришь. К передовой идем, да?
– Наверно, Гога.
– Скорей бы, знаешь, честное слово…
Глава 5
В то время как в высших немецких штабах все, казалось, было предопределено, разработано, утверждено и танковые дивизии Манштейна начали бои на прорыв из района Котельниково в истерзанный четырехмесячной битвой Сталинград, к замкнутой нашими фронтами в снегах и руинах более чем трехсоттысячной группировке генерал-полковника Паулюса, напряженно ждущей исхода, – в это время еще одна наша свежесформированная в тылу армия по приказу Ставки была брошена на юг через беспредельные степи навстречу армейской ударной группе «Гот», в состав которой входило тринадцать дивизий. Действия и той и другой сторон напоминали как бы чаши весов, на которые были теперь положены последние возможности в сложившихся обстоятельствах.
…То обгоняя колонну, то отставая, трофейный «хорьх» мчался, трясясь по обочине. Генерал Бессонов, втянув голову в воротник, сидел неподвижно, глядя сквозь ветровое стекло, молчал с момента выезда из штаба армии. Это долгое молчание командующего воспринималось в машине как его нелюдимость, как препятствие, которое никто не решался преодолеть первым. Молчал член Военного совета дивизионный комиссар Веснин. И, откинувшись в угол заднего сиденья, притворялся спящим адъютант Бессонова, молодой, общительного нрава майор Божичко, которого с самого начала поездки занимала мысль рассказать последний штабной анекдот, но ловкого случая не было – не рисковал нарушить прочного безмолвия начальства.
Но Бессонов не думал о том, что эта его замкнутость может быть воспринята как нежелание общаться, как самоуверенное равнодушие к окружающим. Давно по опыту знал, что разговорчивость или молчание ничего не могли изменить в его взаимоотношениях с людьми. Он не хотел нравиться всем, не хотел казаться приятным для всех собеседников. Подобная мелкая тщеславная игра с целью завоевания симпатий всегда претила ему, раздражала его в других, отталкивала, словно пустопорожняя легковесность, душевная слабость неуверенного в себе человека. Бессонов давно усвоил, что на войне лишние слова – это пыль, заволакивающая порой истинное положение вещей. Поэтому, приняв армию, он мало расспрашивал о достоинствах и недостатках командиров корпусов и дивизий, объехал их, сухо познакомился, близко взглянул на каждого, не совсем удовлетворенный, однако не совсем и разочарованный.
То, что Бессонов видел через стекло «хорьха» при изредка вспыхивающем в морозном тумане свете фар – по-бабьи затянутые в заиндевелые подшлемники лица солдат и командиров, нескончаемое движение волочащихся по дороге валенок, – говорило ему не о пугающем падении «боевого духа», а о предельной, опустошающей усталости, отделенной от его власти. В бой же этим затянутым в подшлемники солдатам вступить предстояло, и, может быть, каждому пятому из них предстояло умереть скорее, чем они думали. Они не знали и не могли знать о том, где начнется бой, не знали, что многие из них совершают первый и последний марш в своей жизни. А Бессонов ясно и трезво определял меру приближающейся опасности. Ему известно было, что на Котельниковском направлении фронт едва держится, что немецкие танки за трое суток продвинулись на сорок километров в направлении Сталинграда, что теперь перед ними одна-единственная преграда – река Мышкова, а за нею ровная степь до самой Волги. Бессонов отдавал себе отчет и в том, что в эти минуты, когда, сидя в машине, он думал об известной ему обстановке, его армия и танковые дивизии Манштейна с одинаковым упорством двигались к этому естественному рубежу, и от того, кто первым выйдет к Мышковой, зависело многое, если не все.
Он хотел взглянуть на часы, но не взглянул, не пошевелился, подумав, что этот жест нарушит молчание, послужит поводом для разговора, чего ему не хотелось. Он по-прежнему молчал, каменно-неподвижно опираясь на палочку, надолго найдя удобное положение, вытянув к еплу мотора раненую ногу. Пожилой шофер, изредка косясь, смутно видел при слабом свечении приборов край хмурого свинцового глаза генерала, его сухую щеку, жестко сжатые губы. Возивший разных командующих, многоопытный шофер понимал молчание в машине по-своему – как следствие ссоры накануне поездки либо разноса со стороны фронтового начальства. Сзади иногда маленьким заревом вспыхивала спичка, краснел в потемках огонек комиссаровой папиросы, поскрипывала кожа портупеи; по-прежнему притворно посапывал там, в углу сиденья, всегда развеселый в общении Божичко.
«Чего-то ему не понравилось или характером нелюдим, – соображал шофер, в то же время при каждой вспышке папиросы за спиной мучаясь желанием сделать хоть одну затяжку. – И не курит, видать, с лица больной, зеленый. Или попросить разрешения: дозвольте, мол, одну цигарку, товарищ командующий, аж уши поопухали не куримши…».
– Включите фары, – сказал вдруг Бессонов.
Шофер вздрогнул от его голоса, включил фары. Мощная просека света вырубилась впереди, в морозном туманце. Мгла, рассеянная над дорогой под сильными фарами, клубясь, волнами ударила в стекла, запуталась в махающих «дворниках», обтекая машину синеватым дымом. На миг показалось – машина двигается по дну океана, ровный рокот мотора был самой звучащей материей в его глубинах под толщей воды.
Потом резко приблизилась, появилась справа, выросла, зачернела, хаотично засверкала под ярким светом обледенелыми котелками, автоматами, винтовками колонна. Она сгрудилась кишащей толпой перед огромными, как занесенные снегом стога, танками, загородившими дорогу. Солдаты оборачивались на непривычно разящий свет машины – недовольные, усталые, точно белым пластырем залепленные подшлемниками лица – и одновременно кричали что-то, махали руками.
– К танкам, – приказал Бессонов шоферу.
– Видимо, ребята из механизированного корпуса, – сказал, оживляясь, член Военного совета Веснин. – Что же они, подлецы эдакие, столпотворение устроили! Пехоту обидели? – Он, однако, испытывая слабость к танкистам, произнес «подлецы» ласково и добавил с осторожным восхищением: – Вот орлы!