Великое вырождение. Как разрушаются институты и гибнут государства Фергюсон Ниал
© Niall Ferguson, 2012
© И. Кригер, перевод, 2016
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2016
© ООО “Издательство АСТ”, 2016
Издательство CORPUS ®
Введение
По ту сторону делевереджа
Еще летом 1989 года Фрэнсис Фукуяма уверенно предсказывал “безоговорочную победу экономического и политического либерализма”, “триумф Запада” и указывал, что “конечным пунктом идеологической эволюции человечества” станет “повсеместное принятие западной либеральной демократии как высшей формы общественного устройства”{1}. Как это не похоже на то, что мы видим сейчас! Репутация “экономического либерализма” подмочена, а сторонники “государственного капитализма” в Китае и других странах открыто смеются над западной демократией. Запад стагнирует, и это касается не только экономики. В 2012 году Всемирный банк прогнозирует экономический спад в Европе и рост в США – однако лишь на 2 %. Китай развивается в четыре раза быстрее, а Индия – в три. Согласно расчетам Международного валютного фонда, к 2016 году ВВП Китая превысит американский[1]. Те, кто делал инвестиции на Западе в 1989 году, остались в проигрыше (с 2000 года они почти ничего не заработали), зато остальные инвесторы оказались с избытком вознаграждены. Эта “великая реконвергенция” – гораздо более удивительное историческое событие, нежели предугаданный Фукуямой крах коммунизма. В то время центр притяжения мировой экономики приходился на север Атлантики. Сейчас он находится за Уралом, а к 2025 году сместится к северу от Казахстана и окажется примерно на той же параллели, что был в 1500 году, накануне подъема Запада{2}.
Новейшее из объяснений экономического спада на Западе – делевередж, болезненный процесс сокращения доли задолженности (или исправления баланса). Конечно, размер нынешнего долга стран Запада необычаен. Лишь второй раз в американской истории совокупный объем государственного долга и негосударственной задолженности превысил 250 % ВВП. Институт Маккинзи, изучив ситуацию в 50 странах, выделил сорок пять случаев сокращения доли заемных средств (делевереджа) с 1930 года. Лишь в восьми случаях соотношение начального государственного долга и ВВП превысило 250 %. Именно это мы наблюдаем не только в США, но и в ведущих англоязычных странах (кроме Австралии и Канады), ведущих континентальных государствах Европы (Германия – не исключение), в Японии и Южной Корее{3}. Теперь домохозяйства и банки стремятся избавиться от долгов, которые накопили, неразумно играя на постоянном росте цен на недвижимость. Это аргумент в пользу делевереджа. Но когда люди решили меньше тратить и больше накапливать, совокупный спрос упал. Чтобы этот процесс не вызвал опасное “утяжеление” долга, правительства и центральные банки прибегли к беспрецедентному для мирного времени налогово-бюджетному и денежно-кредитному стимулированию. Дефицит бюджета в государственном секторе помог минимизировать ущерб, однако возник риск трансформации чрезмерной негосударственной задолженности в разрастание государственного долга. Аналогично расширение баланса центральных банков, то есть увеличение денежной базы, предотвратило вал банковских банкротств, однако негативно сказалось на развитии и успехе рефляционной политики.
Кроме делевереджа, происходит кое-что еще. За три года, предшествовавших июню 2009 года, в США появилось 2,4 млн рабочих мест. В тот же период 3,1 млн работников обратилось за пособиями по нетрудоспособности. Доля американцев трудоспособного возраста, получающих страховые выплаты по инвалидности, выросла менее чем с 3 % в 1990 году до 6 %{4}. Безработица становится скрытой и одновременно постоянной: европейцам хорошо известно, как это бывает. Трудоспособных признают нетрудоспособными, и те более не работают. Кроме того, эти люди в прямом смысле сидят на месте: прежде около 3 % населения США ежегодно переезжало в другой штат – как правило, в поисках работы. С 2007 года, когда начался финансовый кризис, этот показатель снизился вдвое. Уменьшилась и социальная мобильность. Наконец, в отличие от Великой депрессии, нынешняя Малая депрессия мало способствует уходу от вопиюще несправедливого распределения доходов в последние 30 лет. Доля национального дохода, приходящаяся на 1 % наиболее богатых домохозяйств, выросла с 9 (в 1970 году) до 24 % (в 2007-м), а в следующие три кризисных года сократилась менее чем на 4 процентных пункта.
Не стоит винить во всем делевередж. В США идут споры о глобализации, научно-техническом прогрессе, будущем образования и бюджетно-налоговой политике. Консерваторы винят глобализацию и прогресс в неотвратимых переменах: автоматизация труда и офшоризация экономики устраняют потребность в низкоквалифицированных работниках. Либералы предпочитают видеть в растущем неравенстве результат недоинвестирования в государственное образование вкупе с предпринятым республиканцами снижением налогов, от которого выиграли богачи{5}. Однако есть основания думать, что дело в другом: в факторах, недооцененных в ходе провинциальной перебранки, которая заменила в Америке политическую дискуссию.
Кризис государственных финансов характерен не только для США. Япония, Греция, Италия, Ирландия, Португалия также в числе стран с долгом более 100 % ВВП. Скорректированный с учетом экономического цикла дефицит госдолга Индии еще больше, чем был в США в 2010 году. Япония, стараясь сохранить устойчивое соотношение госдолга и ВВП, испытывает еще более серьезные затруднения{6}. Сходные проблемы (замедленный рост плюс растущее неравенство) у США. В англоязычных странах доля в национальном доходе 1 % наиболее богатых домохозяйств росла примерно с 1980 года, и то же самое происходило, пусть в меньшей степени, в некоторых европейских странах, особенно в Финляндии, Норвегии и Португалии, а также во многих развивающихся странах, например в Китае{7}. Уже в 2010 году в КНР насчитывалось не менее 800 тыс. долларовых миллионеров и 65 миллиардеров. Из богачей, принадлежащих к глобальному “1 %”, в 2010 году 1,6 млн было китайцами (это почти 4 % мировой “популяции богачей”){8}. При этом в других странах, в том числе в Германии – самом экономически развитом государстве Европы, – неравенство не усилилось. А в некоторых менее развитых странах, особенно в Аргентине, при усилении неравенства не увеличилась доля в мировой экономике.
Глобализация (как ясно из этого слова) в той или иной степени затрагивает все страны. То же самое можно сказать об информационной революции. При этом показатели экономического роста и распределения доходов сильно разнятся, и узкоэкономический подход не в состоянии объяснить эти различия. Рассмотрим пример чрезмерного увеличения доли заемных средств (левередж). У всякой страны с высоким уровнем задолженности небогатый выбор. Вариантов, по сути, три:
1) Сохранять темп роста выше процентной ставки благодаря техническому прогрессу и, возможно, разумным мерам денежно-кредитного стимулирования;
2) Объявить дефолт в отношении большей доли государственного долга и начать процедуру банкротства с целью избежать выплаты негосударственного долга;
3) “Обесценить” свой долг посредством девальвации национальной валюты и инфляции.
Какой вариант (или какие варианты) выберет определенное государство, не в состоянии предсказать ни одна из господствующих ныне экономических теорий. Почему в Германии после 1918 года началась гиперинфляция, а в Америке после 1929 года наблюдался вал банкротств и массовый отказ платить по долгам? Почему не наоборот? Сейчас кажется все менее вероятным, что какая-либо из крупнейших развитых стран сможет “разогнать” инфляцию, чтобы обесценить свои обязательства, как неоднократно бывало в 20-х и 50-х годах{9}. Но почему бы и нет? Известное изречение Милтона Фридмана (инфляция – это “всегда и везде монетарное явление”) оставляет без ответа вопросы, кто и почему порождает избыток денег. В действительности инфляция – явление главным образом политическое. Ее вероятность зависит от таких факторов, как содержание элитарного образования, конкуренция (или ее отсутствие) в экономике, характер правовой системы, уровень насилия в обществе и, наконец, сам по себе процесс выработки политических решений. Лишь исторически можно объяснить, почему долг столь многих государств в последние 30 лет приобрел такую форму, что его, по сути, невозможно уменьшить при помощи инфляции, а также почему это ведет к тому, что следующему поколению придется платить по векселям отцов и дедов.
Столь же легко объяснить, почему в возникновении финансового кризиса виноваты чрезмерно крупные финансовые организации с высокой долей заемных средств. Однако гораздо труднее понять, почему сейчас, спустя четыре года дискуссий, еще не решена проблема банков “слишком больших, чтобы лопнуть”. Несмотря на недавнее появление буквально тысячестраничного закона [Додда – Фрэнка], положение заметно ухудшилось{10}. В наши дни в США всего десять многопрофильных финансовых организаций распоряжаются 3/4 финансовых активов, находящихся в доверительном управлении. И все же крупнейшим банкам страны недостает по меньшей мере 50 млрд долларов, чтобы соответствовать требованиям достаточности капитала по стандарту “Базель III”. Повторю: лишь политический и исторический подходы способны объяснить, почему западные политики сейчас почти одновременно призвали банки расширять кредит и сокращать балансы.
Почему сейчас в сто раз дороже, чем 60 лет назад, выпустить на рынок новое лекарство (этот феномен Хуан Энрикес назвал “законом Мура[2] наоборот”)? Почему Управление США по санитарному надзору за качеством пищевых продуктов и медикаментов запретило бы продажу столовой соли, если бы ту выставили на продажу как новый фармакологический препарат (ведь соль в больших дозах вредна)?{11} И почему некоему американскому журналисту пришлось потратить целых 65 дней на получение разрешения (причем около пяти недель он ждал сертификата об умении обращаться с пищевыми продуктами), чтобы поставить в Нью-Йорке киоск с лимонадом?{12} Именно в бюрократической волоките эксперты по экономическому развитию часто видят причину нищеты в Африке и Латинской Америке. Чересчур жесткие стандарты Управления по санитарному надзору обусловлены нежеланием допустить продажу препаратов наподобие талидомида. Однако в итоге почти наверняка больше людей умрет раньше срока, чем при менее жесткой паспортизации погибло бы от побочных эффектов лекарств. Мы внимательно следим за побочными эффектами, однако не принимаем в расчет цену недопущения на рынок новых препаратов.
Почему в США социальная мобильность в последние 30 лет снизилась настолько, что шансы пробиться в верхний квартиль для человека, родившегося в семье, которая принадлежит к беднейшей четверти населения, уменьшились более чем вдвое?{13} Когда-то США считались страной неограниченных возможностей, в которой семья всего за одно поколение могла выбиться “из грязи в князи”. Сейчас же, если ваши родители не принадлежат к богатейшим 20 % населения, без университетского диплома у вас есть лишь пятипроцентный шанс попасть в эту страту. Представители “когнитивной элиты” (выражение Чарльза Мюррея) обучаются в привилегированных частных университетах, женятся друг на друге и оседают в “резервациях для богатых”. Эта “когнитивная элита” все сильнее напоминает касту, обладающую достаточным богатством и влиянием, чтобы преодолеть эффекты закона чередования применительно к репродукции. Так что даже неблестящее потомство этих людей унаследует образ жизни родителей{14}.
О застое
Адам Смит в двух редко цитируемых отрывках из “Богатства народов” описывает некогда благополучную страну, которая остановилась в развитии. Смит указывает на деградацию социальной жизни. Во-первых, заработная плата большей доли населения прискорбно низка[3]:
В стране, обладающей значительным богатством, которое, однако, в течение продолжительного времени не возрастает, мы не должны ожидать встретить очень высокую заработную плату… Положение рабочих, этой главной массы народа, становится, по-видимому, наиболее счастливым и благоприятным скорее при прогрессирующем состоянии общества, когда оно идет вперед в направлении дальнейшего обогащения, чем когда оно приобрело уже все возможные богатства. Положение рабочих тяжело при стационарном состоянии общества и плачевно при упадке его. Прогрессирующее состояние общества означает в действительности радость и изобилие для всех его классов, неподвижное состояние общества лишено радости, а регрессирующее его состояние полно печали{15}.
Второй признак “неподвижного”, или “стационарного”, состояния по Смиту – пышная коррупция и монопольное право элиты по собственному усмотрению распоряжаться правовой и административной системами:
В этой стране, где богатые люди и обладатели крупных капиталов пользуются почти полной неприкосновенностью, а бедняки или обладатели мелких капиталов совсем ею не пользуются, но в любое время подвергаются, под предлогом отправления правосудия, грабежам со стороны низших мандаринов, в такой стране количество капитала, вложенного во все различные отрасли ее торговли и промышленности, никогда не может достичь тех размеров, которые допускаются характером и объемом последних. В каждой отдельной отрасли притеснение бедных должно создать монополию богатых, которые, захватывая в свои руки всю торговлю, могут получать очень большую прибыль{16}.
Думаю, читателю эта картина покажется знакомой.
Конечно, к моменту выхода “Богатства народов” (1776) Китай (прежде одна “из самых богатых, то есть наиболее плодородных, лучше всего обрабатываемых, наиболее трудолюбивых и самых населенных” стран) уже давно пребывал в состоянии застоя. Смит винит в этом негодные “законы и учреждения”, в том числе бюрократический аппарат. Больше свободы для торговли и малого бизнеса, меньше бюрократии и кланового капитализма – вот предложенный Смитом рецепт от спячки. В конце XVIII века он видел плоды реформ, ожививших экономику Британских островов и американских колоний Великобритании. Но сейчас Смит отметил бы поразительные перемены: Запад в состоянии застоя, зато Китай развивается быстрее любой из развитых стран мира. Фортуна отвернулась от нас.
Эта книга – о причинах застоя Запада. Я исхожу, как и Смит, из того, что и стагнация, и развитие – во многом продукт “законов и учреждений”, а главный мой тезис таков: описание Китая времен Смита во многом применимо к нам. Проблема в наших собственных “законах и учреждениях”. Великая рецессия – лишь симптом Великого вырождения.
Четыре ящика
Я намерен показать, что западные институты выродились, и с этой целью открою несколько уже давно замкнутых ящиков с ярлыками “Демократия”, “Капитализм”, “Верховенство права” и “Гражданское общество”. Это основные элементы нашей цивилизации. В ящиках чрезвычайно сложные комплексы взаимосвязанных институтов. Подобно печатным платам компьютера или смартфона, институты заставляют агрегат работать. А если он работать отказывается, то, вероятно, один из элементов-институтов вышел из строя. Глядя на блестящий корпус, невозможно понять, в чем проблема. Придется снять крышку.
Я допускаю, что сравнение с электроникой неверно: ведь большинство институтов – плоды органического, постепенного развития и их не “изобрел” какой-нибудь прозорливец вроде Стива Джобса. Возможно, более уместное сравнение отыщется в природе. Пчелиный улей – вот хрестоматийный пример. Со времени публикации книги Бернарда Мандевиля “Басня о пчелах, или Частные пороки – общественные выгоды” (1714) люди сравнивали участников рыночной экономики с пчелами в улье. Как мы увидим, параллель эта довольно верна, хотя применима она скорее к политической, а не экономической жизни (Мандевиль это хорошо понимал). Институт для людей – примерно то же, что ульи для пчел: корпус, внутри которого мы образуем группы. И так же, как вы чувствуете присутствие институтов, так и пчела прекрасно понимает, когда она находится в улье, а когда нет. У институтов есть рамки, нередко – стены. А также – в первую очередь – правила.
Некоторым читателям слова “заведение”, “учреждение” (institution) напомнят, вероятно, о викторианских домах умалишенных. (“Бедолага Ниал угодил в заведение”.) Так вот, я говорю не о них, а о политических институтах наподобие Конгресса США или английского Парламента. Рассуждая о демократии, мы подразумеваем ряд взаимосвязанных институтов. Да, люди бросают бумажки в урны для голосования. Да, они избирают депутатов – ораторствующих и голосующих в больших красивых залах. Однако все это еще не означает демократию. Депутатов в странах вроде России или Венесуэлы также будто бы избирают, однако никому из беспристрастных наблюдателей (не говоря уже о лидерах местной оппозиции) не приходит в голову называть Россию или Венесуэлу демократическими странами.
Институты не менее важны для выборов (обычно это партии, выдвигающие кандидатов), чем бросание бюллетеней в ящики. Чиновники – государственные служащие, судьи или омбудсмены, – в чью компетенцию входит надзор за выборами, ничуть не менее важны, чем политические партии. Огромное значение имеет и то, каков парламент. Представительные органы бывают очень разными: и совершенно независимыми (таким был английский Парламент до тех пор, пока на его прерогативу не начал покушаться Евросоюз), и безмозглым “принтером” наподобие Верховного совета СССР. А депутаты могут твердо отстаивать интересы избирателей (в том числе тех, кто против них голосовал) – или сидеть на крючке у корпораций, оплативших их кампании.
В августе 2011 года, когда рушился режим Каддафи, корреспондент Би-би-си увидел на стене в Бенгази примечательный лозунг. Слева красовалось недвусмысленно революционное воззвание: “Тиран должен пасть, он – чудовище”. Четко и ясно. А справа было выведено отнюдь не простое: “Мы требуем конституционного строя, и чтобы у президента было меньше полномочий, и чтобы четырехлетний президентский срок нельзя было продлевать”{17}. Таким образом, дьявол политических реформ кроется в статьях и параграфах конституции, не говоря уже о принципах работы учредительного собрания, разрабатывающего основной закон.
Как законодательная власть соотносится с исполнительной и судебной ветвями? В большинстве конституций этому вопросу уделено много внимания. А как, например, органы гражданской власти соотносятся с армией? (Это вопрос первостепенной важности для египтян.) В современных национальных государствах имеется целый ряд институтов (немыслимых еще век назад), которые регулируют экономическую и общественную жизнь, а также перераспределяют доходы. Модель государства всеобщего благосостояния не имеет отношения к демократии, какой ее видели в древних Афинах. С точки зрения пчел, такая система лишь плодит трутней. К тому же громадное количество пчел в этих условиях будут заняты только перераспределением ресурсов (в пользу трутней). Наконец, такая система стремится прокормить себя, предъявляя все новые требования (в форме государственного долга), которые придется удовлетворять в будущем. В главе 1 я рассматриваю этот и другие распределительные аспекты демократии. В частности, я попытаюсь ответить на вопрос, не являемся ли мы свидетелями разрыва контракта, названного Эдмундом Берком партнерством поколений.
В наши дни почти все считают себя демократами (я слышал даже, что Коммунистическая партия Китая также “демократическая”). Слово “капиталист”, напротив, теперь нередко звучит как ругательство. Насколько демократические государственные институты связаны с институтами рыночной экономики? Насколько активно корпорации влияют на политику посредством лоббирования и пожертвований в избирательные фонды? Насколько деятельно государство вмешивается в экономическую жизнь посредством регулирования или с помощью субсидий, таможенных пошлин и других деформирующих рынок инструментов? Каково правильное соотношение между свободой экономической деятельности и законодательным регулированием? Этим вопросам я посвятил главу 2. Отдельно я разбираю, как излишне сложное законодательное регулирование вместо того, чтобы быть лекарством, само стало недугом и как оно вредит политическим и экономическим процессам.
Главный институциональный сигнал для субъектов экономической деятельности и участников политического процесса – это верховенство права. Демократия и капитализм немыслимы без действенного правосудия, подразумевающего, что разработанные законодателем нормы могут применяться, права граждан – защищаться, а споры между физическими и юридическими лицами разрешаться мирным и разумным путем. Но какая из правовых систем лучше – общее право или что-то совсем иное? Ведь ясно, что шариат сильно отличается от верховенства права в понимании Джона Локка.
В определенной степени уяснению различий между разными системами служит знание того, как вырабатываются нормы. В некоторых правовых системах, например в мусульманской, нормы раз и навсегда в деталях разработаны боговдохновенным пророком. По мнению консервативных исламских правоведов, эти установления менять нельзя. А, например, в английском общем праве предписания появляются естественным путем: суд оценивает имеющиеся прецеденты и нужды общества. В главе 3 я рассмотрю вопрос, может ли одна правовая система (например общее право) быть лучше всех и по-прежнему ли англоязычные страны имеют преимущество в этой сфере. Кроме того, я намерен указать опасности, грозящие деградацией верховенства права (по крайней мере в странах “англосферы”) до состояния “верховенства законников”. Действительно ли американцам правовая система служит теперь лучше, чем служила англичанам английская во времена, когда Диккенс сочинял “Холодный дом”?
Наконец, четвертый элемент: гражданское общество. Правильно понятое гражданское общество есть сфера добровольных ассоциаций, то есть институтов, образованных гражданами для совместного достижения иных, кроме извлечения личной выгоды, целей. Таких институтов очень много, начиная со школ (хотя сейчас большинство образовательных учреждений действуют в сфере политики) и заканчивая всевозможными клубами по интересам (от воздухоплавания до изучения зоологии). В главе 4 мы снова напомним о важности правил, хотя иногда они кажутся нам пустыми (вроде требования к членам большинства лондонских клубов носить галстук и не снимать за обедом пиджак, даже если день нестерпимо жаркий).
Когда-то англичанин или американец принадлежал к поразительно большому числу клубов и добровольных ассоциаций. Эта черта англоязычных стран в XIX веке очень впечатлила французского политического философа Алексиса де Токвиля. Однако сейчас положение изменилось, и в главе 4 мы рассмотрим вопрос, до какой степени поистине свободное общество может процветать без гражданской активности. Способно ли общение в интернете хотя бы отчасти заменить традиционные ассоциации? Я думаю, что нет.
Об упадке институтов
Если в сфере политики мы, подобно пчелам, играем отведенную нам роль в улье, то в экономической сфере мы пользуемся большей свободой действий. Здесь наши институты напоминают скорее Серенгети, бесконечные долины севера Танзании и юга Кении. Одни из нас подобны антилопам гну, щиплющим травку в стаде. Другие – и их гораздо меньше – сродни хищникам. Присутствуют, кроме того, падальщики и паразиты. В экосистеме постоянно действуют дарвинистские силы, отделяющие приспособленных от неприспособленных. В рамках гражданского общества мы, подобно шимпанзе и павианам, объединяемся в группы. И, как и в любимых клубах, в стаде павианов есть иерархия и правила.
Конечно, африканские дикие животные подчиняются лишь одному закону – пресловутому “закону джунглей”. Люди иные. Хотя мы проводим жизнь отчасти в борьбе за существование, мы полагаемся на правила, которые сдерживают тех, кто нами правит, и хищников, а также паразитов, которые донимают травоядных. В мире животных верховенству права, если оно верно понято, нет точной аналогии. Разве что эта: построенная человеком инфраструктура изменяет ландшафт, укрывая и стесняя нас. Право устанавливает границы возможного примерно так же, как строители возводят стены и изгороди. (Конечно, я преувеличиваю.) Одни правовые системы напоминают тщательно спланированные города, например Москву с ее чересчур широкими проспектами и одинаковыми многоэтажками, а другие похожи на Лондон: беспорядочный клубок улиц и уникальных зданий – продукт многовековых стараний государства и частных владельцев.
В жизни всему этому есть место, и это делает изучение людей таким интересным (поэтому я стал историком, а не зоологом). Мы взаимодействуем одновременно с ошеломляющим числом институтов: мы одновременно граждане и налогоплательщики; акционеры, управляющие и наемные работники; истцы и ответчики, судьи и присяжные заседатели; члены клубов, чиновники и попечители. Homo economicus – лишь одна из наших ролей.
Суть в том, что не все институциональные системы равны. Встречаются удачные и неудачные комбинации институтов. В рамках некоторых систем люди действуют свободно и как личности, и как члены семьи и сообщества. Институты фактически побуждают нас делать добро, например, находить новые, более действенные способы кооперации с соседями вместо того, чтобы всех их перебить. Некоторые структуры оказывают противоположный эффект: поощряют неблаговидное поведение, например, убийство тех, кто нам досаждает, или захват их собственности, или безделье. В обществе с негодными институтами люди оказываются в порочном кругу невежества, болезней, нищеты, нередко насилия. К сожалению, история знает гораздо больше дисфункциональных моделей. Трудно построить действительно хорошую систему. Напротив, в ситуации с негодными институтами можно завязнуть надолго. Именно поэтому большинство стран почти всегда были нищими, непросвещенными и небезопасными.
Меня восхищают работы современных обществоведов, которые различают “открытые” и “закрытые” институциональные комплексы{18}. Однако, будучи историком, я считаю это различение упрощенным. Одна из загадок истории Нового времени заключается в том, что успешные общества (например Англия в XVIII веке) нередко располагали институтами, которые, скорее всего, привели бы в ужас наших современников. Уже викторианцев шокировала английская коррупция времен Ганноверской династии. И еще в 50-х годах XIX века осуществление верховенства права в Англии вызывало у Чарльза Диккенса насмешку, а не восхищение. Более того, исторический подход открывает нечто, что многие из нас упускают из виду. Хорошо, когда общества с негодными институтами обзаводятся институтами получше. Этот процесс заметен во всем мире: в большинстве стран Азии, кое-где в Южной Америке, даже в Африке. Однако происходит и кое-что не столь заметное: хорошие институты портятся. Но почему? Кто враг верховенства права? Кто несет ответственность за порчу наших институтов по обе стороны Атлантики?
Отвечая на эти вопросы, я опирался на массу научной литературы. Сильнее всего на образ моих мыслей повлияли следующие ученые: Дуглас С. Норт, удостоившийся Нобелевской премии по экономике за изучение институтов; Пол Кольер – непревзойденный знаток современной африканской экономики и автор книг “Нищий миллиард” (The Bottom Billion) и “Ограбленная планета”; Эрнандо де Сото – перуанский экономист и автор книги “Загадка капитала”; Андрей Шлейфер и его многочисленные соавторы, первыми применившие экономический подход к сравнительному изучению правовых систем; наконец, Джим Робинсон и Дарон Аджемоглу, авторы книги “Почему одни страны богатые, а другие бедные”. Я глубоко обязан и другим ученым, которых я упомянул в примечаниях.
Они, однако, охотно согласились бы, что гораздо больше внимания уделяется рассмотрению вопроса, почему бедные страны остаются бедными, а не почему богатые страны нищают, что случается реже. В данном случае меня заботит не экономическое развитие, а институциональная дегенерация. И вот главный вопрос: что на Западе пошло не так? Пока мы не осознаем природу нашего вырождения, мы будем впустую тратить время, пытаясь избавиться от симптомов с помощью знахарских снадобий. Меня тревожит и то, что застой в экономике может привести к малопредсказуемым политическим последствиям.
Глава 1
Людской улей
О “великой дивергенции”
Природа… обладает великим могуществом и силой, – рассуждал английский гуманист Ричард Тавернер в книге “Сад мудрости”, – однако очевидно, что много могущественнее ее такое заведение или установление, которое в состоянии наставить, исправить и укрепить извращенную, дурную природу и обратить ее в добронравие”{19}. Тавернер выразил то, что сейчас быстро становится консенсусом: институты (в широком смысле этого слова) определили настоящее – наше и чужое – в большей степени, нежели силы природы (например климат), географические условия и даже болезни.
Почему примерно после 1500 года западная цивилизация (горстка склочных стран на западной оконечности Евразии плюс их переселенческие колонии в Новом Свете) добилась гораздо большего, чем остальные? С XVI века до конца 70-х годов XX века наблюдалось впечатляющее расхождение стандартов жизни: обитатели Запада стали гораздо богаче жителей всех остальных регионов. Возможно, 300 лет назад средний китаец зарабатывал больше среднего североамериканца, однако к 1978 году средний американец стал по меньшей мере в 22 раза богаче среднего китайца (рис. 1.1){20}. “Великая дивергенция” наблюдалась не только в экономике. Она проявилась и в продолжительности жизни, и в состоянии гигиены и санитарии. В 1960 году средняя продолжительность жизни в Китае не превышала 50 лет, а в США она достигла к тому времени уже 70 лет{21}. Запад доминировал в науке и поп-культуре. Он продолжал управлять миром и после краха примерно дюжины “формальных” империй, которые в лучшие свои дни занимали около 3/5 суши, распоряжались примерно такой же долей населения планеты и обеспечивали по меньшей мере 3/4 объема мирового производства. Во времена холодной войны советскую империю относили к Востоку. На самом деле СССР был последней из европейских империй, господствовавших над основными азиатскими путями.
Соотношение ВВП на душу населения США и Китая, Великобритании и Индии (1500–2008 гг.)
Рис. 1.1
Источник: Maddison, A. Statistics on World Population, GDP and Per Capita GDP, 1–2008 AD. См.: http://www.ggdc.net/MADDISON/Historical_Statistics/vertical-file_02–2010.xls
Чем объяснить вопиющий дисбаланс, при котором меньшая доля (1/5) человечества приобрела превосходство в материальном и политическом отношении? Дело, конечно, не в некоем “врожденном превосходстве” европейцев, как указывали расовые теоретики XIX–XX веков. Наш генофонд едва ли сильно изменился с 500 года, когда западная оконечность Евразии вступила в тысячелетний период относительного застоя. Климат, ландшафт и природные ресурсы Европы в 1500 году оставались примерно такими же, как и в 500 году. В средние века не было и намека на то, что европейская цивилизация превзойдет великие империи Востока. При всем уважении к Джареду Даймонду, замечу: хотя географические факторы и их влияние на сельское хозяйство объясняют, чем Евразия лучше других континентов, они не объясняют, почему на западной оконечности Евразии после 1500 года жилось лучше, чем на восточной{22}.
Не лучше объясняет “великую дивергенцию” и империализм. Другие цивилизации занимались завоеваниями и заокеанскими путешествиями задолго до европейцев. По мнению историка Кеннета Померанца (автор термина “великая дивергенция”), европейцам просто повезло. Они нашли “заброшенные земли” на карибских островах и скоро с избытком обеспечили свои метрополии сахаром – удобным источником калорий, недоступным в то время большинству азиатов. Кроме того, в Европе сравнительно доступнее, чем в Азии, залежи каменного угля{23}. Допустим. Но почему тогда китайцы не так упорно, как европейцы, искали за морем “заброшенные земли”? И почему им не удалось – в отличие от англичан – разрешить технические затруднения при угледобыче?
Думаю, лучше всего причины “великой дивергенции” объясняют институты. Дуглас С. Норт, Джон Уоллис и Барри Вайнгаст выделили две ступени (схемы) социальной организации{24}. Для “естественного” государства (с “ограниченным порядком доступа” к политическим и экономическим ресурсам) характерны:
1) Замедленное экономическое развитие;
2) Относительно небольшое число организаций;
3) Немногочисленное правительство, действующее без согласия управляемых;
4) Общественные отношения, построенные на личностных и династических началах.
Вторая модель отличается “открытым порядком доступа”:
1) Ускоренное экономическое развитие;
2) Активное гражданское общество с большим количеством ассоциаций;
3) Распределенная, сравнительно менее централизованная система управления;
4) Влияние на социальные отношения имперсональных факторов (обуславливающее, например, верховенство права, защиту имущественных прав, равноправие и, по крайней мере теоретически, справедливость).
Западноевропейские государства, в первую очередь Англия, первыми перешли от модели “ограниченного порядка доступа” к модели “открытого порядка”. Для этого пришлось внедрить “институциональные механизмы, дающие элитам возможность перейти к имперсональным отношениям”, “создавать и поддерживать стимулы для открытия элиты”. Так элиты “превращают свои персональные привилегии в имперсональные права. Все элиты приобретают право образовывать организации… Здесь логика меняется. Присущую «естественному» государству логику образования ренты при помощи привилегий сменяет свойственная «открытому порядку доступа» логика размывания ренты при помощи установления пороговых условий”.
За время с нормандского завоевания (1066) до “Славной революции” (1688) Англия превратилась из “хрупкого естественного государства” в “базисное”, а после и в “зрелое” – с “обширным комплексом институтов, управляющих, регулирующих и защищающих права на землю… способных поддерживать имперсональный обмен между элитами”. Верховенство права для элит стало одним из трех “пороговых условий”, необходимых для перехода к модели с “открытым порядком доступа”. (Остальные два – возникновение “постоянно действующих организаций в публичной и частной сферах” и “консолидированный контроль над вооруженными силами”.) По мнению Норта, Уоллиса и Вайнгаста, решительным переходом к модели “открытого порядка доступа” стали революции в Америке и Франции, сопровождавшиеся расширением учредительской деятельности в различных формах, и легитимация свободной конкуренции в экономической и политической сферах. Норт, Уоллис и Вайнгаст постоянно подчеркивают особое значение институтов, начиная с изменений в английском земельном праве после XI века и заканчивая изменениями в правовом положении юридических лиц в XIX веке.
Фрэнсис Фукуяма указывает “три источника политического порядка Нового времени”: “Сильное, эффективное государство, его подчинение праву, подотчетность правительства гражданам”{25}. Эти элементы впервые сошлись в Западной Европе, причем Англия и здесь стала первопроходцем (Фукуяма также признает успехи Голландии, Дании и Швеции). Так почему Европа, а не Азия? А потому, считает Фукуяма, что линия развития христианского Запада не способствовала укреплению родовой организации.
Дарон Аджемоглу и Джим Робинсон в книге “Почему одни страны богатые, а другие бедные” проводят любопытное сравнение между современным Египтом и Англией конца XVII века:
Причина, по которой Англия богаче Египта, заключается в том, что в 1688 году… в Англии… произошла революция, изменившая политический, а следом и экономический строй нации. Люди боролись за расширение политических прав… и с помощью этих прав расширили свои возможности в экономической сфере. Это радикально изменило политическую и экономическую траекторию, высшей точкой которой стала Промышленная революция{26}.
По мнению Аджемоглу и Робинсона, Англия первой приобрела “инклюзивные” (“плюралистические”) политические институты взамен “экстрактивных”. Заметим, что остальным западноевропейским странам (например Испании) это не удалось, и последствия колонизации Северной и Южной Америки оказались в корне различными: англичане экспортировали в свои колонии “инклюзивные” институты, а испанцы ограничились надстраиванием “экстрактивных” институтов, имевшихся у ацтеков и инков, такими же собственными.
В империалистическом контексте ясна и разница институционального и культурологического подходов (последний сформулировал Макс Вебер, а позднее вернул в оборот Дэвид Лэндис): будто есть связь между протестантизмом и “духом капитализма”. Услышав слово “культура”, я, в отличие от нациста из пьесы “Шлагетер” Ганса Йоста, не хватаюсь за пистолет. Я ограничиваюсь вежливым вопросом о самочувствии собеседника. Очень соблазнительно приписать влияние на историю “иудео-христианской культуре”, сплаву идей и норм (древнегреческая философия, иудейские заповеди, римское право, христианская мораль, учение Лютера и Кальвина). Но в этом случае мы рискуем слыть тенденциозными. Охота на ведьм и коммунизм – порождения иудео-христианской культуры в той же мере, что и “дух капитализма”, но об этом мало кто вспоминает. Как бы то ни было, культура устанавливает нормы, а институты порождают инициативу. Британцы вели себя очень по-разному в зависимости от того, эмигрировали они в Новую Англию либо отправлялись в Бенгалию работать на Ост-Индскую компанию. В первом случае наблюдалось становление инклюзивных институтов, а во втором – экстрактивных.
Славные институты
Спор о “великой дивергенции” важен не только для историков. Понимание причин успеха Запада помогает поставить насущные вопросы о нашем недавнем прошлом, о настоящем и вероятном будущем. Институциональный подход привлекателен в частности тем, что убедительно объясняет неспособность большинства незападных стран добиться (вплоть до конца XX века) устойчивого экономического развития. Аджемоглу и Робинсон иллюстрируют тезис о влиянии институтов применительно к географии и культуре на примере города Ногалеса, разделенного надвое американо-мексиканской границей. Разница в жизненном уровне здесь ошеломительна{27}. То же самое можно сказать о двух грандиозных экспериментах времен холодной войны. Корейский и немецкий народы были разделены, причем Южная Корея и Западная Германия получили преимущественно капиталистические институты, а Северная Корея и Восточная Германия – коммунистические. Всего за несколько десятилетий стало очевидным расхождение между ними. Аджемоглу и Робинсон сомневаются, что Китай встал на путь устойчивого развития. По их мнению, рыночные реформы в этой стране обусловлены, как и прежде, интересами распределяющей основные ресурсы элиты экстрактивного типа.
Специалисты по экономике развивающихся стран (в первую очередь Пол Кольер) считают примерно так же{28}. Пример Ботсваны показывает, что страна, лежащая к югу от Сахары, вполне может добиться экономического роста, если она, в отличие, скажем, от Демократической Республики Конго, не измотана хронической коррупцией и (или) гражданской войной. Ботсване после обретения независимости удалось (в отличие от большинства бывших африканских колоний) построить инклюзивные институты. Перуанский экономист Эрнандо де Сото давно твердит о том, насколько важны институты для развития{29}. Обследовав трущобы Лимы, Порт-о-Пренса, Каира и Манилы, де Сото и его коллеги нашли, что хотя доходы бедняков невелики, в их руках сосредоточен поразительно большой объем собственности. Проблема в том, что эту почти целиком “экстралегальную” собственность не признает закон. И это не потому, что бедные не желают платить налоги. Де Сото выяснил, что в подпольной экономике функционирует собственная налоговая система (поборы рэкетиров и т. д.), на фоне которой законность безусловно привлекательна. Однако оформить право собственности на дом или мастерскую почти невозможно.
В виде эксперимента группа де Сото попыталась открыть маленькую швейную мастерскую на окраине Лимы. На оформление документов ушло 289 дней, а разрешения построить на государственной земле здание ученые добивались целых 6 лет 11 месяцев, причем им пришлось иметь дело с 52 инстанциями. Де Сото пришел к выводу, что неработоспособные институты оставляют бедняков вне правового поля. Однако не следует думать, что “экстралегальная” экономика неэффективна. В книге де Сото “Загадка капитала” меня поразил следующий факт: общая стоимость недвижимости, которой распоряжаются бедняки из развивающихся стран (и которая, однако, не оформлена в собственность), достигает 9,3 трлн долларов. Увы, без права собственности это “мертвый капитал” (“нетронутый запас энергии” наподобие “воды в высокогорном озере в Андах”), и им фактически нельзя воспользоваться для обогащения. Лишь при условии защиты имущественных прав дом можно без затруднений купить, продать, передать в залог, определить его рыночную стоимость.
Революции в странах вроде Туниса и Египта стали веским аргументом в пользу правоты де Сото. Он расценивает “арабскую весну” в первую очередь как бунт разочарованных людей, которые могли стать предпринимателями, против коррумпированных режимов, стремящихся нажиться за счет их попыток накопить капитал. Яркий пример – история 26-летнего тунисца Тарика Мохаммеда Буазизи, в декабре 2010 года устроившего самосожжение под окнами губернаторской резиденции в городе Сиди-Бузид{30}. Буазизи поджег себя час спустя после того, как сотрудница полиции и двое муниципальных служащих отняли у него два ящика груш, ящик бананов, три ящика яблок и старые электронные весы стоимостью 179 долларов. Эти весы составляли весь капитал Буазизи. Он не имел права собственности на дом, в котором жила его семья и который иначе можно было передать в залог. Бизнес Буазизи зависел от мзды чиновникам за право держать лоток с фруктами на двух квадратных метрах общественной земли. Произвольная экспроприация лишила тунисца средств к существованию и, в конечном счете, жизни. Однако его жертва вызвала революцию (еще неясно, насколько “славную”). Все зависит от того, позволит ли новое конституционное устройство перейти странам вроде Туниса и Египта от экстрактивного к инклюзивному государству, от самоуправства рентоориентированных элит к верховенству права.
Если подход де Сото верен, он во многом объясняет подъем Запада после 1500 года с институциональной точки зрения, особенно сквозь призму верховенства права: в центре английских баталий XVII века по поводу полномочий парламента стоял вопрос о защите подданных от экспроприации королями их собственности. Конечно, профессиональному историку эта либеральная интерпретация истории кажется подозрительной (а Герберт Баттерфилд просто высмеивал ее). И все же процитированных выше авторов нельзя упрекнуть в наивно-детерминистском взгляде на исторический процесс. Здесь нет места телеологии и предрешенности, это подлинно эволюционная интерпретация, в которой главную роль играет случайность. Англии отнюдь не было предначертано (как описано в книге “1066 и все такое”[4] [покорение Англии нормандцами] и далее) стать “нацией господ”. Лишь цепь случайностей помешала в XVII веке восстановлению абсолютизма. Вспомним, например, о восстаниях в 1692, 1694, 1696, 1704, 1708 и 1722 годах, гражданской войне [мятеже якобитов] в 1715 году – и о [Втором] якобитском восстании в 1745 году{31}.
Действительно важен вопрос: насколько судьбоносным оказался институциональный поворот 1688 года? Большинство историков скажет, что он был не слишком радикальным. “Славная революция” (по их мнению, реакционная, “охранительная”) имела для общества (вне сферы аристократического влияния и патронажа) незначительные последствия{32}. Я думаю, это слишком узкий подход. В “Билле о правах” (“Акт, декларирующий права и свободы подданного и устанавливающий наследование короны”, 1689), кроме прочего, сказано:
4) Всякое взимание денег для надобностей короны под предлогом королевской прерогативы, без разрешения парламента, так же как и взимание на более долгий срок, нежели было указано, и не тем способом, каким было указано, противно законам.
8) Выборы депутатов в парламенты должны быть свободными.
9) Речи, составленные или произнесенные в парламенте, не могут быть преследуемы или разбираемы ни в каком суде или ином месте, кроме самого парламента.
13) Для искания средств к отвращению всех этих зол, для исправления и утверждения законов и для их поддержания необходимо часто созывать парламент.
При всем уважении к специалистам, замечу: несмотря на то, что религиозные предрассудки, а именно антикатолицизм, здесь возведены в конституционный принцип, документ знаменует исторический поворот.
Конечно, “права и свободы подданного” согласно биллю 1689 года воспринимались как явление давно привычное. Однако последствия “Славной революции” оказались неожиданными. Она привела не только к тому, что парламент после 1689 года энергично принялся за законы, которые должны были стимулировать развитие экономики: они защищали нарождающуюся текстильную промышленность, поощряли огораживание общинных земель, расширяли сети платных дорог и каналов. Даже война стала приносить прибыль, когда виги начали борьбу за мировое господство в торговле{33}. Последовательность событий очевидна: “Славная революция” – подъем сельского хозяйства – империалистическая экспансия – Промышленная революция.
Аргумент к институтам приобретает еще больший вес, если мы изберем сравнительный подход. В Китае в эпохи Мин и Цин так и не были осуществлены институциональные реформы. Власть императора и его чиновников не ограничивали ни полуавтономные корпорации, ни представительные собрания. В Азии, разумеется, действовали купцы, однако отсутствовали торговые компании, а тем более парламенты{34}. Тимур Куран указывал, что институты Османской империи сильно отличались от европейских: первые сдерживали накопление капитала и экономическое развитие. Дело в том, что в мусульманском праве совершенно иначе, нежели в правовых системах Западной Европы, трактуются вопросы наследования и кредита, деятельности юридических лиц и их правосубъектности. В исламских странах имелся институт вакфа, действовали доверительные фонды без образования юридического лица, однако не было банков{35}.
Бесславная революция
Если институциональная эволюция объясняет и превосходство Запада, и неизбывную нищету в Африке и других регионах, то не следует ли взглянуть в этом свете и на удивительнейшую тенденцию нашего времени: окончание “великой дивергенции” и начало новой Великой конвергенции Запада и Востока? Я думаю, да.
Адам Смит в 70-х годах XVIII века видел причины экономической стагнации Китая в его неудовлетворительных “законах и учреждениях”. Не значит ли это, что нынешние экономические, социальные и политические трудности Запада обусловлены вырождением наших некогда лучших в мире институтов? Почти нет сомнений, что Запад испытывает невиданный в последние 500 лет упадок. В 1978 году средний американец был более чем в 20 раз богаче среднего китайца, сейчас – лишь в 5 раз. Во многих отношениях разрыв между Западом и остальным миром резко сократился. Некоторые азиатские страны уже обошли большинство западных по ожидаемой продолжительности жизни и уровню образования. По данным за 2009 год Международной программы по оценке образовательных достижений учащихся (PISA) Организации экономического сотрудничества и развития, разница в математической подготовке подростков из Шанхая и из США столь же велика, как между юными американцами и тунисцами{36}.
Успех незападных стран в определенной мере объясним. Китай, с запозданием последовав примеру других восточноазиатских стран (первой была Япония), заимствовал большую долю (но не все)“фишек” западной цивилизации: экономическую конкуренцию, научную революцию, современную медицину, потребительское общество, трудовую этику{37}. Скопированные на Западе модели индустриализации и урбанизации работают хорошо, если вашими предпринимателями движут верные мотивы, ваши работники многочисленны, более-менее здоровы и образованны, а бюрократия достаточно эффективна. Далее я буду мало говорить о том, что удалось всему остальному миру, поскольку меня сильнее интересует, что пошло не так на Западе.
Большинство комментаторов, задающихся этим вопросом, критикуют чрезмерный государственный долг, бездарное управление банками и растущее неравенство. Но, по-моему, это лишь отдельные симптомы общей институциональной болезни – назовем ее “бесславной революцией”, которая губит плоды пятисотлетней институциональной эволюции Запада.
Англичане и их долги
Название этой главы – “Людской улей” – отсылает к “Басне о пчелах” Бернарда де Мандевиля. Основная мысль такова: общества, располагающие правильными институтами, процветают, даже если их члены дурно себя ведут. Англию в XVIII веке превратило в одну из богатейших стран не одно религиозное благочестие: не стоит сбрасывать со счетов и вполне земные устремления. Эти устремления экономисты называют “положительными внешними эффектами” как раз потому, что английские институты того времени способствовали накоплению капитала, инвестициям и инновациям.
После “Славной революции” (1688) монарх попал в зависимость от парламента. Виги, доминировавшие при новом режиме, не только способствовали развитию сельского хозяйства, росту торговли и империалистической экспансии. Быстро развивались и финансовые институты. Вильгельм Оранский принес в Англию, помимо протестантизма, представление о центральном банке и фондовой бирже. Многочисленные ассоциации, общества и клубы поощряли научно-технический прогресс. Роберт Аллен показал, что характерное для Британии сочетание дешевого угля и недешевой рабочей силы способствовало внедрению технологий, улучшающих производительность, особенно в текстильной промышленности{38}. Однако необходимой основой для всего этого стали институты. Вот что пишет Мандевиль:
- В просторном улье пчелы жили,
- Имелось все там в изобилье;
- И множились науки в нем,
- И шел промышленный подъем;
- Закона и оружья сила
- Его величие хранила;
- И каждой новою весной
- Он порождал за роем рой.
- Ни деспота не знал он власти,
- Ни демократии напасти;
- Им управлял король, чей трон
- Законом был давно стеснен.
- Так жили пчелы жизнью вольной,
- Но были вечно недовольны[5].
Один институт оказал особенно сильное влияние на ход английской истории. Норт и Вайнгаст в статье 1989 года указывали, что подлинное значение “Славной революции” – в доверии, которое она обеспечила английскому государству как суверенному заемщику. С 1689 года парламент контролирует и совершенствует налогообложение, следит за расходами королевского двора, защищает частную собственность и умело избегает дефолта. Этот порядок, по мнению Норта и Вайнгаста, был “самоподдерживающимся” – не в последнюю очередь потому, что собственники занимали подавляющее большинство мест в парламенте. В результате английское государство смогло занимать деньги в немыслимом доселе объеме: все прекрасно знали о королевской привычке не платить по долгам, произвольно устанавливать налоги и отбирать собственность{39}. В конце XVII – начале XVIII века начался период быстрого накопления государственного долга без повышения стоимости заимствований – скорее наоборот, она снижалась.
Такое развитие событий оказалось благотворным. Во-первых, это помогло Англии стать Великобританией, а затем и Британской империей, поскольку у государства появились беспрецедентные ресурсы для ведения войн (и для побед). Во-вторых, богачи приучились инвестировать в ценные бумаги, что создало предпосылки для финансовой революции, которая трансформировала английские накопления вообще во все: от каналов до железных дорог, от торговли до колоний, от железоделательных заводов до текстильных фабрик.
Хотя за время войн с Францией английский государственный долг заметно вырос (в 1815–1825 годах он достиг наивысшего значения – более 260 % ВВП), заемный капитал принес изрядную выгоду: в соседнем столбце баланса значилась мировая империя (приобретенная преимущественно с помощью флота, финансируемого в долг). А через сто лет после Ватерлоо долг сократился благодаря устойчивому экономическому росту и профициту бюджета. Дефолта не случилось. Инфляции удалось избежать. А земной шар оказался в руках англичан.
Партнерство поколений
Теперь я хотел бы поговорить о представительном правлении. Первая посылка вряд ли вызовет возражения: лучше, если правительство в той или иной мере представляет тех, кем управляет. И не только потому, что, как заметил Амартия Сен, демократия хороша сама по себе. Представительное правление легче авторитарного откликается на перемены общественных предпочтений и, следовательно, менее склонно к ужасным ошибкам, которые столь часто совершают авторитарные правители. Те из наших современников, кто отзывается о западной демократии как об “ущербной” (а я все чаще слышу такое), склоняются к пекинской модели однопартийного государства, в котором решения принимают технократы исходя из пятилетних планов. Этой системе Китай обязан и специальными экономическими зонами (СЭЗ), и демографической политикой “Одна семья – один ребенок”. СЭЗ привели страну к успеху, а ограничение рождаемости ведет ее к катастрофе, последствия которой еще не до конца ясны.
Впрочем, критики западной демократии правы в том, что с нашими политическими институтами творится неладное. Наиболее явный симптом – огромные долги, которые мы умудрились сделать в прошедшие десятилетия и которые (в отличие от прежних) нельзя целиком объяснить военными расходами. Согласно прогнозу Международного валютного фонда, общий государственный долг Греции достигнет в 2012 году 153 % ВВП этой страны. Что касается Италии, то этот показатель составит 123 %, Ирландии – 113 %, Португалии – 112 %, США – 107 %. Долг Великобритании приближается к 88 %. Япония, первой из незападных стран позаимствовавшая западные институты, выступает в этом отношении мировым лидером. Ее государственный долг достиг невообразимых 236 % ВВП (20 лет назад было втрое меньше)[6]. Еще удивительнее соотношение долга и государственных доходов, из которых в конце концов выплачиваются проценты и погашается основной долг (рис. 1.2).
Чистый государственный долг (2000–2012 гг.)
Рис. 1.2
Источник: International Monetary Fund World Economic Outlook Database, April 2012. См.: http://www.imf.org/external/pubs/ft/weo/2012/01/weodata/index.aspx
Нередко, когда предметом обсуждения становится долг (будто он сам по себе представляет проблему), начинается в целом бесплодный спор между сторонниками “строгой экономии” и “экономического стимулирования”. Я же полагаю, что проблема – результат серьезного сбоя в работе институтов.
Суть в том, как государственный долг позволяет нынешнему поколению избирателей жить за счет тех, кто слишком юн, чтобы голосовать, или вообще пока не появился на свет. Следует отметить, что публикуемые показатели сами по себе неточны: они учитывают лишь долг по государственным ценным бумагам. Быстрое увеличение объема таких ценных бумаг неизбежно влечет увеличение налогового бремени работающих сейчас и будущих работников, поскольку (даже если сохранятся нынешние низкие процентные ставки для крупнейших суверенных заемщиков) сумма обслуживания долга неизбежно вырастет. Но в долг по государственным ценным бумагам не включают нередко более значительные внефондовые обязательства по программам социальной защиты наподобие (я назову крупнейшие американские проекты такого рода)“Медикэр”, “Медикэйд” и “Социальное обеспечение”.
Согласно имеющимся оценкам, разница между чистой приведенной стоимостью долговых обязательств федерального правительства и чистой приведенной стоимостью будущих доходов федерального бюджета составляет 200 трлн долларов (то есть почти в 13 раз больше долга, о котором заявляет Министерство финансов США). Заметим, что и эти показатели занижены: они не включают внефондовые обязательства правительств штатов, а также муниципалитетов (около 38 трлн долларов){40}. Эти умопомрачительные суммы, по сути, – исковые претензии нынешних пенсионеров (или людей, которые вот-вот выйдут на пенсию) к своим детям и внукам, которых текущее законодательство обрекает в будущем либо на заметный рост налогов, либо на заметное сокращение бюджетных расходов.
Чтобы показать масштаб проблемы, экономист Лоренс Котликофф подсчитал: для устранения бюджетного дефицита правительству США потребовалось бы немедленно повысить на 64 % все федеральные налоги – или на 40 % урезать расходы федерального правительства{41}. Более десяти лет назад, когда Котликофф представил свои “поколенные выкладки” касательно Великобритании, он вычислил (исходя из предположения, что государство увеличит расходы на пособия и здравоохранение), что для избавления от бюджетного дефицита потребуются 31-процентный рост налоговых поступлений и 46-процентное увеличение отчислений на социальное страхование{42}. Эдмунд Берк в “Размышлениях о революции во Франции” (1790) указывал, что подлинный “общественный договор” – не описанный Руссо договор между правителем и народом, не “всеобщая воля”, а партнерство, сотрудничество поколений:
Один из первейших и ведущих принципов, освящающих государство и законы, состоит в том, чтобы временные владельцы его, не беспокоясь о том, что им вручили предки и что они должны передать потомкам, не вели себя так, будто полноправно им владеют, чтобы они не считали одним из своих прав ограничение передачи родового имения по наследству или нанесение вреда передаваемому имуществу, разрушая по своей прихоти первоначальное здание общества и тем самым подвергая риску оставить потомкам руины вместо прочного жилища – а преемников своих научить уважать их нововведения не более, чем сами они почитали установления предков… Общество поистине есть договор… Это партнерство… не только между живущими, но и между теми, кто жив, кто умер и кто еще не родился[7].
В огромных межпоколенных отчислениях, обусловленных нынешней бюджетно-налоговой политикой, мы видим возмутительный и, вероятно, беспрецедентный отказ от такого партнерства.
Хочу подчеркнуть: сегодня важнейшая задача зрелых демократий – восстановить общественный договор между поколениями. Однако сделать это крайне нелегко. Одно из главных препятствий – молодежь не умеет просчитывать свою экономическую выгоду в долгосрочной перспективе. Удивительно просто заручиться поддержкой молодых избирателей для проведения политики, которая им самим в итоге навредит (например, введение пенсионной программы для госслужащих с установленными выплатами). Если бы молодые американцы знали, что для них по-настоящему хорошо, все они стали бы поклонниками Пола Райана[8]. Вторая проблема заключается в том, что демократические государства Запада сейчас настолько активно участвуют в перераспределении доходов, что политики, призывающие к сокращению расходов, почти всегда встречают организованный отпор со стороны или госслужащих, или получателей государственных пособий (или и тех, и других).
Существует ли конституционное решение проблемы? Упрощенное решение (уже принятое некоторыми американскими штатами, а также Германией) – поправка о сбалансированном бюджете, ограничивающая возможности законодателя увеличивать дефицит (главным образом в виде предоставления центральным банкам полномочий по ограничению свободы законодателя в сфере денежно-кредитной политики). Проблема в том, что опыт финансового кризиса сильно увеличил число сторонников использования дефицита государственного бюджета как средства стимулирования экономики в периоды рецессии, не говоря уже о финансируемых за счет увеличения дефицита государственных инвестициях в инфраструктуру. В 2011 году ведущие страны континентальной Европы вслед за Германией попытались ограничить структурный дефицит, оставив себе пространство для маневра в отношении циклического дефицита. Однако проблема этого “бюджетно-налогового пакта” в том, что лишь в двух государствах ЕС дефицит не превышает установленный предел (0,5 % ВВП). У большинства же стран структурный дефицит по меньшей мере вчетверо больше, а история показывает, что правительство, стремящееся к сокращению дефицита, неизбежно уходит в отставку.
Поэтому, вероятно, большинство нынешних избирателей одобрят курс на неравенство поколений, особенно если учесть, что пожилые избиратели посещают избирательные участки гораздо охотнее молодых. Но что если перекладывание ответственности за расточительность бэби-бумеров не просто несправедливо по отношению к молодежи, но пагубно для всех? Что если неуверенность в будущем влияет на настоящее? Кармен Рейнхарт и Кен Рогофф указывали: трудно поверить, что на экономическое развитие страны не влияет долг, достигающий 90 % ВВП{43}. Беспокойство по поводу быстро приближающегося “фискального рифа” – возможно, одна из причин того, что экономика США в 2012 году не достигла “скорости освобождения”.
Расстроенные финансы
Похоже, у нас лишь два выхода. Согласно благоприятному (и менее вероятному) сценарию, сторонникам реформ удастся, ценой героических усилий, подвигнуть не только молодежь, но и значительную долю их родителей, дедушек и бабушек проголосовать за более ответственную бюджетно-налоговую политику. Выше я объяснил, почему это трудно сделать. Но, я думаю, есть способ увеличить шансы этих людей на успех. Для этого надо изменить то, каким образом правительства отчитываются в своих доходах и расходах.
Скажу откровенно: нынешняя система построена на обмане. Нет регулярно публикуемых, точных официальных балансовых отчетов. Огромные долги утаиваются. Нельзя верить даже текущим показателям доходов и расходов. Так невозможно вести легальный бизнес. Последней частной корпорацией, публиковавшей настолько же дезориентирующую отчетность, был “Энрон”.
Однако выход из положения есть. Балансы в государственном секторе могут (и должны) составляться так, чтобы пассивы можно было сопоставить с активами. Это помогло бы уточнить разницу между дефицитом средств на инвестирование и дефицитом средств на текущее потребление. Правительствам стоит вслед за бизнесом использовать Общепринятые принципы бухгалтерского учета (GAAP). И, прежде всего, необходимо регулярно готовить поколенную отчетность, чтобы предельно ясно оценивать последствия политического курса для разных поколений.
Если мы не сделаем всего этого (то есть не начнем полномасштабную реформу государственных финансов), боюсь, нас ждет второй сценарий – он опаснее, но вероятнее. Западные демократические страны будут следовать нынешней безответственной политике до тех пор, пока одна за другой, вслед за Грецией и другими средиземноморскими государствами, не войдут в смертельный “фискальный тодес”. Он начинается с утраты доверия, за этим следует повышение стоимости кредита, а заканчивается все тем, что государству в самый неподходящий момент приходится сокращать расходы и поднимать налоги. Итог – кризис неплатежей вкупе с инфляцией. И тогда мы все кончим, как Аргентина.
Третий сценарий реализуется в Японии, США и, кажется, в Великобритании. Государственный долг растет, но дефляционные страхи, выкуп облигаций центральным банком, а также “миграция в безопасную зону” из всех остальных регионов планеты сохраняют затраты на обслуживание долга на небывало низком уровне. Этот сценарий опасен тем, что он предполагает близкий к нулевому рост в течение десятилетий: “стационарное состояние” на новый лад (но, в отличие от времен Адама Смита, теперь стагнирует не Восток, а Запад). Когда экономические проблемы обострились, мы, избиратели, озаботились поисками козла отпущения. Мы клянем политиков, которым выпало вернуть государственные финансы под контроль. При этом мы браним банкиров и финансовые рынки, как будто в нашем неуемном стремлении жить в кредит виновата бездумная раздача ими займов. Нам нравится жесткое регулирование, но не в отношении самих себя. В главе 2 мы обратимся от политики к экономике, от улья демократии к дарвинистским рыночным джунглям – и зададимся вопросом: не заметна ли и здесь тенденция к вырождению западных институтов?
Мы рассмотрим вопрос: не является ли излишне сложное регулирование рынков болезнью, а не лекарством? У верховенства права, как мы убедимся, – множество недругов, и среди опаснейших – авторы очень длинных и очень запутанных законов.
Глава 2
Экономика по Дарвину
Иллюзия дерегулирования
Какая наиболее серьезная проблема стоит перед мировой экономикой? Некоторые считают, что это неудовлетворительное финансовое регулирование. По мнению ряда авторитетных специалистов, причины кризиса, который разразился в 2007-м и до сих пор еще не преодолен, кроются в решениях начала 80-х годов, приведших к заметному дерегулированию финансовых рынков. Нам рассказывают, что в добрые старые времена ремесло банкира было делом “скучным”. Американский закон Гласса – Стигала 1933 года (признание его в 1999 году утратившим силу предположительно стало судьбоносным) различал деятельность коммерческих и инвестиционных банков.
“Изменения в законодательстве при Рейгане фактически покончили с ограничениями ипотечного кредитования времен «Нового курса», – писал принстонский экономист Пол Кругман. – Лишь после рейгановского законотворчества бережливость постепенно ушла из американской жизни”. Также “во многом из-за дерегулирования при Рейгане” финансовая система “рисковала слишком сильно, располагая не слишком крупным капиталом”{44}. В другой колонке Кругман с теплотой вспоминает “долгий послевоенный период стабильности… Ею мы обязаны сочетанию страхования вкладов (оно устранило угрозу массового изъятия депозитов) и строгого надзора за банковскими балансами, в том числе за рискованным кредитованием и объемом заимствований, из которых банкам позволялось финансировать инвестиции”{45}. То был, по Кругману, золотой век: “В эпоху «скучного» банковского дела наблюдался впечатляющий экономический прогресс”{46}. “Общая производительность бизнеса в Америке росла быстрее после войны, когда банки находились под жестким контролем, а рынок прямых инвестиций едва ли существовал, нежели с тех пор, когда наша политическая система решила, что жадность – это хорошо”{47}.
Кругман не одинок. Саймон Джонсон дал разгромный очерк финансового безрассудства в книге “Тринадцать банкиров”{48}. Даже Ричард Познер из Чикаго присоединился к хору сторонников возвращения закона Гласса – Стигала{49}. Более того, Сэнфорд Вайль, творец монструозной “Ситигруп”, публично покаялся в грехах{50}. Итак, вот первый набросок истории финансового кризиса: во всем виновато дерегулирование. Ничем не стесненные после 1980 года финансовые рынки пошли вразнос, дела у банкиров стали хуже некуда, и государству пришлось их спасать. Теперь банкиров снова нужно призвать к порядку.
Я отнюдь не оправдываю банкиров, однако убежден, что эта канва неверна. Прежде всего, кажется сомнительным, что главное событие в истории американского кризиса (начавшегося с краха “Беар – Стернс” и “Леман бразерз”) не произошло бы, если бы закон Гласса – Стигала еще действовал. “Беар – Стернс” и “Леман бразерз” были чисто инвестиционными банками и могли разориться из-за неверных действий руководства и ранее 1999 года. То же справедливо в отношении фирм, чей основной бизнес состоял в коммерческом кредитовании: “Кантриуайд”, “Вашингтон мьючуэл” и “Вачовиа”, вылетевшие в трубу, даже не связывались с размещением ценных бумаг. Смехотворно и заявление, будто американская экономика до Рейгана чувствовала себя превосходно благодаря жесткому контролю над банками до 1980 года. Да, производительность в 1950–1979 годах росла быстрее, чем в 1980–2009 годах. Но в 80–90-х годах она росла еще быстрее, чем в 70-х. Кроме того, она росла неизменно быстрее, чем в Канаде с 1979 года. В отличие от Кругмана, я думаю, что в последние 70 лет на рост производительности оказывали влияние некоторые другие факторы, например, технический прогресс, образовательные реформы и глобализация. Но если бы я захотел сыграть на поле Кругмана, то громко напомнил бы, что канадское государство следит за банками еще пристальнее, чем американское, – и поэтому канадские банки уступают американским в эффективности.
Если не для американцев, то для англичан нелепо звучат рассуждения о том, что регулирование финансовых рынков обусловило их быстрое развитие, а дерегулирование, напротив, привело к кризису. До 80-х годов банковское дело в Великобритании находилось под жестким контролем. Сити был опутан густой сетью традиционных ограничений в гильдейском духе. Торговые банки (члены августейшего Комитета акцептных домов) занимались, по крайней мере теоретически, акцептованием коммерческих векселей, а также выпуском облигаций и акций. Банковское обслуживание юридических и физических лиц контролировал картель ведущих банков: они размещали депозиты и выдавали ссуды. Независимые брокеры на Лондонской бирже продавали акции, а маклеры покупали их. За всеми этими капиталистами-джентльменами следил (иногда строго, но чаще благосклонно) управляющий Английским банком, который пресекал неджентльменское поведение одним движением своих знаменитых бровей{51}. Кроме неписаных правил, во время Второй мировой войны и после нее появился набор запутанных правовых норм. Закон “О валютном контроле” (1947), жестко ограничивший операции в любой валюте, кроме фунта стерлингов, действовал до 1979 года. Даже после краха Бреттон-Вудской системы твердых обменных курсов валют Английский банк регулярно пытался повлиять на курс фунта. Банки подчинялись действию закона “О компаниях” (1948), закона “О предотвращении мошенничества в инвестиционной сфере” (1958) и закона “О компаниях” (1967). Закон “О защите вкладчиков” (1963) осложнил жизнь тем депозитным учреждениям, которые, исходя из мудреных правил, известных как “приложение 8” [к закону “О компаниях” 1948 года] и “статья 127” [закона “О компаниях” 1967 года], не считались банками{52}. После доклада комитета Рэдклиффа (1959), авторы которого сочли традиционные инструменты денежно-кредитной политики недостаточными, к имеющимся ограничениям прибавился потолок банковского кредитования{53}. Не менее жестко регулировалось и потребительское кредитование (обычно в форме покупки с оплатой в рассрочку). От банков, признанных таковыми Английским банком, требовалось поддержание ликвидности на уровне 28 % норматива, что фактически означало покупку множества государственных облигаций.
Однако эра торжества финансового регулирования отнюдь не стала временем “впечатляющего экономического прогресса”. Напротив, 70-е годы явились для Англии, вероятно, самым бедственным в финансовом отношении десятилетием (начиная с 20-х годов XIX века). В 70-х годах грянул не только впечатляющий банковский кризис, но и наступил крах фондового рынка. Кроме того, наблюдались “ипотечный пузырь” и инфляция, темпы которой выражались двузначными числами, – и все это завершилось вмешательством Международного валютного фонда в 1976 году. В ту пору имелись собственные Берни Мэдоффы, “Беар – Стернс” и “Леман бразерс” – хотя кто теперь вспомнит Джеральда Каплана из “Лондон и каунти секьюритиз”? А “Сидер холдингс”? Или “Трайомф инвестмент траст”? Следует признать, что вторичный банковский кризис отчасти обусловлен бездарными переделками банковского законодательства правительством Эдварда Хита. Но не совсем верно считать это дерегулированием. Новая система (с говорящим названием “Конкуренция и кредитный контроль”, 1971) оказалась изощреннее прежней. Более того, грубые просчеты в денежно-кредитной и налогово-бюджетной политике стали более явными, когда начался кризис. По-моему, урок 70-х годов не в том, что дерегулирование есть зло, а в том, что худо неэффективное дерегулирование, особенно в сочетании с неэффективной денежно-кредитной и бюджетно-налоговой политикой{54}. То же самое, думаю, можно сказать и о нынешнем кризисе.
Кризис и регулирование
Финансовый кризис, начавшийся в 2007 году, вызван именно избыточным регулированием. Обстоятельный разбор последствий кризиса потребовал бы по меньшей мере пяти книжных глав. Во-первых, руководители крупных акционерных банков стремились “максимизировать биржевую стоимость акций”, поскольку их собственное благосостояние во многом зависело от паев и опционов на акции собственных банков. Простейший способ сделать это заключался в расширении деятельности своих организаций соответственно размеру капитала. Во многих странах Запада балансы головокружительно выросли по отношению к собственному капиталу банков. И произошло это в результате недвусмысленной регуляции. А именно, Международная конвергенция измерения капитала и стандартов капитала (Базельский комитет по банковскому надзору, июль 1988 года) позволила банкам держать очень большой объем активов в отношении к собственному капиталу, отнеся эти активы (например государственные облигации) к низкорисковым.
Во-вторых, в 1996 году стандарты “Базель” изменились, и фирмы стали определять требования к капиталу фактически самостоятельно, исходя из внутренней оценки риска. Она стала зависеть от оценок, присваиваемых ценным бумагам (позднее – и структурированным финансовым продуктам) частными агентствами.
В-третьих, центральные банки (во главе с Федеральной резервной системой США) придерживались удивительно неровной денежно-кредитной политики. Так, они могли резко снизить процентные ставки, если цены активов внезапно падали, однако не вмешивались, если те быстро росли, но это не сказывалось на общественных ожиданиях относительно “базовой” инфляции (она не учитывает изменение цен на продовольствие и энергоносители и не смогла сдержать рост цен на недвижимость). Этот подход назвали “пут-опционом Гринспена”, а позднее “пут-опционом Бернанке”: федералы могли вмешаться, чтобы поддержать американский рынок капитала, – но не чтобы проткнуть “пузырь” на рынке активов. Предполагалось, что Федрезерв следит лишь за инфляцией потребительских цен, однако, как ни странно, не за ростом цен на недвижимость.
В-четвертых, Конгресс принял закон, направленный на то, чтобы больше малоимущих семей (особенно относящихся к меньшинствам) приобрели собственное жилье. На рынок ипотечных кредитов крайне негативно повлияла деятельность финансируемых государством ипотечных агентств “Фанни Мэй” и “Фредди Мак”. И республиканцы, и демократы в силу политических и социальных причин сочли это приемлемым. Фактически (с точки зрения финансистов) они поощряли игру на американском рынке недвижимости домохозяйств с низким уровнем дохода – игру безответственную, по-крупному и не на свои деньги, причем все эти игроки, как один, ставили на одно поле.
Не пошло рынку на пользу и вмешательство Китая, который купил буквально триллионы долларов, чтобы юань не подорожал. Первичной целью этой политики было сохранение сверхконкурентоспособности китайского промышленного экспорта. Но КНР не только решила вложить в доллары излишек текущего платежного баланса. Вторичным (и непредусмотренным) последствием явилось предоставление Америке огромного займа. Поскольку Китай и другие страны приобрели в основном долговые обязательства правительства или госучреждений США, доходность этих ценных бумаг искусственно занижалась. А из-за того, что ставки ипотечного кредитования тесно связаны с доходностью казначейских облигаций, “Кимерика” (странное экономическое сотрудничество Китая и Америки)“раздула” и без того разогретый рынок недвижимости.
В этой истории лишь один момент соответствует тезису о “вреде дерегулирования”: отказ от регулирования рынка деривативов, в частности свопов на дефолт по кредиту. Страховой гигант АИГ попал в затруднительное положение из-за того, что его лондонское отделение слишком часто страховало от перемены рыночной конъюнктуры, а это, по сути, риск, который вообще не подлежит страхованию. Тем не менее я вижу первопричину кризиса не в этом. Главную роль в нем сыграли банки, а они были регулируемыми[9].
Вопрос деривативов важен потому, что такие уважаемые люди, как Пол Волкер и Адер Тернер, усомнились в экономической и социальной ценности большей доли (если вообще не всех) недавних теоретических и технических новшеств в финансовой сфере, в том числе открытия рынка деривативов{55}. Я не настолько отрицательно отношусь к новым финансовым инструментам. Я согласен с тем, что современные методы риск-менеджмента во многих отношениях неудовлетворительны, особенно если их применяют люди, забывшие (или никогда не знавшие) инструменты вроде оценки стоимостной меры риска. Нельзя игнорировать современное состояние финансовой сферы – как нельзя ликвидировать “Амазон” и “Гугл” во имя спасения книготорговцев и библиотекарей.
Вопрос в том, улучшит ли ситуацию разрабатываемое сейчас дополнительное регулирование, уменьшит ли оно частотность или силу финансового кризиса в будущем. Думаю, это маловероятно. Более того, мне кажется, что новое законодательство может привести как раз к противоположному результату.
Проблема не в новых финансовых инструментах, а в финансовом регулировании. Финансовый кризис показал, сколь далеки от совершенства модели риск-менеджмента, которым следует частный сектор. При этом государственный сектор почти не пользуется такими моделями. Из-за того, что законодатели и регламентирующие органы действовали, мало принимая в расчет закон непреднамеренных последствий, они невольно способствовали формированию во всех развитых странах “ипотечного пузыря”{56}.
По-моему, вопрос не в том, нужно ли регулировать. Неконтролируемого финансового рынка просто не бывает. Шотландцы во времена Адама Смита ожесточенно спорили, регулирование какого рода нужно системе бумажно-кредитного обращения. Сам отец экономики свободного рынка предложил ряд мер, направленных на ужесточение банковского регулирования после кредитного кризиса 1772–1773 годов{57}. Не может быть финансовой системы без нормативного обеспечения принудительного возврата долга и наказания мошенников. В отсутствие законодательных ограничений некоторые банки, скорее всего, ждал бы крах из-за несогласованности срока жизни активов и пассивов, свойственной почти всем банкам со времен возникновения системы частичного банковского резервирования. Поэтому вопрос должен звучать так: какое регулирование лучше?
Кажется, мнения сейчас склоняются в пользу сложности, а не простоты; следования нормам, а не собственного выбора; кодексов поведения, а не личной и корпоративной ответственности. Я думаю, это обусловлено ошибочным пониманием того, как устроен финансовый рынок. На ум приходит шутка Карла Крауса о психоанализе, который “вместо того, чтобы стать лекарством, сам стал недугом”. Похоже, излишне сложное регулирование – недуг того же рода.
Кто регулирует деятельность регуляторов?
Мы не можем контролировать себя. Вам придется вмешаться и взять Уолл-стрит под контроль”, – заявил Джон Мак, бывший глава инвестиционного банка “Морган – Стэнли”, выступая в Нью-Йорке в ноябре 2009 года{58}. Американские конгрессмены не отказали г-ну Маку в любезности и приняли в 2010 году закон “О реформе финансовой системы и защите прав потребителей”. (Далее – “закон Додда – Фрэнка”. Он назван так по именам двух его главных авторов, сенатора и члена Палаты представителей.)
У верховенства права много врагов. Один из них – дурные законы. Закон Додда – Фрэнка (его цель – “обеспечение финансовой стабильности Соединенных Штатов путем увеличения подотчетности и прозрачности финансовой системы, отказ от системы [учреждений] «слишком больших, чтобы рухнуть», защита американских налогоплательщиков путем отказа от бэйлаутов, защиты потребителей от злоупотреблений при оказании финансовых услуг, и решение других задач”) – это почти идеальный пример избыточно сложного регулирования. Этот закон предписывает регламентирующим органам разработать 243 акта, провести 67 исследований и издавать 22 периодических доклада. Взамен упраздненного регламентирующего органа образовали два новых. Установлен детализированный порядок “упорядоченной ликвидации” системообразующих финансовых институтов (СФИ). Это смягченный вариант “правила Волкера”, которое запрещает СФИ покупать и продавать ценные бумаги на собственные средства, [предназначенные для покрытия обязательств перед клиентами], выступать гарантом и владеть долями в фондах прямых инвестиций и хеджевых фондах. Но это не все.
Ст. 232 закона Додда – Фрэнка предусматривает образование в каждом регламентирующем органе отдела по работе с меньшинствами и женщинами – чтобы, кроме прочего, обеспечить “активное вовлечение предприятий, владельцами которых являются представители меньшинств и женщины, в программы данного органа и договорные отношения с ним”. Если вы не согласны с убеждением главы МВФ Кристин Лагард, что если бы банк “Леман бразерз” [“Братья Леман”] назывался “Леман систерз” [“Сестры Леман”], кризиса не было бы, то вы, вероятно, захотите узнать, как именно указанная статья закона будет способствовать “обеспечению финансовой стабильности Соединенных Штатов”. Тот же вопрос возникает при изучении ст. 750, в соответствии с которой образуется межведомственная рабочая группа для “изучения состояния существующих и потенциальных рынков квот на эмиссию двуокиси углерода для обеспечения эффективности, защищенности и прозрачности таких рынков”. Любопытна и ст. 1502. Она предусматривает, что товары могут быть снабжены этикеткой “Изготовлено из сырья, добытого не в Демократической Республике Конго”, если в производстве не использовались “контрабандные минералы, торговля которыми прямо или косвенно финансирует вооруженные группировки в… Конго и сопредельных государствах, либо идет на пользу таким группировкам”. Разумеется, торговля “кровавыми алмазами” – это плохо. И в дискриминации по признаку расы или пола нет ничего хорошего. И в изменении климата. Но уместно ли упоминать обо всем этом в законе?
В разделе II закона Додда – Фрэнка почти 80 страниц посвящено детальному описанию того, как ликвидировать СФИ с меньшим ущербом, нежели причинило банкротство “Леман бразерз”. Закон возлагает эту обязанность на министра финансов США, Федеральную корпорацию по страхованию банковских депозитов (ФКСД), Федеральный окружной суд и Апелляционный суд округа Колумбия. Если министр финансов и ФКСД придут к мнению, что крах финансовой организации может повлечь всеобщую дестабилизацию, они могут поставить ее под свой контроль. А если организация возражает, вашингтонские суды должны в течение одного дня утвердить либо отменить решение министра финансов и ФКСД. Причем разглашение информации о том, что такое дело рассматривается, влечет уголовную ответственность. Я понятия не имею, как экстраординарная процедура такого рода улучшит обычный порядок банкротства{59}. Может быть, следует произносить СФИ (SIFI) как “сай-фай” (sci-fi)?
Выше я указывал, что институты финансовой системы, деятельность которых максимально жестко регулируется, наиболее уязвимы: это крупные банки по обе стороны Атлантики, а не хеджевые фонды. Американскому политическому классу проще списать кризис на дерегулирование и злоупотребления банкиров. Это не только помогает свалить вину на других, но и оправдывает введение новых правил. Однако возникает вопрос: quis custodiet ipsos custodes [кто устережет самих сторожей]? И вправду: кто регулирует деятельность регуляторов?
Рассмотрим еще один пакет нормативных актов. Согласно стандарту “Базель III”, который вступит в силу в 2013-м – конце 2018 года, 29 крупнейшим международным банкам дополнительно потребуется 566 млрд долларов капитала или уменьшение активов примерно на 5,5 трлн долларов. По данным агентства “Фитч”, это повлечет 23-процентный рост капитала банков относительно показателя конца 2011 года{60}. Конечно, после 1980 года крупные банки оказались недокапитализированы (или слишком зависимы от заемных средств – это как вам больше понравится). Но далеко не ясно, как принуждение банков к тому, чтобы они увеличивали свой уставной капитал или меньше давали в долг, отвечает цели устойчивого восстановления экономики, без которого невозможно возвращение финансовой стабильности в США, а тем более в Европе.
За всеми подобными актами стоит всеобщий закон непреднамеренных последствий. Что если совокупный эффект всех этих законов делает СФИ более, а не менее уязвимыми? Среди многочисленных нововведений стандарта “Базель III” есть требование: в “тучные времена” банки должны накапливать капитал, чтобы в “худые” иметь “подушку безопасности”. Это правило широко приветствовалось несколько лет назад, когда его ввели испанские регуляторы. Что тут добавить!
Неразумный замысел
В предыдущей главе я постарался показать ценность “Басни о пчелах” Мандевиля как аллегории должного функционирования институтов. Теперь позвольте предложить другую метафору – из биологии. Чарльз Дарвин в автобиографии выразил признательность современникам-экономистам, особенно Томасу Мальтусу. В 1838 году Дарвин “случайно, ради развлечения”[10] прочитал “Опыт о законе народонаселения”:
Благодаря продолжительным наблюдениям над образом жизни животных и растений я был хорошо подготовлен к тому, чтобы оценить [значение] повсеместно происходящей борьбы за существование, и меня сразу поразила мысль, что при таких условиях благоприятные изменения должны иметь тенденцию сохраняться, а неблагоприятные – уничтожаться. Результатом этого и должно быть образование новых видов. Теперь, наконец, я обладал теорией, при помощи которой можно было работать{61}.
Редактор журнала “Экономист” Уолтер Бэджет – один из многих викторианцев, приложивших к экономике эволюционную теорию Дарвина, писал: “Грубое и вульгарное устройство английской торговли – это тайна ее жизни; ей присуща «склонность к изменению», которая есть принцип прогресса и в обществе, и в животном мире”{62}. (Ниже мы вернемся к Бэджету.)
Сходство финансового рынка и живой природы, какой ее видел Дарвин, не только поверхностное. Подобно диким животным в Серенгети, физические и юридические лица ведут постоянную борьбу за существование, состязаясь за доступ к ограниченным ресурсам. Естественный отбор идет так: любое новшество (в биологии – мутация) сохранится или исчезнет в зависимости от того, насколько оно соответствует среде. Что роднит мир финансов с истинно эволюционной системой? Как я писал ранее, общих черт у них по меньшей мере шесть{63}:
– “гены”, в роли которых выступают определенные черты корпоративной культуры: так же, как гены в биологии, они позволяют информации сохраняться в “организационной памяти” и транслироваться от одного индивида к другому или от фирмы к фирме при рождении новой фирмы;
– потенциал спонтанных “мутаций”, в экономической сфере обычно (но не всегда) принимающих вид технических новшеств;
– внутривидовая конкуренция за ресурсы (она сказывается на “продолжительности жизни” и “репродуктивном успехе” предприятий и определяет, какая именно деловая практика получит распространение);
– механизм естественного отбора, действующий через рыночное распределение капитала и трудовых ресурсов, а также вероятную гибель в случае неэффективности, то есть “выживание наиболее приспособленных” предприятий;
– возможность видообразования, устойчивое биоразнообразие через созидание совершенно новых “видов” финансовых институтов;
– вероятность вымирания некоторых видов.
Как и в природе, на эволюцию финансов оказывают влияние геополитические потрясения и финансовые кризисы. Различие в том, что гигантские астероиды прилетают из космоса, а финансовые кризисы зарождаются внутри самой системы. Великая депрессия 30-х годов и Великая инфляция 70-х годов стали периодами больших потрясений и сопровождались “массовыми вымираниями” (банковская паника в 30-х годах, банкротство сберегательных банков в 80-х годах). Наша эпоха пережила сопоставимые потрясения. Но “массовые вымирания”? Их давно не было. В мире финансов то и дело натыкаешься на живого динозавра.
Дело в том, что (в отличие от эволюции в безжалостной природе) финансовая эволюция ограничена законодательными рамками, в определении которых сыграл роль (здесь я позаимствую словосочетание у креационистов, спорящих с Дарвином)“разумный замысел”. Однако насколько разумен этот замысел? Не слишком разумно критиковать эволюционный процесс. Глупо ослаблять и без того хрупкую систему.
Судите сами. Законодательство после 1980 года побудило многие банки и в Германии, и в Испании, и в США увеличить свой баланс относительно капитала. (И не ставьте в вину Рейгану события в Берлине и Мадриде.) Когда обеспеченные недвижимостью активы упали в цене, перед банками замаячила угроза неплатежеспособности. А когда прекратился приток краткосрочного капитала, возник риск неликвидности. Власти, вынужденные выбирать между волной банковских банкротств по образцу Великой депрессии и санацией, предпочли дать банкам денег. Теперь законодатели, преследуемые недовольными избирателями (до сих пор не понимающими, насколько им стало бы хуже, если бы рухнули банки “слишком большие, чтобы рухнуть”), готовят законы, в будущем исключающие бэйлаут.
В законе Додда – Фрэнка ясно сказано: в следующий раз, когда лопнет СФИ, налогоплательщикам не придется заплатить ни цента. Однако не совсем ясно, кто же тогда будет платить. В ст. 214 недвусмысленно сказано: “Все средства, израсходованные в соответствии с настоящей статьей на ликвидацию финансовой организации, будут возмещены за счет активов такой организации либо финансового сектора через налогообложение”. Но что ждет залоговых кредиторов, держателей банковских акций, для защиты которых столько было сделано в 2008–2009 годах? Авторы закона Додда – Фрэнка разумно предполагают изучение этого вопроса. В конце концов, если итогом закона оказывается избавление налогоплательщиков от всякой необходимости платить за попавшие в серьезную переделку СФИ, непонятно, как смогут избежать убытков акционеры. Если так, то стоимость заимствования для крупных банков должна вырасти, даже если доходность их капитала снижается. Таким образом, борясь с нестабильностью, авторы закона лишь увеличивают ее.
Можно взглянуть на финансы как на очень сложную систему, состоящую из множества взаимосвязанных элементов, асимметрично организованных{64}. Эта сеть функционирует между порядком и беспорядком – “на кромке хаоса”. Столь сложные системы могут некоторое время функционировать без сбоев, будто бы находясь в равновесном состоянии, а в действительности непрерывно адаптируясь с помощью схем положительной обратной связи. Но приходит момент, когда сложные системы идут вразнос. Малейшее нарушение равновесия может спровоцировать “фазовый переход” к кризису. Это особенно вероятно, если узлы сети “прочно сопряжены”. При возрастании взаимозависимости узлов сети конфликт ограничивающих условий быстро приводит к катастрофе.
Все сложные природные системы – от термитников до нервной системы человека – имеют некоторые общие черты. Слабый импульс в такой системе может привести к непредсказуемым изменениям, а причинно-следственные связи далеко не всегда являются линейными. Некоторые теоретики считают даже, что отдельные сложные системы полностью недетерминированы (то есть предсказать их будущее состояние исходя из знания прошлого почти невозможно). Каким окажется следующий лесной пожар? Мы этого не знаем. Степенной закон кажется применимым и к землетрясениям и эпидемиям{65}.
Примерно таков и финансовый кризис. Это не так уж странно. Экономисты-“еретики” вроде Уильяма Брайана Артура давно твердят, что сложно устроенная экономика отличается взаимодействием рассредоточенных агентов, отсутствием централизованного контроля, множественными уровнями организации, непрерывной адаптацией, безостановочным образованием новых рыночных ниш и отсутствием общего равновесия. Если так, то (как указывал Эндрю Холдейн из Английского банка) Уолл-стрит и Сити – это элементы одной из самых сложных систем, когда-либо созданных человеком (рис. 2.1){66}. А сочетание централизации, межбанковского кредитования, новшеств в финансовой сфере и ускорения научно-технического прогресса делает эту систему особенно уязвимой. Различие между природой и финансовым миром – в роли регулирования: оно призвано снизить частоту возникновения финансовых “пожаров” и уменьшить их масштаб. При этом, как мы видели, довольно просто добиться противоположного эффекта: политические процессы сами по себе непросты. Регламентирующие органы могут подпасть под влияние тех, за чьим поведением они призваны следить (так предложение высокооплачиваемой работы может превратить егеря в браконьера). Может возникнуть и другая зависимость – например, если регламентирующие органы обращаются за необходимыми данными к тем самым организациям, чью деятельность они регулируют.
Рис. 2.1
Международная финансовая система. Связность узлов сети: Andrew Haldane, Bank of England. (См. прим. 23.)
Нассим Талеб, американский статистик и трейдер, ставший философом, в книге “Антихрупкость” задается вопросом: каков антоним слова хрупкий? Не прочный и не крепкий: эти слова указывают лишь на меньшую хрупкость. Верный ответ, по Талебу, – “антихрупкий”. Система, которая становится прочнее под влиянием возмущений – антихрупкая{67}. Смысл в том, что регулирование должно повышать антихрупкость. Увы, нынешнее регулирование ведет к противоположному результату из-за собственной сложности и нередко – из-за противоречивости целей.
Уроки “Ломбард-стрит”
Избыточно сложное регулирование может повредить тому, чему оно призвано помочь. Подобно тому, как советский Госплан (по причинам, указанным Фридрихом фон Хайеком и Яношем Корнаи{68}) не мог управиться со сложной экономикой, попытки государства в послекризисную эпоху впредь избавить мировую финансовую систему от кризисов обречены. У государства никогда не получится справиться со столь сложной системой. Из уроков кризиса оно способно усвоить лишь один: как привести экономику к следующему кризису.
Существует ли альтернатива? Полагаю, что да. Уолтер Бэджет в книге “Ломбард-стрит” (1873) описал современный ему лондонский Сити. Бэджет понимал, что британская финансовая система, несмотря на дарвинистские установки, отличалась сложностью и хрупкостью. “Мощь этой системы, – писал Бэджет, – точно пропорциональна ее хрупкости или (я едва ли ошибусь, сказав так) угрожающей ей опасности… Даже на вершине своего процветания эта структура целиком уязвима. Удивительная особенность нашей финансовой системы – небывалое доверие одного человека другому. И если доверие в силу скрытых причин уже невелико, его может подорвать и мелочь, ну а значительное происшествие – почти моментально его уничтожить”{69}.
Никто лучше Бэджета не описал паническое изъятие вкладов. Те, кто не читал “Ломбард-стрит”, узнали на собственном опыте, каково это, в 2007 году, во время массового изъятия депозитов из “Нозерн рок” и “Кантриуайд”, и в 2012 году, когда доверие вкладчиков утратил испанский конгломерат “Банкиа”. Одно из главных достоинств “Ломбард-стрит” – обзор лондонского рынка краткосрочного капитала и его основных институтов (приобретающие влияние акционерные банки и слабеющие неакционерные, учетные дома, новые сберегательные банки), а также демонстрация уязвимости каждого из них. Думаю, Бэджет предпочел бы, чтобы каждый институт помогал себе сам, образуя резервы на случай неприятностей. В действительности у Сити имелся лишь один резерв на крайний случай – Английский банк, “единственный в стране источник значительной массы свободной наличности”{70}. Иными словами, и тогда, и сейчас центральный банк (и правительство) – последняя линия обороны в случае паники.
Проанализировав финансовые неурядицы за полвека, Бэджет блестяще показал, что роль Английского банка как хранителя денежного резерва страны довольно сильно отличалась от роли, предписанной этому учреждению уставом, а также от представлений его руководителей. Во время паники 1825 года Английский банк повел себя правильно, однако, увы, поздно, и к тому же не слишком понимая, почему то, что он делал, было правильно. После трех кризисов [1847, 1857 и 1866 годов], последовавших за принятием в 1844 году закона “Об Английском банке” (в котором речь шла главным образом об эмиссионной функции), действие этого акта было приостановлено. Тогда, как и сейчас, не было очевидно, чьи ценные бумаги в случае кризиса банк примет в обеспечение. Управление банком было непрозрачным. Его управляющий и директора не были по профессии банкирами. (Их выбирали из торговцев. Сейчас мы предпочитаем ученых-экономистов – и не всякий согласится, что эта перемена к лучшему.) Они едва совладали с ситуацией в 1866 году, когда лопнула СФИ под названием “Оверенд – Гарни”.
Хотя рецепты Бэджета недвусмысленны, мне кажется, их нередко понимают ошибочно. Возьмем, например, знаменитый совет (в случае кризиса центральному банку следует выдавать ссуды без ограничений, однако под более высокий процент): “Очень крупные ссуды под очень высокий процент – вот лучшее средство”{71}. Мы следовали рекомендации Бэджета лишь наполовину, сочтя, что доля заемных средств в нашей системе настолько высока, что повышение учетной ставки ее прикончит. Бэджет же предлагал “искусственно ограничить число обращений лиц, не имеющих нужды в ссуде”{72}. Глядя на то, как современные банки – и сильные, и слабые – дают взаймы почти сколько угодно, почти кому попало и почти даром, я понимаю, что хотел сказать Бэджет.
Мы благополучно игнорируем и остальные его советы, особенно касающиеся свободы действий, которая противопоставляется регламентации. Во-первых, Бэджет подчеркивал необходимость наличия у управляющих рыночного опыта: “От солидных негоциантов… не укроется сомнительное положение людей ненадежных; они немедленно распознают… незаконные сделки”. Исполнительные полномочия должны быть вручены постоянно работающему заместителю управляющего. Члены правления должны действовать с “разумной осторожностью”{73}.
Во-вторых, Бэджет указывал на “первостепенную важность постоянного удерживания [Английским банком] крупных резервов”. Однако, уточнял он, объем резервов не должен определяться автоматически, исходя из некоего правила (как, например, объем бумажного денежного обращения согласно закону “Об Английском банке” 1844 года): “В настоящее время невозможно установить… твердое соотношение обязательств и резервов, которые банк должен держать в запасе”. Образцовый центральный банк станет ориентироваться не более чем на “тревожный минимум”, точный объем которого “не укажут нам ни абстрактные рассуждения, ни математические вычисления”:
Кредит есть оценка, зависящая от обстоятельств… Состояние кредита… можно выяснить лишь опытным путем. Также мы не знаем заранее, какой объем резервов породит укрепление доверия, и нет иного способа прийти по этому вопросу к верному выводу, кроме неустанного наблюдения за общественным мнением и влияющими на него факторами…{74}
Не может быть постоянным и учетный процент, назначаемый центральным банком по кредитам под залог коммерческих векселей хорошего качества. Согласно Бэджету, то правило, что “Английский банк должен назначать ставку сообразно с рыночной… всегда было ошибочным”. Напротив, “первейшей обязанностью” Английского банка было использование учетного процента для “сохранения денежной массы”{75}. Это также подразумевает, что центральный банк действует по собственному усмотрению, ведь желательная величина резервов правилами не определена.
Сегодня некоторые (и среди них Лоренс Котликофф и Джон Кей) видят единственный путь к спасению нашей финансовой системы в радикальной структурной реформе, в переходе к “строгости” в банковском деле (narrow banking) или даже замене банков{76}. Интеллектуальная привлекательность этих доводов мне очевидна. Теоретически лучше раздробить крупные банки, чтобы соотношение собственных и заемных средств резко уменьшилось, а связи депозитных учреждений с активными инвесторами ослабли{77}. Однако, как и Бэджет, я принимаю мир таким, каков он есть, и не надеюсь застать на своем веку полный отказ от модели финансовых учреждений “слишком больших, чтобы рухнуть”, которые поддерживает центральный банк и, если необходимо, налогоплательщики. Наша (и Бэджета) задача такова: “Использовать банковскую систему наилучшим образом и получить от нее все, что возможно. В нашем арсенале лишь полумеры, и следует выбрать наилучшую”{78}.
Как взбодрить банкиров
Задача трудна, – честно подытожил Бэджет, – и решение трудно и неокончательно”{79}. С тех пор ничего не изменилось. Я считаю, что возвращение к принципам Бэджета стало бы неплохим началом. Во-первых, следует назначить центральный банк высшей инстанцией и в денежно-кредитной сфере, и в сфере контроля и надзора. Во-вторых, добиться того, чтобы руководители центрального банка были “настороже”, имели практический опыт и принимали меры, замечая признаки чрезмерного кредитования и инфляции цен на активы. В-третьих, следует позволить им шире пользоваться основными инструментами центрального банка: определением нормативов обязательных резервов, изменением процентных ставок, куплей-продажей ценных бумаг на открытом рынке. В-четвертых, нужно заставить их подучить историю финансового менеджмента, как советовал своим читателям Бэджет.
Наконец, мы должны быть уверены, что перешедшие дорогу регламентирующему органу дорого за это заплатят (Бэджет об этом не упоминал – в те времена это само собой разумелось). Тот, кто считает, будто нынешний кризис вызван отсутствием регулирования, решительно не понимает проблемы. Свою роль сыграло не только неверно понятое регулирование. Возникла атмосфера вседозволенности – из-за того, что никого не наказывали.
В банках и вокруг них всегда найдутся жадные люди. Они всегда есть там, где водятся деньги. Но жадные люди идут на мошенничество или допускают халатность, лишь если чувствуют, что их проступок не заметят или строго за него не спросят. В США список людей, с 2007 года отправленных за решетку за участие в надувании “ипотечного пузыря” и последующих событиях, смехотворно короток. Из английских банкиров наиболее сурово наказали бывшего управляющего Королевским банком Шотландии Фреда Гудвина: его (подумать только!) лишили рыцарского титула.
Бэджет не дождался чаемого им учреждения поста заместителя управляющего Английским банком: управляющий сам стал этим могущественным чиновником. Однако с тех пор, как управляющий лишился права регулировать деятельность банков (Гордон Браун передал эти полномочия Управлению по финансовому регулированию и надзору), он находится в незавидном положении руководителя отдела по изучению денежно-кредитной политики (недавно соединенного с печатным станком). Показать зубы не в состоянии и Федеральная резервная система США. Государственные органы, в обязанности которых входит наказание мошенников, делают это из рук вон плохо. В итоге мало кого из злоумышленников призывают к ответу.
В октябре 2010 года Комиссия по ценным бумагам и биржам США пришла к соглашению с Анджело Модзило: глава обанкротившейся ипотечной компании “Кантриуайд”, обвиненный в мошенничестве и совершении операций с использованием конфиденциальной информации, заплатит 67,5 млн долларов штрафа и возвратит незаконно полученные деньги. Штраф (по крайней мере, частично) Модзило уплатил не из собственного кармана. Это сделали страховые компании, а также “Бэнк оф Америка”, который приобрел “Кантриуайд” в разгар финансового кризиса. В 2000–2008 годах Модзило получил почти 522 млн долларов в качестве компенсации, в том числе за акции “Кантриуайд” (а это почти вдесятеро больше штрафа){80}. И если поступок этого человека не сочли преступным, то лишь потому, что уголовное право в этой сфере бессильно.
Вольтер однажды заметил: “Полезно время от времени убивать какого-нибудь адмирала, чтобы взбодрить других”[11]. Никакое регулирование, даже очень умелое, не поможет предотвратить финансовый кризис лучше, нежели осознание банкирами ясной и неизбежной перспективы попасть за решетку, если они нарушат закон. Вместо того чтобы изнурять себя составлением безнадежно запутанных кодексов “макропруденциального” или “контрциклического” регулирования, давайте обратимся к временам Бэджета, когда осмотрительность индивида (а не только исполнение им законов) была разумной линией поведения – именно потому, что власти никому не давали спуска, а важнейшие нормы оставались неписаными.
Я начал главу с возражений сторонникам жесткого регулирования, а заканчиваю ее призывом к показательному тюремному наказанию нечистых на руку банкиров. Надеюсь, теперь ясно, что эти положения не противоречат, а дополняют друг друга. Сложно устроенный мир финансов можно сделать менее уязвимым только если законодательное регулирование будет простым, а правоприменение – строгим.
Повторю, один из злейших врагов верховенства права – дурной закон. Следующую главу я посвящу более общему вопросу: дегенерации на Западе, особенно в США, верховенства права в широком смысле. В сфере регулирования нам стоило бы вернуться к заветам Бэджета. Но не вернулась ли незаметно правовая система англоязычных стран во времена Диккенса? Не выродилось ли верховенство права в “верховенство законников”?
Глава 3
Правовой ландшафт
Искушение правом
Важнейшая проблема, которую нужно решить китайскому правительству – это беззаконие. Китаю недостает не законов, а верховенства права… Беззаконие, вероятно, – крупнейшая проблема, с которой столкнутся лидеры, которые получат власть осенью [2012 года]… Политическая стабильность Китая может зависеть от способности обеспечить верховенство права в рамках системы, где оно не играет почти никакой роли{81}.
Эти слова принадлежат Чэнь Гуанчэну, слепому юристу, которому китайские власти в апреле 2012 года позволили уехать в США. Ученый-правовед Хэ Вэйфан (менее известный на Западе, чем в Китае) в работе “Первые шаги Китая к конституционализму” (2003) высказался тактичнее:
Правовой ландшафт на Западе и правовая ситуация в Китае представляют собой любопытный и впечатляющий контраст… и, хотя современная китайская система заимствована у Запада… в Китае и на Западе все зачастую происходит по-разному{82}.
Эта глава посвящена правовому ландшафту. Я хочу выяснить, чему могут (если могут) развивающиеся страны, например Китай, научиться у Запада в сфере обеспечения верховенства права. Кроме того, я хочу поставить под сомнение популярное мнение, будто западные правовые системы настолько хороши, что китайцам всего-то нужно скопировать, не глядя, лучшее из того, что у нас есть.
Английское право