Ноль К Делилло Дон
– Вы получаете поддержку по другим каналам.
– Само собой, постоянно. Но то, что Росс для нас сделал, имело поворотное значение. Его непоколебимая вера, ресурсы мирового масштаба.
– А иные, наверное, срывались.
– Его готовность принять участие, выраженная самым убедительным способом.
Нас вели по узкому проходу.
На стене висела треснутая глиняная табличка, расположенная горизонтально, а на ней были нанесены ужатые в плотную строку цифры, буквы, квадратные корни, кубические корни, плюсы и минусы, а также скобки, восьмерки бесконечности и другие символы со знаком равенства в середине, указывающим на логическое или математическое тождество.
Я не знал, что это уравнение должно было выражать, и спрашивать не собирался. Потом подумал о Конвергенции, о самом названии, о слове. Две различные силы, стремящиеся к точке схождения. Слияние вдоха-выдоха, конца и начала. Могло ли уравнение на табличке выражать языком науки происходящее с отдельно взятым человеческим телом, когда силы смерти и жизни соединяются?
– Где он сейчас?
– Проходит процедуру охлаждения. Или скоро будет, – ответила она. – Вы – единственный сын. Он, конечно, дал мне понять, что у вас есть сомнения насчет нашей концепции, да и насчет нашего местоположения. В определенных ситуациях скептицизм – преимущество, хотя и несерьезное. Однако он никогда не характеризовал вас как человека ограниченного.
Я был не просто его сыном, я был единственным сыном, оставшимся в живых, прямым наследником.
Мы миновали круглую шахту со шлюзами и вошли в криохранилище. Теперь мы шли уже без сопровождения по галерее, уходившей вверх под небольшим углом. Скоро в поле зрения возникло открытое пространство, а через мгновение я увидел, чем оно заполнено.
Рядами человеческих тел в поблескивающих капсулах, и мне пришлось остановиться, чтобы осознать увиденное. А увидел я ряды, шеренги, длинные колонны голых мужчин и женщин, взвешенных в застывшем веществе. Женщина подождала меня, и мы медленно приблизились, заняли высоту, с которой открывалась панорама.
Все капсулы смотрели в одну сторону – десятки, за ними сотни – наш путь пролегал прямо сквозь упорядоченный строй. Тела размещались на площади невероятных размеров, люди разных цветов кожи стояли в одной и той же позе: глаза закрыты, руки скрещены на груди, ноги крепко сжаты, и никакого буйства плоти.
Я вспомнил три капсулы, которые мы с Россом видели в прошлый мой приезд. То были человеческие существа, плененные, обессилевшие, отдельные жизни, на пути к иллюзорному будущему застрявшие в пограничной зоне.
Здесь я не видел жизней, о которых мог бы что-нибудь подумать или вообразить. Я просто наблюдал зрелище, единый объект, тела, замороженные в царственной позе. Произведение фантастического искусства, боди-арта, подразумевающее массу смыслов.
Только одну жизнь можно было осознать, и она принадлежала Артис. Я представлял себе Артис в экспедициях и думал о грязных траншеях и тесных замкнутых пространствах, о выкопанных предметах, вросших в землю орудиях и оружии, резных известковых черепках. И разве экспонаты, выстроившиеся передо мной в ряд, не наводили на мысль о чем-то почти доисторическом? Археология будущей эпохи.
Я ждал, когда женщина в монгольском шарфе расскажет мне, что эта культура, согласно замыслу, должна возродиться однажды, через много-много лет после катастрофической гибели всего живого на земной поверхности. Но мы шли, останавливались и снова шли в молчании.
Если отец хотел мне это показать, я, соответственно, обязан был ощутить приступ благоговения и благодарности. И я ощутил. Вот куда занесла науку бурная фантазия. Как тут не восхититься.
Под конец я подумал о танцевальных номерах из стареньких голливудских мюзиклов, номерах чересчур техничных, о танцорах, синхронизированных, как марширующее войско. Здесь не было монтажа, наплывов, фонограмм – вообще никакого движения, но я смотрел не отрываясь.
Через некоторое время я уже следовал за женщиной по коридору с настенной росписью – все новыми и новыми изображениями разоренной местности (которые, видимо, должны были стать пророческими), двойными изображениями – одна стена дублировала другую – искалеченных холмов, долин и лугов. Я посмотрел налево, направо, снова налево, сличая две стены. Тонкие линии рисунка напоминали паутину, и это изящество делало картину разрухи еще более впечатляющей.
Наконец мы подошли к сводчатому проходу, который вел в маленькое узкое помещение с каменными стенами и тусклым освещением. Женщина сделала знак, я вошел, однако через несколько шагов пришлось остановиться.
У дальней стены располагалось два футляра обтекаемой формы – выше тех, что я видел минуту назад. Один стоял пустой, в другом находилось женское тело. Больше в комнате ничего не было. Я не подошел, чтоб рассмотреть получше. Мне надлежало соблюдать разделявшее нас пространство – так казалось.
Женщиной была Артис. А кто еще тут мог быть? Однако мне понадобилось время, чтобы освоиться с этим образом, с этой реальностью и приложить к ней ее имя, дать наступившей минуте просочиться в меня. Наконец я сделал несколько шагов вперед и заметил, что ее тело занимает иное положение, нежели те, другие в своих капсулах.
Ее тело словно светилось изнутри. Она стояла прямо, на носочках, я увидел бритую голову, слегка запрокинутую, закрытые глаза, крепкую грудь. Идеализированное человеческое существо, закрытое в футляр, но в то же время Артис. Руки по бокам, кончики пальцев упираются в бедра, ноги слегка расставлены.
Красивое было зрелище. Человеческое тело как образец творения. Мне в это верилось. В данный момент я видел тело, которое не состарится. И видел Артис, здесь, одну, она несла в себе весь этот комплекс идей и таким образом делала его достойным некоторого уважения.
Захотелось поделиться своими чувствами, может быть, выразив их только взглядом, жестом или просто кивком головы, но, повернувшись, женщины, сопровождавшей меня, я не обнаружил.
В пустой капсуле, конечно, место Росса. Его телу возвратят форму, лицу придадут оттенок, мозг (как здесь водится) запустят, чтобы работал в режиме заторможенного самосознания. Могли ли эти мужчина и женщина много лет назад знать, что им предстоит обретаться в таких условиях, на этой субпланете, в этом уединенном помещении, голыми, чистыми и в том или ином смысле бессмертными.
В течение еще какого-то времени я смотрел, потом повернулся и обнаружил стоявшего в проходе человека, молодого, бесполого – очередного сопровождающего.
Но я пока не хотел уходить. И остался стоять, закрыл глаза, думал, вспоминал. Артис и ее рассказ о каплях воды на занавеске в душе, которые она считала. Здесь, изнутри, можно много чего считать, до бесконечности. Навеки. Ее слово. Слово с особым привкусом. Я открыл глаза, посмотрел еще немного – сын, пасынок, избранный свидетель.
Артис была на своем месте, Росс – нет.
Вслед за сопровождающим я прошел в вираж, а затем мы отправились по длинной веренице коридоров, где через каждые метров двадцать была закрытая дверь. У перекрестка сопровождающий указал мне на пустой проход. Здесь были только простые предложения, подлежащее, сказуемое, дополнение, и все к чему-то сводилось, а я теперь остался один – тело, сплющенное в протяженной перспективе.
Потом на гладкой поверхности появилась морщинка – в конце коридора опускался экран, и вот я снова тут как тут и жду, что же произойдет.
Фигуры появились еще раньше, чем экран развернулся вовсю.
Черно-белые отряды широким шагом вышли из тумана.
Угрожающий образ почти сразу перечеркнут смятым телом солдата в камуфляже, распластанным на переднем сиденье разбитой машины.
Бездомные собаки бродят по улицам опустевшего городского района. На краю экрана виднеется минарет.
Солдаты под снегом, присели, сбились в кучу, десять мужчин черпают ложками из деревянных мисок какое-то варево.
Аэроснимок: белые военные грузовики пересекают пустынную местность. Думаю: может, фото с беспилотника. Стараюсь казаться осведомленным, пусть даже только самому себе.
Понимаю, что есть звуковая дорожка. Неясные шумы, звук газующих автомобилей, далекой стрельбы, еле слышные голоса.
Двое вооруженных мужчин сидят в кузове пикапа, у каждого торчит в зубах сигаретка.
Мужчины в широких одеждах и арафатках швыряют камни, их цель остается за кадром.
Полдесятка взводов внутри разрушенных укреплений, солдаты изготовились, выглядывают за бруствер, из отверстий в стене торчат приклады винтовок; один солдат в маске героя какого-нибудь комикса, кричащих цветов: длинное розовое лицо с зелеными бровями, нарумяненные щеки, ухмыляющийся красный рот. Все остальное черно-белое.
Мне не нужно задаваться вопросом, ради чего все это, какой тут смысл и философия. Это Стенмарк. Это здесь потому что. Визуальный эквивалент – в той или иной мере – его выступления перед собравшимися в конференц-зале.
Конференц-зал. Когда это было? И кто именно там собрался? Мировая война Стенмарка. Война человека трепещущего, одержимого временами.
Люди в черном движутся колонной, каждый с длинным мечом – восход, ритуальное убийство, черные с головы до пят, их шаг хладнокровен, дисциплинирован.
Солдаты в блиндаже спят мертвым сном, груды мешков с песком.
Исход: толпы людей со своими пожитками, взяли, что смогли – одежду, торшеры, ковры и собак. Позади них во всю ширину экрана разгорается пламя.
Не сразу понимаю, что вместо звуковой дорожки слышится теперь монотонный сигнал, протяжное гудение, явно не имеющее никакой смысловой нагрузки.
Спецназ забрасывает светошумовыми гранатами людей, те отступают на другую сторону улицы.
Два старичка едут на велосипедах по какой-то разоренной местности. Минуют танковую колонну на заснеженном поле, в канаве виднеется одинокое безжизненное тело.
Трупы: изрубленные мужские тела на поляне посреди густого леса, рядом с мертвецами бродят хищники.
Жуткая картина, но я смотрел. И думал о тех, кто смотрит тоже, на других экранах, в других коридорах, на разных уровнях, во всем комплексе.
Дети стоят у минивэна, готовятся сесть в него, вдали висит неподвижно облако черного дыма, один ребенок смотрит туда, другие повернулись к камере, их лица ничего не выражают.
Сошлись шесть-семь мужчин с ножами и штыками, кое-кто в камуфляжных куртках – средоточие кровопролития, крупный план, – высокий пошатнулся, сейчас упадет, остальные бросаются в бой, но попадают в стоп-кадр.
Опять снимок с беспилотника: разрушенный город, город-призрак, маленькие фигурки копаются в завалах.
Небритое лицо солдата – суровая, воинственная порода, черная трикотажная шапка, во рту сигарета.
Какое-то духовное лицо – православный священнослужитель – идет быстрым шагом, одет по канону: ряса, клобук, – за ним шествуют люди, присоединяются новые, толпятся в кадре, машут кулаками.
Мертвец лежит ничком на дороге, повсюду рытвины, осколки снарядов.
Коридоры забиты людьми, которые смотрят на экраны. И все они думают мои мысли.
И снова маска из комикса, мультяшная маска – один солдат среди других, в строю, держит винтовку поперек груди, лицо у него белое, нос лиловый, губы искривлены в злобной ухмылке.
Женщина в чадре – вид сзади – высаживается из машины и выходит, опустив голову, на запруженную людьми площадь; некоторые замечают ее, на нее смотрят и бросаются врассыпную; камера отъезжает, а потом – взрыв, зримый вполне, кажется, разрывает экран на части, распарывает воздух вокруг нас. Всех тех, кто смотрит.
Скорбящие у края могилы, некоторые – с автоматами через плечо, и снова черный дым, все тот же, очень далеко, он не поднимается, не стелется, но абсолютно, пугающе неподвижен и будто нарисован на заднике сцены.
Маленький ребенок в смешной шапочке снимает штаны и садится в снег покакать.
Затем пауза, звуковая дорожка – ровный шум, похожий на вопль, – смолкает. Экран заполняет холодное серое небо, изображение медленно выравнивается, и вновь возникает первая впечатляющая картинка.
Из тумана выходят войска.
Но на сей раз план долгий – люди идут и идут, и среди них раненые, хромые, окровавленные лица, кто-то в шлемах, большинство – в черных трикотажных шапках.
Возобновляется звук, теперь он реалистичен: что-то взрывается, низко пролетает самолет, и люди уже продвигаются вперед осторожней, крепко прижавшись к своим винтовкам. Они минуют холмы из горящих шин на улицах города, руины домов – разруха повсюду. Я смотрю, как они подходят к разбитой каменной стене, и слышу отдельные выкрики, которые вскоре перекрывает автоматная очередь.
Образы и звуки традиционной войны, людей, поставленных под ружье, напомнили мне об извращенной ностальгии, упомянутой Стенмарком: все войны мира спрессованы в этих картинках – солдат с сигаретой в зубах, спящий солдат в блиндаже, бородатый солдат с перевязанной головой.
Стреляют где-то поблизости, люди прячутся в укрытии, ищут источник огня, открывают ответный, и звуковая дорожка переходит в наступление – близкие, громкие звуки, люди кричат, – я вынужден отступить от экрана, а камера в этот момент непосредственно включается в происходящее, пробирается по полю, охотится за крупными планами лиц, молодых и не очень, пальцев, жмущих на курок, человеческих фигур на фоне коробок разрушенных домов. Все быстро, четко, преувеличено, есть ощущение чего-то надвигающегося, а я могу только смотреть и слушать; внезапные помехи изображения и звука, камера качается, дрожит, а потом находит человека, стоящего в остове разбитого автомобиля, его винтовка обводит дулом участок вокруг. Он несколько раз стреляет, верхняя часть тела вздрагивает в такт. Пригибается и ждет. Мы все ждем. Камера прочесывает местность – вокруг развалины, накрапывает дождь, а потом одинокая фигура возвращается в поле зрения, становится на колени на водительское сиденье и делает выстрел через разбитое окошко. Временами становится почти тихо, и камера остается нацеленной на человека, припавшего к земле, с повязкой на голове, без шлема, а потом возобновляется стрельба со всех сторон, картинка прыгает, и человек подбит. Мне показалось, я это увидел. Камера теряет его, схватывает только сумбурные фрагменты того, что у него за спиной. Шум усиливается, стреляют очередями, чей-то голос повторяет одно слово, а затем человек опять появляется, выбредает на открытое место, уже без винтовки, камера обретает устойчивость, а он снова подбит, падает на колени, и я повторяю те же слова, глядя на экран. Он снова подбит, падает на колени, и вот я вижу отчетливое изображение его фигуры – полевая куртка цвета хаки, джинсы, ботинки, волосы дыбом, – он в три раза больше, чем в жизни, здесь, надо мной, расстрелянный, истекающий кровью, на груди расплывается пятно – молодой человек с закрытыми глазами, более чем реальный.
Это был сын Эммы. Это был Стак. Он валится вперед, и камера отворачивается – так вот кто он такой, сын, мальчишка. Приближаются танки, а мне нужно увидеть его снова, потому что, хотя сомневаться не приходится, все случилось слишком быстро, мне не хватило. С десяток танков движутся ленивой вереницей, подминают под себя заслон из мешков с песком, а я стою и жду. Зачем им показывать это снова? Однако я должен ждать, мне нужно это увидеть. Танки движутся по дороге, на которую опирается знак с надписью на кириллице и латинице. Константиновка. А над названием грубо намалеван череп.
Стак на Украине, в отряде самообороны, в добровольческом батальоне. Что это еще могло быть? Я все смотрел и ждал. Знали вербовщики, сколько ему или хотя бы как его имя? Сына родины, вернувшегося домой. Имя врожденное, имя приобретенное, прозвище. Стак – вот все, что мне известно, а может, больше и знать нечего, этот мальчишка сам отдельная страна.
Я должен остаться на месте, пока не погаснет экран. Я должен ждать, должен видеть. И если за мной пришлют эскорт, ему тоже придется подождать. А если Стак не появится снова, пусть картинка сотрется, звук заглохнет, свернется экран, и весь коридор погрузится во тьму. Другие коридоры пустеют, аккуратным потоком выходят люди, но мой коридор погружается во тьму, и я стою здесь с закрытыми глазами. Может, всякий раз, проделывая это – стоя в темной комнате, неподвижно, с закрытыми глазами, – я, странный ребенок и взрослый мужчина, прокладывал путь в такое вот место: длинный, пустой, холодный коридор, двери и стены соответствующих оттенков, мертвая тишина, наплывающая на меня тень.
А если темнота все накроет, я буду просто стоять и ждать, изо всех сил стараясь думать ни о чем.
9
Вижу такси, припаркованное метрах в полутора от бордюра, а потом мужчину, опустившегося на колени в водосточной канаве; он разулся, поставил башмаки сзади и кланяется, прикладывая лоб к асфальту; я не сразу понимаю, что человек этот – водитель такси и развернулся он к Мекке, кланяется Мекке.
Иногда по выходным я живу в отцовском таунхаусе – останавливаюсь в гостевой комнате, и кухня в моем распоряжении. Молодой человек, который всем этим занимается – один из корпоративных типов, – обговаривая разные частности, использует современный строй предложений: декларативные, постепенно восходящие к вопросительной интонации.
Послушать, на каких языках говорят посетители в галереях, – вот для чего я, кажется, хожу в музеи. Однажды следовал за мужчиной и женщиной от Кипра IV века до нашей эры, от известняковых надгробий до самого отдела оружия и доспехов, ожидая, когда эти двое снова заговорят друг с другом – мне хотелось распознавать их язык, или пытаться, или тупо строить догадки. До того, чтоб обратиться к ним и вежливо спросить, я не дошел.
Сижу перед экраном в кабинке из матового оргстекла с надписью “Инспектор по вопросам этики и соблюдения норм”. Я тут вполне освоился – не только в плане повседневной обстановки, но и в контексте методов, которые разработал, чтобы исполнять необходимые функции и приспосабливаться к здешнему языку.
Попрошайка в инвалидной коляске – нормально одет, чисто выбрит, и бумажного стаканчика в пятнах не видно – сунул руку в перчатке в уличный муравейник.
Есть корпоративная карьера моего отца, масштабная, динамичная, есть край жизни – Конвергенция, и я убеждаю себя, что не ищу убежища в жизни, которая есть ответ на все это или воздаяние за все это. А с другой стороны, я навсегда стал тенью Росса и Артис, и покоя мне не дают не их яркие жизни, а характер смерти.
Когда я спрашиваю себя, зачем попросил разрешения ночевать время от времени в таунхаусе, то сразу вспоминаю о доме, где живет Эмма – он, в общем, в той же части города, – или где она раньше жила, и часто прогуливаюсь в окрестностях – ничего не хочу увидеть или узнать, но чувствую некую имманентность, чувствую, как боль утраты переходит в ощущение призрачной близости, и в данном случае, на ее улице, осознаю возможности, которых даже не пытаюсь осмыслить.
Совершая покупки в магазине по соседству, всегда проверяю срок годности на бутылках и картонках. Лезу вглубь полки, где выставлен искомый продукт, и вытаскиваю товар из последнего ряда – там-то и находится самый свежий нарезной хлеб, молоко или хлопья.
Женщины высокие и еще выше. Высматриваю женщину в соответствующей позе на углу улицы – неважно, будет знак на малопонятном языке или не будет. Чего я там еще ищу, чего еще не узнал от неподвижной фигуры посреди толпы? Возможно, ее поза сигнализирует о надвигающейся опасности. Отдельные лица всегда таким занимались, верно? Мне виделось в этом что-то средневековое, некое дурное предзнаменование. Она говорит нам: готовьтесь.
Порой целое утро уходит, чтобы пережить сон, перебодрствовать. Но я не в состоянии припомнить ни одного поблекшего момента из жизни в стране снов с тех пор, как вернулся. Стак – сон наяву, мальчишка-солдат, вырастающий на экране, готовый рухнуть на мою голову.
Прогуливаюсь, осматриваюсь – застопорилась, взвыла улица, чужие доходы взлетают до небес, до башен пентхаусов, не подчиняющихся законам зонирования.
Хорошая идея – работать в учебном заведении, учитывая, что настанет время и идея эта растворится в частностях. В понедельник ни свет ни заря приезжает фургончик, в салоне уже двое сотрудников, живущих на Манхэттене, и мы отправляемся в небольшой населенный пункт в Коннектикуте, где находится колледж: скромный кампус, студенты со средненькими перспективами. Мы остаемся там до середины четверга, а потом нас везут обратно в город; примечательно, что мы трое всякий раз придумываем новые вариации разговоров ни о чем.
Долгая тихая жизнь – вот куда я, кажется, вписался, остается только один вопрос: насколько убийственной она окажется.
Но правда ли я так думаю или добиваюсь эффекта, ищу способ уравновесить легкость моей будничной жизни?
Вхожу в комнату с монохромными картинами, вспоминаю последние слова, что Росс смог выговорить. Грунтовка холста. Пытаюсь освободить этот термин от значения и думать о нем как фрагменте прекрасного утраченного языка, не звучавшего тысячу лет. Картины в комнате – холст, масло, а я думаю, что пойду в музеи, галереи и буду разыскивать картины с обозначением: холст, грунтовка.
Часы идут, и я иду, маневрирую, чтоб не вляпаться в собачье дерьмо.
Эмма и я, когда-то любовники. Мой смартфон всегда на бедре, потому что она где-нибудь там, в цифровой чаще, и за рингтоном, который слышится редко, скрывается ее голос, в одном мгновении от меня.
Ем нарезанный хлеб – в холодильнике его можно долго хранить, чего не скажешь о греческом хлебе, итальянском или французском. Пышный, хрустящий хлеб ем в ресторанах, где обедаю, бывает, обычно один, – так мне хочется.
Все это имеет значение, даже если и не должно. Хлеб, который мы едим. Заставляет меня задуматься, хоть и ненадолго, кем были мои предки.
Понимаю, что должен бы снова начать курить. Гипотетически все произошедшее подталкивает меня к этому. Но воздержание не угнетает меня, как было раньше. Желание пропало – вот что, пожалуй, угнетает.
В гостевой комнате, в таунхаусе, висит изящная люстра, я включаю ее, выключаю и каждый раз, проделывая это, неизбежно задумываюсь над формулировкой “подвесное освещение”.
Шагаю по улице без особой надобности, проверяю кошелек и ключи, проверяю молнию на брюках – убеждаюсь, что она хорошенько застегнута по всей длине, от пояса до промежности или наоборот.
Облегчение несравнимо со страхом. Его время ограничено. Терзаешься много дней и месяцев, и наконец сын приезжает, цел-невредим, и ты забываешь, как все это время не мог сосредоточить внимание ни на каких других предметах, делах, обстоятельствах, ведь теперь-то он здесь, так давайте обедать. Вот только его нет, верно? Он где-то у дороги со знаком, на котором написано “Константиновка”, на Украине, в месте своего рождения и смерти.
Сирены и разнообразная речь – все время; нищий, тюк барахла, мужчина или женщина, спит или бодрствует, живет или нет уже – не могу понять, даже когда подхожу и бросаю доллар в мятый пластиковый стакан.
Через два квартала думаю: нужно было что-то сказать, что-то выяснить, – а потом ухожу от темы, пока она не стала слишком сложной.
Сижу в своей кабинке в административном корпусе колледжа и что-то вычеркиваю из списков. Не стираю отдельные пункты, а выбираю функцию “зачеркнуть” и провожу по экрану черту поверх пункта, который нужно удалить. Черточки, пунктики. Проходит время, и они доходчиво, наглядно демонстрируют, как я продвигаюсь вперед. Момент зачеркивания самый приятный, завораживает меня, как ребенка.
Я вспоминаю короткие мгновения, когда мы стояли и смотрели на нас в зеркало, Эмма и я, когда было первое лицо множественного числа, когда образы смешивались. А потом – свою досадную, проклятую ошибку: так и не рассказал ей, кто я такой, не поведал, как жили Мэдлин и Росс, Росс и Артис и какой натюрморт являет будущая жизнь отца и мачехи, законсервированных в криорастворе.
Я слишком долго ждал.
Я хотел, чтобы она рассматривала меня в отдельности, вне сил, меня сформировавших.
Потом думаю о водителе такси, преклонившем, обратившись к Мекке, колени в склизкой канаве, и пытаюсь совместить устойчивое положение его мира с рассеянностью здешней жизни.
Иногда вспоминаю комнату, скудный интерьер – стена, пол, дверь, кровать, – лаконичный образ, исключительно абстрактный, и пытаюсь представить себя сидящим в кресле; да вот это все, в подробностях – одна вещь, другая и мужчина в кресле, ожидающий, когда эскорт постучит в дверь.
Реконструкция, леса, фасад здания скрыт белыми полотнищами защитной драпировки. Под лесами стоит бородатый и орет что-то каждому проходящему, но не слова и фразы мы слышим, а сплошной звук, элемент общего шума, производимого такси, грузовиками, автобусами, только исходит он от человека.
Думаю об Артис в капсуле и вопреки своему твердому убеждению пытаюсь представить, будто она, хоть в минимальной степени, способна осознавать. Думаю о ней в девственном одиночестве. Никаких раздражителей, никакой отвлекающей жизнедеятельности, слабый след воспоминаний. Потом я пытаюсь представить внутренний монолог, ее самопроизвольный, возможно, безостановочный, прозаический и незавершенный – голос третьего лица и одновременно ее голос, произносящий вроде бы речитатив на одном пониженном тоне.
В лифтах общественных зданий устремляю слепой взгляд точно в пустоту: я в запечатанной коробке наедине с другими, и никто из нас не желает выставлять свое открытое лицо на всеобщее рассмотрение.
Стою на автобусной остановке, и тут звонит Эмма. Рассказывает, что случилось со Стаком, обходится минимумом слов. Говорит, уволилась из школы, отказалась от здешней квартиры и будет жить с отцом мальчика, а я не могу припомнить, разведены они или просто разошлись, да и неважно это. Автобус приезжает, уезжает, мы беседуем еще некоторое время, уже почти как чужие, и уверяем друг друга: мол, беседуем не в последний раз.
Я не говорю ей, что знал обо всем этом уже давно.
10
Автобус пересекал город с запада на восток, мужчина и женщина расположились рядом с водителем, мать с мальчиком – на заднем сиденье. Я тоже нашел себе место – посередине, и никуда особенно не смотрел, в голове было пусто или почти пусто, пока не заметил какое-то зарево, световую волну.
А через секунду улицы заполнил свет умирающего дня, и наш автобус будто бы повез это сияние по городу. Я увидел отсвет на тыльной стороне своих ладоней. Увидел, а потом услышал испугавший меня человеческий вопль – и тогда сменил положение, повернулся, а там – мальчик, вскочил, прильнул к заднему окну. Мы уже добрались до центра, нам открылся запад, и мальчишка, вопя, показывал пальцем на пылающее солнце, вписанное со сверхъестественной точностью между рядами высотных зданий. Поразительно, что можно увидеть такое в нашем городском бедламе, такую мощь – круглое ярко-красное тело грандиозных размеров, но я слышал о природном феномене, возникающем здесь, на Манхэттене, раз или два в год, когда направление солнечных лучей и улиц, идущих с запада на восток, совпадает.
Как называется это явление, я не знал, но сейчас наблюдал его, как и мальчик, чьи настойчивые крики были в данном случае вполне уместны, да и сам он тоже – круглый, с непропорционально большой головой, поглощавшей видение за окном.
И вот перед моими глазами Росс, в очередной раз, в его кабинете – притаившийся образ отца, который говорит мне, что все хотят распоряжаться концом света.
Видел ли мальчик это? Я поднялся, встал с ним рядом. Руки его переплелись на груди, слабые кулачки разжались и подрагивали. Мать сидела молча, смотрела вместе с ним. Мальчик слегка подпрыгивал в такт собственным крикам – беспрестанным, а еще – бодрящим, каким-то доязыковым возгласам. Неприятно было думать, что он, может, какой-то ущербный, макроцефал, умственно отсталый, однако же этот благоговейный вой здесь подходил лучше слов.
Целый солнечный диск окрашивал кровью улицы, поджигал высотки по обе стороны от нас, а я так рассуждал сам с собой: мальчик не представляет себе, что небо обрушивается на нас, но видит самое настоящее чудо в тесном соприкосновении земли и солнца.
Я вернулся на свое место и стал смотреть вперед. Мне не нужен небесный свет. Хватит удивленных мальчишеских воплей.
