Ноль К Делилло Дон
Мы смотрели теннис, пили пиво из высоких стаканов, которые она хранила в своем приземистом холодильнике – складывала в морозилку. Замерзшие стаканы, темный лагер, момент, игра, партия, одна женщина подбрасывает ракетку вверх, другая выходит из кадра, первая падает навзничь на травяной корт в радостном самозабвении, широко раскидывает руки, как та, у меня на крыше, кто бы она там ни была.
– Объясни, что такое теннисная ракетка. Вот что, наверное, я сказал бы себе в юности.
– И должен был бы это сделать, – предположила она.
– Или попытаться.
– Теннисная ракетка.
– В юности.
Я рассказал ей, что частенько входил в темную комнату и стоял там с закрытыми глазами, погружая сознание в окружающую обстановку. Рассказал, что до сих пор так делаю, правда, крайне редко, и никогда не знаю, в какой момент захочу это сделать снова. Просто стою в темноте. Лампа на комоде рядом с кроватью. А я стою себе с закрытыми глазами. То есть я вроде Стака.
– Вроде как медитируешь, так кажется, – предположила она.
– Не знаю.
– Может, пытаешься освободить сознание.
– Ты такого никогда не делала.
– Кто, я? Нет.
– Я закрываю глаза вопреки тьме.
– И задаешься вопросом, кто ты.
– Может быть, но без мыслей, если это возможно.
– А есть разница – закрыть глаза в освещенной комнате или закрыть их в темной комнате?
– Еще какая.
– Хочу сострить, но держусь.
Сказала ровным тоном, совершенно серьезно.
Узнать это мгновение, почувствовать скольжение руки, собрать все незапоминающиеся мелочи – свежие полотенца на вешалках, хороший, новый кусок мыла, чистые простыни на постели, ее постели, наши голубые простыни. Больше ничего мне не нужно было, чтоб переходить изо дня в день, и хотелось думать, что, так проживая дни и ночи, мы, ни слова не говоря, объявляем недействительным широко распространенное убеждение: будущее каждого из нас хуже прошлого.
От отца позвонил человек, все подробно объяснил. Куда прийти, когда, в какой одежде. Меня приглашали на обед, но с чего бы. Зачем мне обедать в деловом квартале, в храме кулинарного искусства, куда надлежит являться в пиджаке, где, говорят, изысканные блюда и цветочные композиции, а официант поважнее носильщика гроба на монарших похоронах. Уикенд, и все мои парадно-выходные рубашки в стирке – готовятся преодолеть новый вал собеседований. Придется надеть рубашку б/у или дважды б/у, а сначала поплевать на палец и оттереть внутренний край воротничка.
Всегда я должен прийти первым, всегда первым оказываюсь на месте. Решил подождать за столом, а когда увидел Росса, поразился. Облачение – серый костюм-тройка и яркий галстук – контрастировало с дикарской бородой и нетвердой походкой, и я даже не знал, кого он больше напоминает – величественную развалину или знаменитого исполнителя, сейчас вживающегося в роль, определяющую роль в его долгой карьере.
Он сел на бархатную банкетку, медленно задвинулся поглубже.
– Ты не хотел работать. Отказался.
– Не так дело было. Я сейчас общаюсь с одним важным человеком из компании, занимающейся инвестстратегиями. Перспектива определенно есть.
– Люди без работы сидят. А тебе предлагали место в серьезной компании.
– В группе компаний. Но я ведь не просто от нее отмахнулся. Со всех сторон рассмотрел.
– Никому нет дела, что ты мой сын. Везде сыновья и дочери сидят, занимают солидные места и продуктивно работают.
– Ладно.
– Ты слишком много этому значения придаешь. Отец, сын. Постепенно перестал бы от меня зависеть – немного времени, и все дела.
– Ладно.
– Люди без работы сидят, – вновь резонно заметил он.
Мы говорили, заказывали, а я все смотрел ему в лицо и обдумывал одно слово. Я обдумываю слова, ведущие меня сквозь дебри реальности, проясняющие ситуацию, обстоятельства, по крайней мере в теории. Вот сидит Росс, глаза поблекли, плечи ссутулились, правая рука слегка дрожит, и вот слово – неупотребимость. Есть в этом слове некая элегантность, соответствующая обстановке. Но что оно обозначает? Отсутствие активности, думаю, а может, потраченный ресурс. Изящная оснастка минус твердость и сноровка, которые формируют человека.
– Последний раз был здесь лет пять назад, уговорил Артис зайти. Радикальное ухудшение самочувствия тогда еще не наступило. Я уже позабыл подробности. Но одно место, один фрагмент помню. Очень яркий. Примечательный момент. Она смотрела на женщину, проходившую мимо нас – ее провожали к столику поблизости. Подождала, пока женщина усядется, опять посмотрела. А потом сказала: “Еще немного штукатурки, и уже не устоишь”.
Я рассмеялся и отметил, что в его глазах память остается живой. Он видел Артис через стол, через годы – будто ловил волну, на которую трудно настроиться. Принесли вино, отец рассмотрел этикетку, исполнил необходимый церемониал: покрутил бокал, пригубил – на это его хватило, но пробку не понюхал и одобрения не выразил. Он все еще вспоминал. Официант помедлил – решал, позволено ли разлить вино. А я наблюдал за ними с невинным видом, словно юноша.
Потом сказал:
– Они называются “Избранные активы инк.”
– Кто?
– Те, с кем я общаюсь.
– Купи себе новую рубашку. Может, тогда они быстрее примут решение.
Когда мужчина становится отцом мужчины? От этого момента я был весьма далек, но мне подумалось, что такое может случиться однажды, пока я сосредоточенно смотрю в стену и все мои защитные механизмы растворены в процессе слияния.
Принесли блюда, Росс сразу принялся за еду, а я смотрел на него и думал. Потом рассказал историю, которая заставила его остановиться.
Рассказал, как умерла его жена, первая, моя мать, дома, в своей постели, не в силах ни говорить, ни слышать, ни видеть меня, сидящего рядом. Я никогда не рассказывал ему и не знал, зачем сейчас рассказываю о часах, которые провел у ее, Мэдлин, постели, о соседке в дверях, опиравшейся на трость. Я говорил тихо и даже описал всю сцену в подробностях, припомнил, что мог. Соседка, трость, кровать, одеяло. Я описал одеяло. Не забыл и старый дубовый письменный стол с резными накладками для ручек на ящиках. Отец должен помнить. Наверное, я хотел задеть его за живое. Хотел, чтоб он понял, какими были последние часы. Дурных побуждений я не имел. Хотел, чтоб это переживание нас сблизило. Но как чудно рассказывать такое здесь, где официанты ходят на цыпочках, вдоль стены стоят траурные белые амариллисы на длинных стеблях, а посреди нашего стола – одинокая белая орхидея в вазочке.
Мои слова не были пронизаны мотивом горечи. Сама сцена, комната Мэдлин, этого не допускала. Стол, лампа, постель, женщина на постели, трость с растопыренными ножками.
Мы посидели, призадумавшись, и через некоторое время один из нас съел кусок, запил вином, а потом и другой сделал то же. Со всех сторон накатывали волнами голосовые вибрации, люди беседовали – раньше я их не слышал.
– А где я был тогда?
– На обложке “Ньюсуика”.
Он пытался это осмыслить, я смотрел на него, а потом рассказал, как увидел на обложке журнала своего отца, а через минуту узнал, что мать в тяжелом состоянии.
Он еще склонился к столу, подпер подбородок тыльной стороной кисти.
– Знаешь, почему мы здесь?
– Ты сказал, что последний раз приходил сюда с Артис.
– И она неизменно остается участницей разговора, ради которого мы сюда пришли.
– Рано еще об этом.
– Об этом я только и думаю.
Об этом он только и думает. Об Артис в камере. Я тоже о ней думаю время от времени: обритая, раздетая, она стоит и ждет. Понимает ли она, что ждет? Она в листе ожидания? Или нет ее, умерла, не ведает и малейшего трепета самосознания?
– Пора возвращаться, – сказал он. – И я хочу, чтоб ты поехал со мной.
– Тебе нужен свидетель.
– Мне нужен спутник.
– Понимаю.
– Только один человек. Больше никого. Сейчас улаживаю свои дела.
Он отправится в долгое путешествие на самолете и сбросит свои годы. Я представил, как он утрачивает все локхартовское, превращается в Николаса Саттерсуэйта. Как исчерпанная жизнь разрушается до корней. Тысячи воздушных миль, часы аморфного оцепенения в неопределенном времени суток. Так мы Саттерсуэйты, он и я? Неупотребимость. А может, слово это вернее к сыну применить, чем к отцу? Неупотребление, злоупотребление. Пустая трата времени – жизненное стремление.
– Ты все еще веришь в эту идею.
– Умом и сердцем.
– Но ведь теперь эта идея уже не поддержана внутренним убеждением, как раньше?
– Она продолжает крепнуть в том самом, единственно важном месте.
– Возвращаемся в многоуровневое подземелье.
– Мы через это уже проходили.
– Очень авно. Есть ведь такое ощущение? Два года. А как будто полжизни.
– Улаживаю свои дела.
– Ты уже сказал. Задница цивилизации. Поехали, почему нет. Ты и я. Улаживай свои дела.
Я ждал продолжения.
– Ты тоже обдумай кой-какие вопросы.
– Я не хочу картину. Не хочу того, что полагается хотеть. Я не то чтобы не признаю материальное. Я не аскет. Живу вполне комфортно. Но хочу по-прежнему жить незаметно.
– Мне нужно оставить четкие инструкции, – сказал он.
– Я не гонюсь за деньгами. Просто, полагаю, их нужно учитывать. Деньги – это то, что я кладу в кошелек и достаю из кошелька. Это суммы. Нужно оставить четкие инструкции, ты говоришь. Четкие инструкции – звучит устрашающе. А я предпочитаю, чтоб меня просто несло по жизни.
Тарелки и столовые приборы исчезли, теперь мы просто пили выдержанную мадеру. Наверное, все мадеры выдержанные. Ресторан пустел, я с удовольствием наблюдал за ними, всеми этими людьми, решительно шагавшими обратно – к своим местам, своим предприятиям. Они должны вернуться к служебным постам и конференц-залам, а я нет. И поэтому чувствую себя свободно: я не имею нужды соблюдать порядок, заданный директивным графиком, я вне – хотя на самом деле чего я не имел, так это работы.
Мы с Россом не разговаривали. Официант стоял в другом конце зала – неподвижная фигура в обрамлении цветов, гроздьями свисавших из корзин на стене, – и ждал, когда его призовут для расплаты. Хотелось верить, что на улице ненастье и можно выйти в дождь. А пока, обдумывая предстоящее путешествие, мы пили крепленое вино.
5
Я гляжу на Эмму, она стоит перед зеркалом в человеческий рост. Проверяет, все ли на своих местах, прежде чем отправиться в школу, к детям – беспокойным, угрюмым, неуправляемым. Блузка и жилет, строгие брюки, простые туфли. Повинуясь импульсу, я тоже вхожу в отражение, становлюсь рядом с ней. И мы просто смотрим, секунду, другую, мы вдвоем, без комментариев, самооценок, вовсе не забавляясь, и я понимаю, что это мгновение говорит о многом.
Вот они мы: женщина, аккуратная, твердая, она не сказать чтоб бесстрастна, но взвешивает все обстоятельства, данные в том числе, каштановые волосы зачесаны назад, судя по лицу, привлекательность ее не интересует, и поэтому женщина приобретает некоторое качество – точно не могу сформулировать – в своем роде цельность. Мы, кажется, впервые друг друга разглядываем двумя парами глаз: мужчина без цели, по сравнению с ней его многовато, узколобый, густая шевелюра, чуть вдавленный подбородок, выцветшие джинсы и так далее.
Он, мужчина, займет интерактивную очередь, достанет билеты на балет, который женщина хочет посмотреть, и готов часами ждать, пока она занимается своими учениками. Она, женщина, будет сидеть, несгибаемая, на своем месте и наблюдать, как танцор смыкает атмосферу пальцами рук и ног.
Вот они мы – и это, и еще больше, вещи, обычно ускользающие от любопытного глаза; всего один проницательный взгляд, и так много можно увидеть, каждый из нас смотрит на нас обоих, а потом, стряхнув все, мы спускаемся на четыре лестничных пролета прямо в уличный шум и понимаем, что снова оказались среди других, в нещадном пространстве.
В следующий раз мы разговаривали спустя неделю, по телефону.
– Послезавтра.
– Загляну, если хочешь.
– Я скажу ему. Посмотрим. Дело совсем туго, – ответила она.
– Что случилось?
– Не хочет возвращаться в школу. Занятия начинаются в августе. Говорит, теряю там время. Простаиваю. Все, что они там говорят, ничего для меня не значит.
Я стоял у окна с телефоном и смотрел вниз, на свои ботинки, только что начищенные.
– Варианты у него есть?
– Постоянно его об этом спрашиваю. Мальчишка не хочет брать на себя обязательств. А отец его, похоже, бессилен.
Услышав, что его отец бессилен, я не расстроился. Только Эмма-то, видимо, недалеко от него ушла, и вот это было страшновато.
– Сходу не знаю, чем помочь. Но подумаю. Вспомню себя в его возрасте. И если он не будет возражать, можем снова отправиться на такси в додзе.
– Он не хочет в додзе. С джиу-джитсу покончено. Согласился приехать, только когда я настойчиво попросила.
Я представил, как она, суровая и настойчивая, стоит, выпрямив спину, говорит быстро, крепко сжимает в руке телефон. Она сказала, что поговорит с ним и перезвонит.
Она перезвонит – эти слова меня расстроили. Так обычно говорят после собеседования. Надвигалась очередная встреча – осталось меньше часа, и я традиционно намазал ботинки кремом, отполировал щеткой из конского волоса и фланелевой тряпочкой, отвергнув губку для обуви всех цветов, мгновенно придающую блеск. Потом пошел в ванную, рассмотрел свое лицо в зеркале – еще раз проверил, достаточно ли острой была бритва, использованная двадцать минут назад. Припомнил, как Росс говорил о правом ухе в зеркале, которое в действительности оказалось правым ухом, а не отражением левого, как полагается. Пришлось сильно напрячься, убеждая себя, что в данном случае об этом речи не идет.
Люди делают что-то обыденно, машинально, и это что-то существует, едва прикрытое внешним, якобы общим для всех. Мне хочется, чтобы подобные действия, мгновения имели смысл: проверить кошелек, проверить ключи – такое неявным образом сводит нас воедино, – запереть и снова запереть входную дверь, тщательно обследовать конфорки – не иссякло ли голубое пламя, не сочится ли газ.
Наркотик нормальной жизни, течение моих ничем не примечательных дней.
Однажды утром я увидел ее снова – женщину в стилизованной позе, на сей раз одну, без маленького мальчика. Она стояла на углу у Линкольн-центра, определенно та же самая – глаза по-прежнему закрыты, но стойка другая: руки опущены и слегка разведены в стороны, будто от внезапной тревоги. Она прикована к своему месту. Хотя, возможно, это неверно. Она просто сделалась заложницей глубин сознания и, обратившись лицом к тротуару и спешащим мимо прохожим, смотрит внутрь. Девочка-подросток задержалась, только чтобы нацелить свой девайс и сделать снимок. Повсюду вокруг нас создается беспокойство, атмосфера мрачнеет, сгущается, того и гляди расколется небо, и я гадаю, останется ли женщина на месте, если грянет дождь.
И снова не видно никаких указаний на ее мотив, ее цель. Она стоит на открытом пространстве – необъяснимое явление. Хотелось увидеть столик с брошюрами, плакат на иностранном языке. Хотелось, чтоб в этом языке использовался нелатинский алфавит. Хоть за что-нибудь бы зацепиться. Некоторое качество, дух, выраженная особенность подсказывали: она из другой культуры. Хотелось прочесть какой-нибудь знак – китайский, греческий, арабский, славянский, – обращение женщины, принадлежащей к организации или группировке, которой угрожают неизвестные силы здесь или за рубежом.
Иностранка, да, но я предположил, что она говорит по-английски. Сказал себе: вижу это в ее лице – межнациональный характер, адаптированный.
Интересно, будь передо мной мужчина, я тоже стоял бы и смотрел?
Я должен смотреть. Другие поглядывали, два паренька делали фотографии, мужчина в переднике спешил мимо, под угрозой дождя вся улица ускорила движение.
Я осторожно подошел, стараясь не приближаться слишком.
И говорю:
– Не знаю, можно ли задать вопрос.
Никакой реакции, в лице не изменилась, руки жесткие, как у солдата.
Я говорю:
– До сих пор не пытался предположить, какая у вас задача, какой мотив. А если бы у вас был плакат, то с каким-нибудь протестным лозунгом, я почему-то в этом уверен.
Я сделал шаг назад – вдруг произведу эффект, – хотя она ведь меня не видела. Я, пожалуй, и не ждал реакции. Представить только: она открывает глаза и смотрит на меня. Возможно, произносит несколько слов. Потом я сообразил, что вначале спросил разрешения задать вопрос, а так этого и не сделал.
И говорю:
– Мальчик в белой рубашке и синем галстуке. В прошлый раз видел вас где-то на юге и с вами мальчика. Где он?
Мы не двигаемся. Люди лавируют, обгоняя друг друга, вокруг такси обычная паника, а дождь еще даже не начался. Какой-нибудь знак – китайский, кантонский, пару слов на хинди. Мне нужно решить конкретную задачку, противопоставить что-то этой встрече неопределенного характера. Женщина. Непременно должна быть женщина? Остановился бы кто-нибудь посмотреть, если б здесь в том же положении стоял мужчина? Я попытался представить мужчину с плакатом на финикийском, около тысячного года до нашей эры. Зачем я делал это сам с собой? Потому что неудержимый разум продолжает работать. Я снова подошел ближе, встал с ней лицом к лицу, прежде всего чтоб сбить с толку желающих ее сфотографировать. Мужчина в переднике возвращался тем же путем, толкал перед собой сцепленные магазинные тележки, четыре, пустые. Женщина с бесконечно закрытыми глазами все вокруг себя закрепила, остановила для меня движение, позволила отчетливо увидеть, что тут есть.
Я допустил ошибку, заговорив с ней? Назойливо и глупо. Я изменил чему-то в рамках своего реестра обдуманных поступков и нарушил волю этой женщины – хранить решающее молчание.
Я не уходил минут двадцать, ждал, хотел увидеть, как она прореагирует на дождь. И больше бы отстоял, хотел отстоять, чувствовал себя виноватым, когда уходил, но дождь не начинался, а мне нужно было двигаться дальше, на очередную встречу.
Разве однажды Артис не сказала мне, что она говорит по-китайски?
Мы нашли почти пустой ресторанчик рядом с галереей. Стак заказал брокколи и никаких излишеств. Сказал, это полезно для костей. Лицо у Стака вытянутое, волосы стоят дыбом, а надел он тренировочный костюм с молнией на спине.
Эмма попросила его окончить начатый в такси рассказ.
– Ну вот, я стал интересоваться, где это – Оахака? Предполагал, что в Уругвае или Парагвае (скорее в Парагвае), хотя на девяносто процентов был уверен, что в Мексике – из-за толтеков и ацтеков.
– Ну и что?
– Мне нужно всегда все сразу узнавать, я так привык. И сейчас об этом думаю. Оахака. Что тут есть? Есть о а, потом х а, потом к а. Уа-ха-ка. Я решил не учитывать сведения о населении Оахаки, этническую разборку, не выяснять в точности, какой у них там язык – испанский или смесь испанского и какого-нибудь индейского. И расположил этот город не на месте.
Я сказал Эмме про картинную галерею, где выставлен единственный экспонат, Эмма сказала Стаку, и тот согласился взглянуть. Уже достижение.
Я, очевидно, оказался посредником, привлеченным, чтоб разрядить напряжение между ними, и как-то с ходу приступил к деликатной теме.
– Значит, со школой ты покончил.
– Мы покончили друг с другом. Мы друг другу не нужны. Каждый день – еще один потерянный день.
– Я, пожалуй, знаю это ощущение или помню. Учителя, предметы, товарищи.
– Бессмыслица.
– Бессмыслица, – согласился я. – Но есть другие школы, не столь казенные – самостоятельные изыскания, время тщательно изучить предмет. Знаю, ты все это проходил.
– Я все это проходил. Повсюду только скопления лиц. А я лиц не замечаю.
– Как тебе удается?
– Мы учимся находить различия в десяти миллионах лиц, ежегодно попадающих в поле нашего зрения. Верно? Я отучился делать это уже давно, в детстве, в приюте, в целях самозащиты. Впускаешь лица, они идут, как по телевизору, и выходят через затылок.
Видишь их все как одну сплошную расплывчатую массу.
– За небольшим исключением.
– Совсем небольшим.
И добавлять к этому Стак ничего не собирался.
Я посмотрел на него пристально и сказал как можно более веско:
– “Скала существует, но она не экзистирует”.
А после паузы продолжил:
– Это утверждение дошло до меня еще в колледже, но я забыл о нем, а недавно вспомнил. “Только человек экзистирует. Скала существует, но она не экзистирует. Дерево существует, но оно не экзистирует. Лошадь существует, но она не экзистирует”[2].
Он слушал, склонив голову, сощурив глаза. Чуть съежил плечи, примеряясь к такой концепции. Скала существует. Мы пришли смотреть на скалу. Выставленный экспонат торжественно именовался интерьерной скальной скульптурой. Большой кусок камня, один-единственный. Я сказал Стаку, что благодаря скале упомянутое высказывание и поднялось из дальнего угла моей недипломированной памяти.
– “Бог существует, но он не экзистирует”.
Только я не назвал ему имени автора этих идей – Мартина Хайдеггера. Я не знал до последнего времени, что философ крепко дружил с нацистскими принципами и идеологиями. История повсюду, в черных тетрадях и даже в самых невинных словах – дерево, лошадь, скала, которые мрачнеют в процессе. У Стака своя исковерканная история, есть над чем подумать – массовый голод, выпавший его предкам. Так что пусть он представляет неиспорченную скалу.
Выставка открылась уже давно, лет двадцать назад, и по-прежнему действовала, действовала неизменно – все тот же камень; за последние годы я заходил сюда трижды, всегда оказываясь единственным зрителем, если не считать служительницы, блюстительницы – разместившейся у дальней стены зала женщины, еще не древней, в шляпе навахо с пером, прихваченным тесьмой.
Стак сказал:
– Я камнями в заборы бросался. Больше бросаться было не во что, разве что в людей, но с людьми пришлось завязать, а то бы меня посадили и подкармливали удобрением два раза в день.
В голосе – бойкость, самодовольство четырнадцатилетнего, и кто его упрекнет? Мы поладили, он и я. Может, дело в брокколи. Мать сидела рядом с ним, не говорила ничего, смотрела в никуда, конечно, прислушивалась к нам настороженно: неизвестно, что мальчишка выдаст еще.
Я настаивал, что счет оплачу сам, и Эмма сдалась, подчинилась мне, командиру отряда. Галерея занимала третий этаж старого заводского здания целиком. Мы поднимались по лестнице гуськом, и почему-то этот тесный проход, слабый свет, сами ступени и стены наводили на мысль, будто мы трансформировались, стали черно-белыми – кожный пигмент иссяк и цветовая насыщенность одежды тоже.
Вытянутый просторный зал, деревянные половицы, стены со сколами и зазубринами. К дальней стене, рядом со складным стулом служительницы, прислонен ее старый велосипед, а самой нигде не видно. Но скала на месте, вот она, укреплена на основательной металлической плите высотой сантиметров десять. Полоски белой ленты на полу отмечают рубеж для посетителей. Подойди поближе, но не прикасайся. Мы с Эммой остановились на расстоянии в ползала – скала величественно разместилась в перспективе. Стак времени не терял, быстро направился прямо к экспонату, который был выше него, и обнаружил все, что хотел видеть, – все неровности, выступы и выемки на поверхности камня, в данном случае валуна – общий контур скорее закругленный, в самом широком месте, может, метра два от края до края.
Мы приближались медленно, потихоньку, двигаясь так то ли от благоговейного восхищения скальной скульптурой, природным произведением искусства, то ли просто потому, что наблюдали образец соединения объекта и наблюдателя – ускользающего юноши, который редко приобщался к чему-то основательному. Он, конечно, пересек ленточную границу – протянул руку, легко коснулся скалы, и я почувствовал, как его мать выдержала внутреннюю паузу, предупредительную, пережидая момент, когда теоретически могла бы включиться сирена. Но камень просто остался стоять на месте.
Мы обступили его с флангов, и минуту-другую я позволил себе побыть с камнем.
А потом сказал:
– Ну давай.
– В смысле?
– Объясни, что есть камень.
Я вспоминал себя в его возрасте, себя, решительно настроенного установить более или менее точно смысл слова, выводя из означенного слова другие слова, чтобы локализовать суть. Это всегда требовало усилий, и нынешний случай ничем не отличался: глыба вещества природного происхождения, сформированная такими силами, как выветривание, текущая вода, летящий песок, выпадающий дождь.
Определение должно быть емким, догматическим.
Стак широко зевнул, подался назад – рассматривал камень, оценивал с некоторой дистанции его физические параметры, монолитную поверхность с выступами, наростами, зубцами и ямками, а потом обошел вокруг, наблюдая всю его неотесанную ширь.
– Он твердый, твердокаменный, застывший и состоит в основном из минеральных элементов, или это цельный минерал с останками давно исчезнувших растений и животных, окаменевших внутри него.
Он еще что-то говорил, привлек руки к груди и движениями кисти совмещал фрагменты своих наблюдений, слова со словами. Он остался наедине с камнем – всего два слога и нужно-то, чтоб этот объект описать, оформить.
– Официальная, скажем так, версия: камень – это твердый массив минерального вещества, лежащий на поверхности или погруженный в почву.
Я был поражен. Мы продолжали рассматривать камень, мы втроем, омываемые снаружи ударными волнами транспортных потоков.
Стак говорил с камнем. Сказал ему, что мы на него смотрим. Обозначил нас как трех представителей вида homo sapiens. Сказал, что камень всех нас переживет, а возможно, переживет и весь наш вид. И продолжал в том же духе еще некоторое время, а потом, ни к кому конкретно не обращаясь, сообщил, что существует три разновидности камня. И перечислил названия, прежде чем я успел хотя бы попытаться их вспомнить, потом заговорил о петрологии, геологии, кальците и мраморе, и мы с его матерью слушали, а мальчик вырастал. Тут вошла служительница. Мне больше нравилось называть ее про себя хранительницей – та же женщина, та же шляпа с пером, футболка, сандалии, мешковатые джинсы, прихваченные велосипедными зажимами. С маленьким бумажным пакетом, ни слова ни говоря, она направилась к своему стулу, достала сэндвич.
Мы наблюдали за ней открыто, в тишине. Грандиозное пространство галереи, почти пустое, и выставленный в нем единственный выдающийся объект сообщает выразительность простейшим движениям, мужчинам и женщинам, собакам и кошкам. После паузы я спросил Стака об ином явлении природы – погоде, и он сказал, что к погоде теперь равнодушен. Сказал, погода канула в Лету. Сказал, некоторые вещи перестают быть необходимыми.
Тут наконец заговорила его мать, возбужденным шепотом.
– Ничего ты не равнодушен. Температура, цельсии, фаренгейты, города – 104 градуса, 108 градусов. Индия, Китай, Саудовская Аравия. Почему ты говоришь: равнодушен? Что такое случилось? Конечно, неравнодушен. Куда это все делось?
Голос у нее был потерянный, и в этот день все, ее касавшееся, наводило на мысль о потерянном времени. Сын скоро отправится обратно к отцу, и что произойдет потом, если он не вернется в школу, где будущее и не таит ли оно обман ожиданий? Если сын или дочь болтаются туда-сюда, они должны представляться наказанием для родителей, которые должны его нести, но за какое преступление?
Я напомнил себе, что мне нужно имя для отца Стака.
Перед уходом мальчик окликнул хранительницу и спросил, как скалу занесли в здание. Женщина была несколько занята: приподнимала закругленный конец ломтика хлеба, чтобы обследовать нутро сэндвича. Она сказала, в стене проделали отверстие, подвезли эту штуку на грузовике с открытой платформой и подняли подъемным краном. Я хотел спросить то же самое, еще когда впервые пришел сюда, но решил: интереснее воображать, будто скала всегда находилась здесь, неучтенная.
Скала существует, но она не экзистирует.
Спускаясь по сумрачной лестнице, я вновь процитировал тезис, и мы со Стаком попробовали разобраться, что он означает. Этот предмет органично вписался в наш черно-белый путь вниз.
Я слушаю классическую музыку по радио. Читаю вроде как сложный роман – зачастую европейский, всегда в переводе, а рассказчик порой неизвестен, – то же самое я пытался читать в юности. Музыка и книги, просто здесь, стены, пол, мебель и незначительное расхождение между двумя картинами, что висят на стене в гостиной. Я оставляю вещи как есть. Смотрю на них и не трогаю. Изучаю каждый конкретный момент.
Через два дня она явилась без предупреждения – никогда так не делала и никогда не бывала такой неловкой и торопливой, из джинсов не выскользнула, а вырвалась, одновременно желая освободиться от бурных противоречий, сопровождавших любой вопрос, связанный с ее сыном.
– Обнял меня и ушел. Не знаю даже, что страшнее – уход его или объятия. Впервые в жизни он обнимался по собственной инициативе.
Кажется, раздевалась она только ради того, чтоб раздеться. Я стоял в изножье кровати, в рубашке, брюках, ботинках и носках, а она продолжала раздеваться и говорить.
– Кто этот ребенок? Видела я его раньше? Сегодня он здесь, завтра его куда-то несет. Обнимает меня и уходит. И куда идет? Он не мой сын и не был им никогда.
– И был, и есть, – ответил я. – Он тот же мальчишка, которого ты взяла из приюта, с головы до пят. Пропащие годы. Его годы. Ты ведь, еще впервые его увидев, поняла: есть в нем такое, что ты сможешь получить как причитающееся тебе разве что по закону.
– Приют. Слово века из шестнадцатого. Сирота превращается в царевича.
– Цесаревича.
– Царька, – заключила Эмма.
Я рассмеялся, она нет. Способности руководителя, которые она демонстрировала в классе, с детьми, да и не только там, образ женщины из зеркала, знающей, кто она и чего хочет, – все скомпрометировал короткий визит сына, и очевидно было, что теперь ей необходимо скорее раскрепоститься, раскинув конечности на моей неубранной кровати.
После этого я стал видеть ее реже, звонил и ждал ответного звонка, а она стала задерживаться на работе, как-то притихла – ранний ужин и сразу домой, одна, о сыне почти ни слова, разве скажет, что пушту он бросил, учиться перестал и разговаривать почти перестал – только если возникал насущный вопрос и надо было его решить. Эти замечания произносились ровным тоном, с безопасной дистанции.
Я решил бегать. Надевал толстовку, джинсы и кроссовки и бегал в парке, вокруг водохранилища, в дождь и солнце. Есть смартфон, а в нем – приложение для учета сделанных шагов. Я вел собственный учет, день за днем, нога за ногу выходил на десятки тысяч.
6
Повернув голову, женщина отвлеклась от монитора, от рабочего стола, и впервые на меня посмотрела. Женщина была рекрутером, а должность, судьба которой решалась, называлась так: инспектор по вопросам этики и соблюдения норм в колледже в Западном Коннектикуте. Эту формулировку я периодически повторял про себя, пока мы говорили, отбрасывая Западный Коннектикут, который являлся трехмерной данностью. Холмы, деревья, озера, люди.
Она сказала, я буду отвечать за трактовку устава учебного заведения для определения нормативных требований в контексте законов штата и федеральных законов. Я сказал: прекрасно. Она сказала что-то про наблюдение, согласование и контроль. Я сказал: хорошо. Она подождала вопросов – вопросов не было. Она вставила что-то о двусторонних полномочиях, а я сказал, она похожа на актрису, имени которой я не знаю, сыгравшую в новой версии спектакля, которого я не видел. Но читал о нем и смотрел фотографии. Женщина-рекрутер слабо улыбнулась, ожила, ведь ее поставили рядом с актрисой. И поняла, что мое замечание – не попытка польстить. Просто я отвлекаюсь.
Мы вполне по-дружески побеседовали о театре, и тут уже стало ясно: она хочет отговорить меня от этой работы – не то чтобы я недостаточно компетентен или слишком ее хочу, просто не вписываюсь я туда, в ту среду. Инспектор по вопросам этики и соблюдения норм. Она ведь не знала, что все, что она сообщала об этой должности, придерживаясь соответствующей строгой терминологии, отвечало моим параметрам, характеру моей прежней деятельности.
Люди там и сям, протянутые руки – мужчина стоит с бумажным стаканчиком, женщина с позеленевшим лицом скорчилась над лужицей блевоты, другая сидит на одеяле, раскачивается, говорит нараспев – все время я это вижу и всегда останавливаюсь, даю им что-нибудь и чувствую при этом, что не знаю, как представить жизнь по другую сторону мгновенного соприкосновения – через долларовую бумажку, – говорю себе при этом, что обязан на них смотреть.
Такси, грузовики, автобусы. Движение может прекратиться, но не шум. Я слышу его со своей крыши, голова трещит от жары. Шум висит в воздухе, безостановочный, его услышишь в любое время дня и ночи, если умеешь слышать.
Уже восемь дней не пользовался кредиткой. Каков смысл, зачем? Наличные следов не оставляют, что бы это ни значило.
Звонит телефон: автоматическое сообщение из некоего госучреждения относительно массовых сбоев функционирования сервиса. Голос не сказал “массовых”, но я истолковал сообщение так.
Выключаю конфорки, потом проверяю плиту, затем удостоверяюсь, что дверь закрыта, для этого открываю ее и снова закрываю.
Выглядываю в окно – выглядываю того, кто пройдет под фонарями, отбрасывая длинную тень, – героя старого кино.
Чувствую: впереди испытание грядущим, я должен ему соответствовать. Росс и его стремление встретиться лицом к лицу с будущим. Эмма и чувствительные поправки в нашей любви.
Снова звонит телефон, все с тем же автосообщением. Задумываюсь на пару секунд, с каким именно сервисом возникли перебои. А потом пытаюсь представить все телефоны, всяческих модификаций, переносящие это сообщение, людей – их миллионы, но ни один и не подумает рассказать об этом кому-то другому, зачем сообщать известное всем?
Бреслоу – фамилия Эммы, не ее мужа. Это я по крайней мере знал, и уже в принципе определился с именем для упомянутого мужа. Володимир. Он родился в нашей стране, но я решил, какой смысл давать ему имя, если оно не украинское. А потом осознал бесплодность – бесплодность таких мыслей в такое время, поверхностность, грубость и некорректность.
Выдуманным именам – исключая отцово и мое – место в отутюженном пространстве пустыни.
Я блуждал по дому, пока не обнаружил отца – он сидел за кухонным столом, ел горячий бутерброд с сыром. Где-то рядом гудел пылесос. Отец поднял руку в знак приветствия, а я спросил, как он поживает.
– Перестал ходить по-большому после завтрака, а ведь это классика. Все замедляется, засыпает.
– Пора собирать вещички?
– Собирать, но только самое необходимое.