Государство Платонов Андрей
— Я не стану спрашивать, какое из них ты считаешь каким, — это и без того ясно. Но в смысле процветания или, наоборот, бедности ты так же решаешь или иначе? Нас не должно поражать зрелище тирана, отдельно взятого или окруженного немногочисленной свитой, нам надо рассмотреть все государство в целом, 'войти в него, во все вникнуть и, присмотревшись, уже тогда высказывать о нем свое мнение.
— Твое требование правильно. Однако всякому ясно, что нет более жалкого государства, чем управляемое тиранически, и более благополучного, чем то, в котором правят цари.
— А если и применительно к отдельным людям я потребовал бы того же самого, разве мое требование не было бы правильным? Я считаю, что о них может судить лишь тот, кто способен рассматривать человека, вникая мысленно в его нрав, а не глядеть, как ребенок, только на внешность и поражаться всему тому, что у тиранов придумывается для представительства, чтобы произвести впечатление на посторонних: надо уметь в этом разбираться. Мне думается, всем нам следовало бы прислушаться к отзывам того, кто действительно имел возможность составить себе суждение, то есть кто проживал бы в одном доме с тираном, наблюдал бы его домашний обиход и его отношение к членам семьи: тогда тиран предстал бы перед нами в наиболее обнаженном виде, без этих пышных одеяний, словно для постановки трагедии. То же самое и когда положение в государстве принимает опасный оборот: кто наблюдал все это, пусть бы сообщил нам, как обстоит у тирана дело в смысле благополучия либо несчастья сравнительно с остальными людьми.
— И это твое требование было бы в высшей степени правильным.
— Хочешь, мы предположим, что принадлежим к числу тех, кто может так судить, или что мы уже встретились с подобного рода людьми? Тогда у нас было бы кому отвечать на наши вопросы.
— Конечно, хочу.
— Ну так подойди к рассмотрению этого вопроса вот каким образом: припомни, в чем сходство между государством и отдельным человеком, и по очереди бери ту или иную черту, указывая, каково при этом состояние того и другого.
— А именно как это делать?
— Прежде всего, если начать с государства: свободным или рабским ты назовешь государство с тираническим строем?
— Как нельзя более рабским.
— Однако ж ты видишь, что там есть господа и свободные люди.
— Да, вижу, но их совсем мало, а все государство в целом, да и самое в нем порядочное находится в позорном и бедственном рабстве.
— Раз отдельный [тиранический] человек подобен такому же государству, то и в нем необходимо должен быть тот же порядок: душа его преисполнена рабством и низостью, те же ее части, которые были наиболее порядочными, находятся в подчинении, а господствует лишь малая ее часть, самая порочная и неистовая.
— Это неизбежно.
— Что же, назовешь ли ты такую душу рабской или свободной?
— Я-то назову ее рабской.
— А ведь рабское и тиранически управляемое государство всего менее делает то, что хочет.
— Конечно.
— Значит, и тиранически управляемая душа всего менее будет делать что ей вздумается, если говорить о душе в целом. Всегда подстрекаемая и насилуемая яростным слепнем, она будет полна смятения и раскаяния.
— Несомненно.
— Богатым или бедным бывает по необходимости тиранически управляемое государство?
— Бедным.
— Значит, и тиранически управляемой душе приходится неизбежно быть всегда бедной и неудовлетворенной.
— Да, это так.
— Что же? Разве такое государство и такой человек не преисполнены неизбежно страха?
— И даже очень.
— Где еще, в каком государстве, по-твоему, больше горя, стонов, плача, страданий?
— Нигде.
— А думаешь ли ты, что всего этого больше у кого-нибудь другого, чем у человека тиранического, неистовствующего из-за своих вожделений и страстей?
— Конечно, у него этих переживаний больше, чем у любого.
— Глядя на все это и тому подобное, я думаю, ты решил, что такое государство — самое жалкое из государств?
— А разве это неверно?
— Даже очень верно. Но что ты скажешь о человеке с тираническими наклонностями, если заметишь в нем то же самое?
— Он много несчастливее всех остальных.
— Вот это ты уже говоришь неверно.
— Как так?
— Я думаю, что вовсе не он всех несчастнее.
— А кто же?
— Еще несчастнее его покажется тебе, пожалуй, вот какой человек...
— Какой?
— Да тот, кому при его тиранических наклонностях не удастся прожить весь свой век частным лицом, раз уж его постигнет такая беда, что какое-нибудь стечение обстоятельств позволит ему стать тираном.
— Из того, о чем у нас раньше шла речь, я заключаю, что ты прав.
— Да, но в таких вопросах нельзя довольствоваться общими соображениями, а нужно таким же способом, как раньше, исследовать все досконально. Ведь тут исследование касается самого главного — хорошей и дурной жизни.
— Совершенно верно.
— Посмотри же, дело ли я говорю. При рассмотрении этого вопроса надо, по-моему, исходить из следующего...
— Из чего именно?
— Да из того, в каком положении находится любой из богатых граждан, владелец многих рабов. Эти люди очень похожи на тиранов тем, что им подвластны многие: тут разница только в том, что тирану подвластно больше народа.
— Да, в этом вся разница.
— Как ты знаешь, такие люди живут спокойно и не боятся своей челяди.
— С чего же им бояться?
— Да не с чего. Но понимаешь ли ты, что этому причиной?
— Да то, что любому из частных лиц приходит на помощь все государство.
— Вот именно. Ну, а если кто из богов возьмет такого человека, имеющего пятьдесят или больше рабов, и перенесет его в пустыню вместе с женой, детьми, челядью и со всем имуществом — туда, где не найдется свободнорожденных людей, чтобы оказать ему помощь, — сколько бы у него, по-твоему, возникло разных опасений, страхов за себя, за детей и за жену, как бы их всех не погубила челядь?
— По-моему, он всегда был бы в страхе.
— Разве не стал бы он заискивать кое перед кем из своих рабов, не давал бы разные обещания, не начал бы отпускать их на волю без всякой надобности? Он сам оказался бы льстецом у своей прислуги.
— Это для него неизбежно: иначе он погибнет.
— Ну, а если вокруг него бог поселит множество соседей, однако таких, что они не выносят притязаний человека на господство и, если уж им подвернется такой человек, карают его крайними мерами?
— Тогда он и вовсе попадет в беду, раз его кругом сторожат одни лишь враги.
— А разве не в такой тюрьме содержится тот тиран, чью натуру мы разбирали? Ведь он полон множества разных страстей и страхов; со своей алчной душой только он один во всем государстве не смеет ни выехать куда-либо, ни пойти взглянуть на то, до чего охотники все свободнорожденные люди; большей частью он, словно женщина, живет затворником в своем доме и завидует остальным гражданам, когда кто-нибудь уезжает в чужие земли и может увидеть что-то хорошее.
[Осуществление тиранических наклонностей — еще худшее зло для человека, чем их подавление]
— Это бывает именно так.
— Вдобавок ко всем этим бедам еще хуже придется тому, кто внутренне плохо устроен, то есть человеку с тираническими наклонностями (ты недавно признал его самым несчастным), если он не проведет всю свою жизнь как частное лицо, а будет вынужден каким-то случаем действительно стать тираном и, не умея справиться с самим собой, попытается править другими. Это вроде того, как если бы человек слабого здоровья, не справляющийся со своими болезнями, проводил свою жизнь не в уединении, а, напротив, был бы вынужден бороться и состязаться с сильными и крепкими людьми.
— Между ними полнейшее сходство, Сократ, ты совершенно прав.
— Так не правда ли, дорогой мой Главкон, такое состояние — это, безусловно, несчастье, и жизнь того, кто сделался тираном, еще тяжелее жизни, которую ты признал самой тяжкой для человека?
— Да, это очевидно.
— Значит, хотя иной с этим и не согласится, но, по правде говоря, кто подлинно тиран, тот подлинно раб величайшей угодливости и рабства, вынужденный льстить самым дурным людям. Ему не удовлетворить своих вожделений, очень многого ему крайне недостает, он оказывается поистине бедняком, если кто умеет охватить взглядом всю его душу. Всю свою жизнь он полон страха, он содрогается и мучается, коль скоро он сходен со строем того государства, которым управляет. А сходство между ними ведь есть, не правда ли?
— И притом большое.
— Кроме того, мы отметим в этом человеке те черты, о которых мы уже говорили раньше: власть неизбежно делает его завистливым, вероломным, несправедливым, недружелюбным и нечестивым; он поддерживает и питает всяческое зло; все это постепенно разовьется в нем еще больше; он будет чрезвычайно несчастен и такими же сделает своих близких.
— Никто из людей со здравым смыслом не станет . этого оспаривать.
[Градация пяти складов души по степени счастья]
— Так подойди же! В таком случае у нас словно уже имеется судья по всем этим вопросам. Итак, выноси решение: кто, по-твоему, займет первое место по счастью, кто — второе и так далее из пяти представителей — царского строя, тимократии, олигархии, демократии и тирании?
— Решение вынести нетрудно: в смысле добродетели и порока, счастья и его противоположности я ставлю их в том же порядке, в каком они выступали перед нами подобно театральным хорам[292].
— Так давай наймем глашатая! Или я сам объявлю, что сын Аристона вынес решение считать самым счастливым самого добродетельного и справедливого человека, а таким будет человек наиболее царственный, властвующий над самим собой; самым несчастным он считает самого порочного и несправедливого, а таким будет тот, кто и сам для себя худший тиран, да еще и до крайности тиранит свое государство.
— Пусть у тебя так и будет объявлено!
— А не добавить ли мне еще, что все это независимо от того, останутся ли эти их свойства тайной для всех людей и богов?
— Добавь и это.
— Пусть так! Пусть это будет нашим первым доказательством. Другим должно быть вот какое, если только оно убедительно...
— Что же это за доказательство?
[Соответствие трех начал человеческой души трем сословиям государства и трем видам удовольствий]
— Раз государство подразделяется на три сословия, то и в душе каждого отдельного человека можно различить три начала[293]. Здесь, мне кажется, возможно еще одно доказательство.
— Какое же?
— Следующее: раз в душе имеются три начала, им, на мой взгляд, соответствуют три вида удовольствий, каждому началу свой. Точно так же подразделяются вожделения и власть над ними.
— Что ты имеешь в виду?
— Мы говорили, что одно начало — это то, посредством которого человек познает, другое — посредством которого он распаляется, третьему же, из-за его многообразия, мы не смогли подыскать какого-нибудь одного, присущего ему, обозначения и потому назвали его по тому признаку, который в нем выражен наиболее резко: мы нарекли его вожделеющим — из-за необычайной силы вожделений к еде, питью, любовным утехам и всему тому, что с этим связано. Сюда относится и сребролюбие, потому что для удовлетворения таких вожделений очень нужны деньги.
— Да, мы правильно это назвали.
— Если бы мы даже про наслаждение и любовь этого начала сказали, что они направлены на выгоду, мы всего более выразили бы таким образом одну из его главных особенностей, так что нам всякий раз было бы ясно, о какой части души идет речь; и, если бы мы назвали это начало сребролюбивым и корыстолюбивым, разве не было бы правильным такое наименование?
— Мне-то кажется, что да.
— Дальше. Не скажем ли мы, что яростный дух всегда и всецело устремлен на то, чтобы взять верх над кем-нибудь, победить и прославиться?
— Безусловно.
— Так что, если мы назовем его честолюбивым и склонным к соперничеству, это будет уместно?
— В высшей степени.
— Ну, а то начало, посредством которого мы познаем? Всякому ясно, что оно всегда и полностью направлено на познание истины, то есть того, в чем она состоит, а о деньгах и молве заботится всего менее.
— Даже совсем не заботится.
— Назвав его познавательным и философским, мы обозначили бы его подходящим образом?
— Конечно.
— Но у одних людей правит в душе одно начало, а у других — другое; это уж как придется.
— Да, это так.
— Поэтому давай прежде всего скажем, что есть три рода людей: одни — философы, другие — честолюбцы, третьи — сребролюбцы.
— Конечно.
— И что есть три вида удовольствий соответственно каждому из этих видов людей.
— Несомненно.
— А знаешь, если у тебя явится желание спросить поочередно этих трех людей, какая жизнь всего приятнее, каждый из них будет особенно хвалить свою. Делец скажет, что в сравнении с наживой удовольствие от почета или знаний ничего не стоит, разве что и из этого можно извлечь доход.
— Верно.
— А честолюбец? Разве он не считает, что удовольствия, доставляемые деньгами, — это нечто пошлое, а с другой стороны, удовольствие от знаний, поскольку наука не приносит почета, — это просто дым?
— Да, он так считает.
— Чем же, думаем мы, считает философ все прочие удовольствия сравнительно с познанием истины — в чем она состоит — и постоянным расширением своих знаний в этой области? Разве он не находит, что все прочее очень далеко от удовольствия? Да и в других удовольствиях он ничуть не нуждается, разве что их уж нельзя избежать: поэтому-то он и называет их необходимыми.
— Это следует хорошо знать.
— А когда под сомнение берутся удовольствия и даже сам образ жизни каждого из трех видов людей — не с точки зрения того, чье существование прекраснее или постыднее, лучше или хуже, а просто спор идет о том, что приятнее и в чем меньше страданий, — как нам узнать, кто из них всего более прав?
— На это я затрудняюсь ответить.
— А ты взгляни вот как: на чем должно основываться суждение, чтобы оно было верным? Разве не на опыте, на разуме и на доказательстве? Или есть лучшее мерило, чем это?
— Нет, конечно.
— Так посмотри: из этих трех человек кто всего опытнее в тех удовольствиях, о которых мы говорили? У корыстолюбца ли больше опыта в удовольствии от познания, когда человек постигает самое истину, какова она, или же философ опытнее в удовольствии от корысти?
— Философ намного превосходит корыстолюбца; ведь ему неизбежно пришлось отведать того и другого с самого детства, тогда как корыстолюбцу, даже если он по своим природным задаткам способен постигнуть сущее, нет необходимости отведать этого удовольствия и убедиться на опыте, как оно сладостно; более того, пусть бы он и стремился к этому, для него это нелегко.
— Стало быть, философ намного превосходит корыстолюбца опытностью в том и другом удовольствии.
— Конечно, намного.
— А как насчет честолюбца? Более ли неопытен философ в удовольствии, получаемом от почета, чем тот — в удовольствии от разумения?
— Но ведь почетом пользуется каждый, если достиг своей цели. Многие почитают богатого человека, мужественного или мудрого, так что в удовольствии от почета все имеют опыт и знают, что это такое. А какое удовольствие доставляет созерцание бытия, этого никому, кроме философа, вкусить не дано.
— Значит, из тех трех его суждение благодаря его опытности будет наилучшим.
— Несомненно.
— И лишь один он будет обладать опытностью в сочетании с разумом.
— Конечно.
— Но и то орудие, посредством которого можно судить, принадлежит не корыстолюбцу и не честолюбцу, а философу.
— Какое орудие?
— Мы сказали, что судить надо при помощи доказательств, не так ли?
— Да.
— Доказательства — это и есть преимущественно орудие философа.
— Безусловно.
— Если то, что подлежит суду, судить на основании богатства или корысти, тогда похвала либо порицание со стороны корыстолюбца непременно были бы самыми верными суждениями.
— Наверняка.
— А если судить на основании почета, победы, мужества, тогда, не правда ли, верными были бы суждения честолюбца, склонного к соперничеству?
— Это ясно.
— А если судить с помощью опыта и доказательства?
— То, что одобряет человек, любящий мудрость и доказательство, непременно должно быть самым верным.
— Итак, поскольку имеются три вида удовольствии, значит, то из них, что соответствует познающей части души, будет наиболее полным, и, в ком из нас эта часть преобладает, у того и жизнь будет всего приятнее.
— Как же ей и не быть? Недаром так расценивает свою жизнь человек разумный — главный судья в этом деле.
— А какой жизни и каким удовольствиям отведет наш судья второе место?
— Ясно, что удовольствиям человека воинственного и честолюбивого — они ближе к первым, чем удовольствия приобретателя.
— По-видимому, на последнем месте стоят удовольствия корыстолюбца.
— Конечно.
— Итак, вот прошли подряд как бы два состязания и дважды вышел победителем человек справедливый, а несправедливый проиграл. Теперь пойдет третье состязание[294], олимпийское, в честь Олимпийского Зевса: заметь, что у всех, кроме человека разумного, удовольствия не вполне подлинны, скорее они напоминают теневой набросок; так, помнится, я слышал от кого-то из знатоков, — а ведь это означало бы уже полнейшее поражение.
— Еще бы! Но что ты имеешь в виду?
[Удовольствие и страдание. Отличие подлинного удовольствия от простого прекращения страданий]
— Я это найду, если ты мне поможешь своими ответами.
— Задавай же вопросы.
— Скажи-ка, не говорим ли мы, что страдание противоположно удовольствию?
— Конечно.
— А бывает ли что-нибудь ни радостным, ни печальным?
— Бывает.
— Посредине между этими двумя состояниями будет какое-то спокойствие души в отношении того и другого? Или ты это называешь иначе?
— Нет, так.
— Ты помнишь слова больных — что они говорят, когда хворают?
— А именно?
— Они говорят: нет ничего приятнее, чем быть здоровым. Но до болезни они не замечали, насколько это приятно.
— Да, помню.
— И если человек страдает от какой-либо боли, ты слышал, как говорят, что приятнее всего, когда боль прекращается?
— Слышал.
— И во многих подобных же случаях ты замечаешь, я думаю, что люди, когда у них горе, мечтают не о радостях, как о высшем удовольствии, а о том, чтобы не было горя и наступил бы покой.
— Покой становится тогда, пожалуй, желанным и приятным.
— А когда человек лишается какой-нибудь радости, покой после удовольствия будет печален.
— Пожалуй.
— Стало быть, то, что, как мы сейчас сказали, занимает середину между двумя крайностями, то есть покой, бывает и тем и другим, и страданием и удовольствием.
— По-видимому.
— А разве возможно, не будучи ни тем ни другим, оказаться и тем и другим?
— По-моему, нет.
— И удовольствие, возникающее в душе, и страдание — оба они суть какое-то движение. Или нет?
— Да, это так.
— А то, что не есть ни удовольствие, ни страдание, разве не оказалось только что посредине между ними? Это — покой.
— Да, он оказался посредине.
— Так может ли это быть верным — считать удовольствием отсутствие страдания, а страданием — отсутствие удовольствия?
— Ни в коем случае.
— Следовательно, этого на самом деле не бывает, оно лишь таким представляется: покой только тогда и будет удовольствием, если его сопоставить со страданием, и, наоборот, он будет страданием в сравнении с удовольствием. Но с подлинным удовольствием эта игра воображения не имеет ничего общего: в ней нет ровно ничего здравого, это одно наваждение.
— Наше рассуждение это показывает.
— Рассмотри же те удовольствия, которым не предшествует страдание, а то ты, может быть, думаешь, будто ныне самой природой устроено так, что удовольствие — это прекращение страдания, а страдание — прекращение удовольствия.
— Где же существуют такие удовольствия и в чем они состоят?
— Их много, и притом разных, но особенно, если хочешь это понять, Возьми удовольствия, связанные с обонянием[295]: мы испытываем их вдруг, без всякого предварительного страдания, а когда эти удовольствия прекращаются, они не оставляют по себе никаких мучений.
— Сущая правда.
— Стало быть, мы не поверим тому, будто прекращение страдания — это удовольствие, а прекращение удовольствия — страдание.
— Не поверим.
— Однако так называемые удовольствия, испытываемые душой при помощи тела, — а таких чуть ли не большинство, и они едва ли не самые сильные, — как раз и относятся к этому виду, иначе говоря, они возникают как прекращение страданий.
— Это правда.
— Не так же ли точно обстоит дело и с предчувствием будущих удовольствий и страданий, иначе говоря, когда мы заранее испытываем радость или страдаем?
— Да, именно так.
— Знаешь, что это такое и на что это очень похоже?
— На что?
— Считаешь ли ты, что в природе действительно есть верх, низ и середина?
— Считаю, конечно.
— Так вот, если кого-нибудь переносят снизу к середине, не думает ли он, по-твоему, что поднимается вверх, а не куда-нибудь еще? А остановившись посредине и оглядываясь, откуда он сюда попал, не считает ли он, что находится наверху, а не где-нибудь еще, — ведь он не видел пока подлинного верха?
— Клянусь Зевсом, по-моему, такой человек не может думать иначе.
— Но если бы он понесся обратно, он считал бы, что несется вниз, и правильно бы считал.
— Конечно.
— С ним бы происходило все это потому, что у него нет опыта в том, что такое действительно верх, середина и низ.
— Это ясно.
[Без знания истины невозможно отличить подлинное удовольствие от мнимого]
— Удивишься ли ты, если люди, не ведающие истины относительно многих других вещей, не имеют здравых мнений об этом? Насчет удовольствия, страдания и промежуточного состояния люди настроены так, что, когда их относит в сторону страдания, они судят верно и подлинно страдают, но, когда они переходят от страдания к промежуточному состоянию, они очень склонны думать, будто это способствует удовлетворению и радости. Можно подумать, что они глядят на серое, сравнивая его с черным и не зная белого, — так заблуждаются они, сравнивая страдание с его отсутствием и не имея опыта в удовольствии.
— Клянусь Зевсом, меня это не удивило бы, скорее уж если бы дело обстояло иначе.
— Вдумайся вот во что: голод, жажда и тому подобное — разве это не ощущение состояния пустоты в нашем теле?
— Ну и что же?
— А незнание и непонимание — разве это не состояние пустоты в душе?
— И даже очень.
— Подобную пустоту человек заполнил бы, приняв пищу или поумнев.