Лихие гости Щукин Михаил

И Окороков терпеливо ждал, перемогая наваливающийся на него сон. Вот уже четвертые сутки пошли, как выехал он из Белоярска, известив всех о том, что отбывает в губернский город по казенной надобности. Но дальше Вшивой горки не уехал. Свернул в тайгу, добрался до укромной заимки, где сидел у него верный человек, оставил там тройку с резной кошевкой, грозную свою форму и тронулся в дальнейший путь в таком виде, что встреть его знакомые — не признали бы: на простых крестьянских санях, в задке которых увязаны были какие-то мешки и мешочки, сидел деревенский дядька в рыжем малахае, истерханном полушубке и правил незавидным конишкой, время от времени лениво пошевеливая его стареньким бичом. Хотя конишка в этом не нуждался. Несмотря на свой неказистый вид, оказался он выносливым и ходким. Иначе бы не одолеть таких больших расстояний.

Волчий вой оборвался внезапно, как срезанный. В наступившей тишине послышался треск пламени в костерке и тяжелый вздох притомившегося коня. Окороков, не поднимаясь с саней, протянул руку, погладил его по ноге, и конь благодарно замотал головой.

Теперь можно было и подремать.

Но едва только начали синеть предрассветные сумерки, Окороков вскинулся, накидал снегу на остывшее кострище, чтобы оно не маячило черным пятном, быстро запряг коня, и тот бодро потянул сани по льду Талой.

Еще вчера, с полудня, выбравшись к реке, Окороков теперь с нее никуда не сворачивал. Был у него на это свой расчет, в котором он, таясь от самого себя, очень боялся ошибиться. Тогда вся затея — псу под хвост.

Весь день пробирался по льду, к вечеру уже потерял всякую надежду и, когда увидел в наползающих сумерках, что вливается в реку неширокий, но совершенно прямой приток, тоже покрытый неровными буграми льда, даже не обрадовался. Бросил коню охапку сена, сам, голодный, прилег в санях и уснул чутким сном, который до утра ничто не нарушило.

Дальше он уже ехал по притоку. Изредка доставал кожаный чертеж, мельком вглядывался в него, хмыкал и торопил коня.

Приближаясь, вырастал в своих размерах, все резче врезаясь в голубое небо белым обрезом, Кедровый кряж. Но никаких двух вершин не было. Почти ровной, чуть изгибистой полосой тянулся кряж. «Сбил с толку, чудо гороховое, — ругнулся Окороков, вспоминая догадку Козелло-Зелинского о том, что два излома на чертеже обозначают гору с двумя макушками, — а я, дурак, еще похвалил его».

И вот приток кончился. Застывшее его русло, по которому расползалась наледь, уперлось в подножье кряжа и вздыбилось вверх мощными ледяными торосами. С огромной высоты, через три перепада, летом здесь обрушивался вниз водопад. Теперь он был скован льдом, и только понизу, по невидимым щелям, струилась вода, отчего и образовывалась наледь. Окороков свернул с притока на берег, остановил коня, прихватил из саней винтовку и подошел к торосам почти вплотную.

Крутым изгибом заледенелая водяная громада высилась над ним неприступно, и все попытки разгадать чертеж и собственная его, Окорокова, догадка, что прямая линия может обозначать речку или ручей, ради чего он и тащился сюда несколько суток, — все сейчас показалось до обидного смешным и глупым. Он постоял, запрокинув голову, полюбовался на недосягаемый белый обрез кряжа и тяжело, разом ощутив усталость, побрел к саням.

Надо было возвращаться домой — с дыркой от бублика.

Окороков завернул коня, отогнал его на маленькую полянку, окруженную густо растущими кривыми сосенками, распряг и принялся разводить костер, достав из мешочка заранее припасенную сухую бересту — тщательно, с умом готовился исправник в дальнюю поездку. Только вот хлопоты его и старания оказались напрасными. «Да, милый друг, из дуги оглоблю не выстрогаешь, — Окороков задумчиво рвал сильными руками бересту на тонкие ленточки и морщился, — а из догадок… из догадок твоих одна маята получается». Поднял голову и обомлел. А в следующее мгновение с непостижимой для его большого тела проворностью выдернул из саней винтовку, скинул полушубок, и под ним, на ремне, оказались у него две кобуры с револьверами. В несколько прыжков Окороков ушел в сторону от саней и коня, в глубину кривых сосенок, и втиснулся в снег, почти скрывшись даже для зоркого глаза. Сам же он имел полный обзор. И смотрел, не отрываясь, все видя и замечая, не веря тому, что видел — хотелось встряхнуть головой и проморгаться: не примерещилось ли?

Нет, не померещилось — зрение у исправника было доброе.

Там, где ледяной торос, круто загибаясь выпуклым боком, доставал до редких и жиденьких кустиков, цеплявшихся в расщелины у подножия кряжа, будто из самого льда, высунулась конская голова, затем, напрягаясь в усилии, шея, и, наконец, словно продравшись через преграду, выскочил ладный конь вороной масти. Конь был оседлан, но седло у него болталось под брюхом, а длинный повод волочился по земле.

Окороков, не шевелясь и затаив дыхание, напряженно ждал: что будет дальше?

Конь, встряхивая гривой, скользя копытами по наледи, вышел на берег и остановился. Постоял, понюхал снег под ногами и стронулся с места неторопким шагом, наискосок пересекая открытую береговую полосу и целясь к кривым сосенкам, за которыми укрылся Окороков и стоял возле саней его распряженный конь. Из-за тороса больше никто не появлялся. Но Окороков продолжал лежать, не обнаруживая себя ни одним движением. Выдержку он имел железную и, как человек бывалый, хорошо знал: главное сейчас не спешить. Иначе можно все дело порушить.

Лежал он долго. Подмерз, но терпел. Конь, продолжая волочить по снегу повод, пробрался между сосенками, достиг в один прискок саней и начал хватать сено — видно было, что наголодалась животина. Конь Окорокова, удивленный неожиданно появившимся помощником по корму, пятился и косил круглым глазом: откуда тебя принесло?

Окороков, окончательно окоченевший, не выпуская из глаз края ледяного тороса, ползком вернулся к саням и снарядился: за спину закинул винтовку, на палку, подвернувшуюся под руку, намотал сухой бересты, проверил спички и, вытащив один револьвер из кобуры, тронулся к ледяной глыбе, к тому месту, из которого выбрался конь.

Когда подошел вплотную, почти носом упершись в сверкающий под солнцем лед, чуть припорошенный снегом, понял дивный секрет, сотворенный самой природой: застывший под морозами водопад, падавший с крутого, чуть нависшего выступа, образовал между льдом и каменной стеной узкий лаз — выше человеческого роста. Окороков пробрался по нему едва ли не до середины, и перед ним, после мудреного изгиба стены — в двух шагах стоять будешь и не догадаешься! — открылась округлая горловина в пещеру. Помедлил, набираясь духа, прислушался и шагнул в темноту. Сделал несколько шагов и снова прислушался. Тишина. Только хрустально струилась через протоки во льду вода, вырываясь затем на волю. Окороков достал спички, запалил бересту. Ярко вспыхнувший огонь разорвал темноту, бросил шатающиеся отблески на стены пещеры и на ее свод, изломанный острыми гранями, точно такими же, только перевернутыми вниз острием, какие были указаны на чертеже. «Вот тебе и лазня, вот тебе и баня, вот тебе и две вершины», — совершенно спокойно, не испытывая радости, подумал Окороков. Яснее ясного: чтобы проникнуть сюда под рушащимся сверху водопадом, надо было крепко вымокнуть. А зимой, когда водопад сковывало льдом, надо было еще умудриться и пролезть через узкий лаз…

Короткий, испуганный, стон заставил Окорокова шарахнуться к стене. Прижавшись к ребристому камню, положил, подальше от себя, палку с горящей берестой и сдвинулся в сторону, иначе, освещенный факелом, представлял бы собой хорошую мишень.

Стон повторился. Снова короткий, похожий на вскрик.

Окороков взвел курки револьверов и двинулся вперед. Глаза привыкли к темноте, за спиной качался зыбкий свет догорающей бересты, и ему удалось разглядеть в полутьме ничком свернувшегося человека. Быстро, наугад обшарил его: оружия не было, только угодил голыми пальцами в липкую густоту и сразу догадался, что это кровь.

Береста догорела, и неизвестного человека Окорокову пришлось вытаскивать из пещеры в полной темноте. Он безвольно обвисал в его руках и продолжал стонать, словно извещал, что еще жив и просит о помощи.

Выбравшись из пещеры, Окороков доволок его до кривых сосенок, уложил на сани и разглядел: из небольшой черной бородки проступало молодое, красивое лицо, белое, без единой кровинки, будто оно вырублено было из холодного камня. Но темные ресницы вздрагивали и показывали, что в теле еще теплится жизнь. Толстая штанина на правой ноге, подстывая, коробилась, насквозь пропитанная кровью. Окороков распорол ее — на бедре сочилась сквозная рана. Он ремнем перетянул ногу, чтобы остановить кровь, саму рану перемотал бинтом, который тоже был у него припасен, накрыл раненого теплой кошмой, также имевшейся в его хозяйстве, и глянул в сторону ледяных торосов. «Пожалуй, и хватит. Дальше соваться не следует. Баня, она и угарной бывает», — решив так, Окороков торопливо принялся запрягать своего коня, а вороного, сняв с него седло, привязал за повод к задку саней; огляделся — не осталось ли каких слишком заметных следов? — и щелкнул вожжами, не забывая оборачиваться на торосы. Но там было пусто.

«Кого же это я добыл?» — гадал Окороков, поторапливая коня.

Только в Белоярске узнал он, что привез из дальней своей поездки Василия Перегудова.

17

Трое долгих суток под неустанным доглядом белоярского доктора Гриднева обретался Перегудов в тяжелом полубреду, который мучил его после большой потери крови. Иногда, открывая глаза, он видел перед собой доктора и даже слышал, не различая слов, его голос — сердитый и торопливый, но сразу же и проваливался, как в яму, в странное видение: узкая проселочная дорога, бесконечно длинная, уходящая пологими зигзагами к самому горизонту, где гаснет, закатываясь за край земли, солнце; он идет по этой дороге и понимает, что до горизонта ему не дойти. Падает в отчаянии в теплую пыль, задыхается от нее и вырывается в явь. Снова видит доктора, слышит его голос, и снова тянется бесконечный проселок, а солнце никак не может исчезнуть за линией горизонта…

На четвертые сутки он увидел, что огненное светило не закатывается, а поднимается над землей, все выше, стремясь в зенит небесного свода, и вдруг лопнуло со стеклянным, рассыпающимся звоном, и сердитый голос отчетливо донесся до его слуха:

— Вот старый дурень, что же у тебя из рук-то все валится!

Доктор Гриднев, оказывается, разговаривал сам с собой и сам же себя ругал, что выронил стакан с чаем и тот, грохнувшись о половицу, разлетелся вдребезги.

В глазах у Перегудова прояснило, и он увидел, что лежит в маленькой комнатке с чисто выбеленными стенами, а посреди комнатки стоит пожилой человек с седыми обвислыми усами и покачивает головой, продолжая сердито ворчать:

— Старость, она, конечно, не в радость, но не до такой же степени, чтобы чай на штаны выливать!

Тут он перевел взгляд на Перегудова, встрепенулся и кинулся к кровати. Под подошвами его ботинок захрустело стеклянное крошево. Широкая и мягкая ладонь доктора легла на лоб Перегудову, и голосом, теперь уже совсем не сердитым, он спросил:

— Что, орелик, прилетел из дальних стран? Какие там дива видел?

— Дорогу видел, — тихим, едва шелестящим шепотом отозвался Перегудов, передохнул и добавил: — И солнце еще… Сначала оно закатывалось, а затем поднялось…

— Ну и ладно, — легко согласился доктор Гриднев, — пусть оно себе закатывается, пусть оно вздымается с утренней зарей, а мы теперь будем выздоравливать.

И он, ловко приподняв голову Перегудову, стал поить его противной микстурой, заставляя глотать ее не торопясь, мелкими глоточками. Напоив, заверил, что ничего страшного теперь уже нет и скоро его подопечный поднимется на ноги; правда, ходить на первых порах придется с помощью костылей. Перегудов, слушая его, хотел вспомнить, как он попал в эту маленькую, старательно выбеленную комнатку, но вспомнить ничего не мог и пытался лихорадочно уяснить: что о нем знают здесь, какая опасность ему грозит? Хотел спросить об этом у доктора, но тот закрыл ему рот ладонью и остановил:

— Бормотать, орелик, тебе рано. Вот оклемаешься — хоть заговорись. А пока молчи. И спи.

Оклемался Перегудов скоро; не прошло и недели, как он окончательно пришел в себя, окреп, стал присаживаться на кровати и ел все подряд, до блеска вычищая чашки кусочками хлеба. Сиделка, которая приносила еду, глядела на него и горестно вздыхала. Все попытки разговорить эту сиделку или доктора, выяснить: каким образом он здесь оказался? — закончились ничем. И сиделка, и доктор молчали, делая вид, что плохо слышат и даже не понимают — чего больной желает от них узнать.

На исходе недели в комнатке появился Окороков — при полном форменном параде. Даже в фуражке. По-хозяйски поставил стул возле кровати, удобно уселся на нем, закинув ногу на ногу, и зарокотал мощным басом без всяких предисловий:

— Теперь, парень, ты на меня всю оставшуюся жизнь должен молиться. Если бы не я, отдыхал бы ты в светлых кущах на том свете. Надеюсь, что в знак благодарности все мне и расскажешь. И про Цезаря, и кто выдергу в окно подсунул, и кто подстрелил тебя, и как ты в пещере оказался…

— Голова болит, я спать хочу, — сказав это, Перегудов закрыл глаза.

— Неволить не буду, подреми, — разрешил Окороков, — только учти: в этот раз тебе сбежать не удастся. Времени я тебе даю на раздумья до завтрашнего дня.

Перегудов долго лежал, не открывая глаз, и сам не заметил, как уснул. Во сне ему виделась все та же полевая дорога, закатное солнце, но он уже не падал в мягкую пыль, не задыхался от нее, а шел без всякой усталости, но все равно знал, что до горизонта ему не добраться. С этой мыслью и проснулся, уже в середине ночи, в полной темноте, и горько усмехнулся, подумав: «Вот она когда отрыгнулась, дорога чертова! Надо же было на нее угодить! И солнце светило…»

…Закатное солнце висело над самой землей. Край неба был красно-каленого, зловещего цвета, словно гигантский разрез, сделанный острым ножом по светло-синему бархату. Стояла в то лето великая жара, земля высохла до мелкой, сыпучей пыли, листья на деревьях скукоживались и опадали, а дождей не было с ранней весны. Трава на взгорках высохла и пожелтела. Небо по ночам распарывали молнии, но гром после них не гремел, и от тишины, от ослепляющих белых вспышек становилось жутко, как перед неминуемой бедой.

Василий Перегудов брел по пустынной дороге, по горячему песку, обжигал подошвы босых ног, смотрел на красный закат и не знал, куда он идет и где он находится. В рваной рубахе и в старых штанах, с непокрытой головой и с рассеченной губой — вот в каком наряде и обличии выбросили его в голую выжженную степь прямо из мягкой постели.

Даже когда он шел на поселение в Сибирь, вчерашний московский студент, наказанный за печатание вредных прокламаций, не испытывал столь гнетущего отчаяния, какое овладело им здесь, в степи, под палящим солнцем.

А ведь так славно завершалась его сибирская ссылка в далеком степном селе обширной губернии. Заехал в село по случаю известный в округе солепромышленник Алексей Алексеевич Афиногенов, познакомился со ссыльным и предложил поработать у него — очень он нуждался в грамотном и толковом человеке, который мог бы вести бумажные дела. Перегудов подумал и дал согласие. Деньги, рассуждал он, после ссылки ему крайне понадобятся, а вознаграждение за службу Афиногенов обещал немалое, так что провести еще несколько месяцев на соляных промыслах, можно сказать, на полной свободе, дело не такое уж обременительное.

Промысел у Афиногенова был поставлен широко, основательно, в летний сезон до трехсот рабочих добывали соль на дальних степных озерах. Вот между этими озерами и курсировал Перегудов, ведя учет добытой соли и заполняя бумаги. Трудился на совесть, спал урывками, осунулся и похудел, высох под палящим солнцем, и казалось, сам просолился до легкого звона.

Афиногенов, видя такое старание, повысил ему жалованье, дал неделю на отдых и привез к себе в дом — отдыхай, парень, заслужил. Перегудов напарился в бане, выспался и огляделся: огромный дом с большущим хозяйством, с работниками, с конюхами и с собственным выездом — на широкую ногу жил Афиногенов. Но, пожалуй, главным украшением во всем этом большом поместье была молодая жена хозяина. Схоронив свою первую жену, Афиногенов, старик еще охочий до сладкого, женился во второй раз — будто лазоревый цветок сорвал. Ленушка, как он ее называл, и впрямь напоминала в своем юном возрасте только что распустившийся цветок. Перегудов, когда увидел ее в первый раз, даже задохнулся, словно ему воздуха не стало хватать. Истосковавшийся за годы ссылки без женской ласки, он будто умом тронулся. И не видел уже ничего вокруг, только ее — Ленушку.

А много ли надо умения, чтобы сбить с толку молодую, здоровую женщину, вынужденную делить супружеское ложе со стариком. Двух дней хватило Ленушке и Перегудову на короткие взгляды и недолгие, такие же короткие, разговоры. И в первый же отъезд хозяина оказался Перегудов в спальне, из которой не выходил целые сутки. Там и застал молодых любовников внезапно вернувшийся домой Афиногенов. Не шумел, не ругался, слов зря не тратил, только отдал работникам короткое приказание, и они рьяно бросились его исполнять. Ленушку, сдернув с нее рубашонку, пороли вожжами прямо в спальне, на той самой кровати, на которой она изменила законному мужу. С Перегудовым обошлись по-иному: выволокли в ограду, встали кругом и взяли его на кулачки, не дозволяя даже упасть на землю. А когда вдоволь натешились, содрали с него одежду, нарядили в рваные штаны и в такую же рваную рубаху, завязали глаза и вывезли в степь, на глухую дорогу, где и спихнули с коляски в горячую пыль — ступай, родимый, куда пожелаешь.

Вот он и брел, обжигая подошвы босых ног.

Раскаленное солнце кануло за край земли, но гигантский красный разрез на небе остался, и мелкая пыль, которую поднимал за собой Василий, окрашивалась в розовый цвет.

Звон колокольчиков за спиной он различил не сразу. Показалось сначала, что чудится. Но нет, вот уже и стук колес слышится. Оглянулся, а на дороге, подкатывая к нему, — тройка вороных коней, запряженных в маленькую и аккуратную, словно игрушечную, коляску. Проскочив мимо, тройка остановилась, и Василий увидел, что сидит в коляске молодой, крепкий мужик с франтоватыми усиками, а на облучке, управляясь с вожжами, кучер — горбатый, с толстыми губами и маленькой, как у ребенка, головкой. Обернувшись, и седок, и кучер, смотрели на Василия, не окликая его, и ждали, когда он подойдет. Поравнявшись с коляской, Василий ухватился за ее нагретый, горячий край и жалобно выдохнул:

— Довезите, ради Христа, хоть куда-нибудь…

— Залезай, — коротко сказал ему молодой усатый мужик и протянул сильную руку, помогая забраться в коляску.

Вот так и свела судьба Василия Перегудова с Цезарем Белозеровым и главным его помощником Бориской. Они и повезли парня, не куда-нибудь, а прямиком в иную жизнь, о которой он даже не помышлял…

…На следующий день, как и обещался, Окороков снова появился в комнатке, выпроводил сиделку с доктором Гридневым, подвинул ближе к кровати табуретку и сел, широко расставив ноги в начищенных до зеркального блеска сапогах. Коротко спросил:

— Говорить-рассказывать будешь?

Василий отрицательно помотал головой, а затем добавил:

— Не буду.

Окороков сжал огромный кулачище, поднес его к самому лицу Перегудова и пообещал:

— Если все не расскажешь, как на исповеди, я тебя зашибу. Рука у меня — тяжелая…

18

Сутки еще маялся Василий Перегудов в нелегких раздумьях. Понимал он прекрасно, что деваться ему некуда, что убежать в этот раз не удастся, а Окороков угрозу свою обязательно исполнит — глазом не моргнет, никто здесь исправнику не указ. Изувечит, нутро отобьет, а после скажет, что так и было. И до суда не дотянуть. Куда ни кинь — везде острый клин вылезает. А жить хотелось, пусть и в неволе, пусть в тюремном замке или даже на каторге. Просто — жить. Чувство это захлестывало его, а выздоравливающее тело, наливаясь силой и радостью, диктовало безмолвно и настойчиво: жить, жить, жить!

Василий приподнялся на кровати, уселся, положив под спину подушку, бросил исподлобья взгляд на Окорокова и отвернулся. Хрипло спросил:

— О чем услышать желаете?

— Да обо всем, — живо отозвался Окороков, — а для начала поведай мне: где и каким образом встретились вы с господином Белозеровым?

— Где встретились… На дороге. Хозяин, у которого на соляном промысле служил, вывез в степь и бросил, а Цезарь ехал мимо и подобрал.

— Шайка у него уже была к тому времени?

— Нет, они вдвоем тогда были, с Бориской.

— Кто таков?

— Из попов бывших, расстриженный. Фамилию не знаю, только имя — Бориска. Правая рука у Цезаря, он без совета с ним ничего не предпринимает. Больше о нем сказать не могу. Цезарь сразу предупредил: о прошлом не спрашивать и не любопытствовать.

— Не спрашивать и не любопытствовать… Значит, о Цезаре — кто он такой и откуда — ты тоже ничего не ведаешь?

— Совершенно верно.

— Ладно. О Цезаре ты не знаешь, о Бориске не знаешь. А про делишки, которые вы делали, ведаешь? Когда за кряж перебрались и кто вас провел?

— Проход через кряж Бориска знал, он и провел. Тогда нас уже двенадцать человек было. Сразу же начали строиться. Пригнали лошадей, скотину. Бориска оставался за старшего, а мы с Цезарем ездили в губернский город…

— И высматривали, кого бы облапошить. Например, сестру господина Луканина. Чья задумка была? Цезаря?

— Да, он надеялся выманить у Луканина пароходы.

— Зачем вам пароходы? Пиратский флаг повесить и плоскодонки грабить?

— Не знаю. Про пиратский флаг разговора не было, мы же не ребятишки. Пароходы нужны Цезарю для какой-то его задумки, но он об этом не говорил.

— Странная штука получается. Цезарь ничего не говорил, ни о чем не рассказывал, а вы ему подчинялись. Чем он вас так сладко ублажал?

— Обещал, что скоро свершится большое дело, ради которого он всех собрал, и все будут богатыми. Ему верят. Он умеет так сказать, что не хочешь, а поверишь.

— Сколько сейчас человек за Кедровым кряжем?

— Тридцать два, но в скором времени будет больше. Цезарь постоянно набирает охочих людей.

— И мужичка Савелия послал сюда для этих целей?

— Да.

— Выход из пещеры охраняется?

— Раньше не охранялся, теперь — не знаю.

— Зачем карты стали рисовать? Для кого они потребовались?

— Цезарь говорил, что скоро в долину придет много людей, им нужны будут карты. А чертеж мы отобрали у староверов.

— Ну а теперь расскажи, кто тебя из луканинского плена выручил и кто подстрелил?

— У Цезаря есть в городе верные люди. Кто они, я не знаю. Ночью никто не назвался, я услышал только, что стекло в окошке звякнуло, подошел — выдерга. И больше ни одного звука не слышал. А подстрелил меня мужик, у которого я лошадь увел. Выбрался за город, ночами по дороге шел, днями в лесу отсиживался. Возле деревни какой-то стал к вечеру на дорогу выбираться, смотрю: лошадь под седлом стоит, а мужик под кустом нужду справляет. Я и рискнул. Только мужичок проворный оказался. И штаны успел натянуть, и пальнул вдогонку. Я думал, что вытерплю, да сил не хватило. Как до пещеры добрался, помню, а дальше — мрак.

— Да-а, полный мрак, с мужичками-то. Савелия у меня прямо в участке отравили. Как думаешь, чьих рук дело?

— Думаю, что тех же самых, которые мне выдергу подсунули.

— Верно думаешь. Ладно, на сегодня хватит. Выздоравливай, там поглядим.

Окороков поднялся с табуретки, выпрямился во весь свой высокий рост и шагнул к дверям, но Перегудов остановил его:

— Подождите, вопрос имеется. А меня не отравят?

Окороков обернулся, внимательно посмотрел на Перегудова и негромко, утишив свой рокочущий голос, произнес:

— Постараюсь, чтобы не отравили. А еще постараюсь, чтобы ты не убежал. Мы с тобой разговоры говорить не закончили.

19

Вечером, когда в доме никого не оказалось, — отец с матерью и братья управлялись по хозяйству на улице, — Анна отняла от груди сынишку, которого нарекли по Святцам Алексеем, уложила его в люльку и воровато скользнула к печке. Наотмашь отмахнула заслонку трубы и услышала, как в печном нутре гулко ухают порывы ветра. Оперлась руками о теплый еще шесток, подняла голову, заглядывая в темный зев, украшенный сажей и беспросветно черный, тонким, тоскующим вскриком позвала:

— Данюшка!

Гудел в ответ ветер, будто шумно вздыхало над крышей огромное существо.

— Данюшка! Родной, отзовись, где ты?! Слышишь ли меня?! Подай знак!

Напряглась, прислушиваясь до звона в ушах, но доносились до ее слуха только глухие вздохи — тешился, проскакивая над крышей, резвый, упругий весенний ветер. Не дождавшись ответа, Анна снова и снова звала Данилу, рассказывала ему, какой баской [22] уродился у них Алексей, как он гулит, а еще рассказывала о том, что сама она извелась и истосковалась до края, нет ей ни дня ни ночи — темно в глазах. И вскрикивала, саму себя обрывая:

— Данюшка!

Стукнули двери в сенях, и Анна, закрыв заслонку, метнулась к люльке.

Звать Данилу в трубу научила ее Митрофановна. Говорила, что примета эта верная, только голосить надо, когда в избе никого нет. Вот Анна и выгадывала редкие минуты — голосила. Да все напрасно. Ни слуху ни духу, никакой весточки от Данилы не явилось.

С улицы, глухо топая старыми подшитыми валенками, пришел Артемий Семеныч. Кряхтел, раздеваясь и стаскивая валенки, покашливал, но когда услышал, что заплакал внук, затих. Долго сидел на лавке, опустив кудрявую голову, — думал.

Было о чем подумать. Дав слово Луканину и согласившись приглядывать за строительством постоялого двора, Артемий Семеныч обещание свое строго выполнял и сруб плотники уже подвели под стропила. Теперь требовалось пилить тес и крыть крышу. Дом получался крепкий, просторный, хоть на телеге по нему катайся.

Но эти дела, связанные со строительством, не слишком обременяли и нисколько не тревожили Артемия Семеныча, совсем иная забота неотвязно томила душу. Видел он, как мучается Анна, как изводится она в тревоге за своего исчезнувшего мужа, но помочь не мог. Луканин давно уже не появлялся в Успенке, Егорка жировал у Митрофановны на сытных харчах и ни о чем, похоже, не печалился. А Данила продолжал пребывать за Кедровым кряжем в руках у лихих людей, и как его оттуда вызволить — ума не приложишь.

Жалея дочь, любуясь на внука, который уродился до удивления похожим на деда, даже кудряшки вились на головенке, Артемий Семеныч и не заметил, как постепенно истаивала его прошлая злость и уступала место совсем другому чувству — напрочь, казалось бы, позабытой нежности. Даже о Даниле думал он теперь по-иному и больше уже не называл его суразенком.

— Тятя, — прервала его раздумья Анна, — я к Митрофановне хочу сходить, вдруг какая весточка подоспела.

— Сходи, если не терпится, — отозвался Артемий Семеныч, — я посижу с Алехой. Да мать там поторопи; что она, уснула?! Ужинать пора!

Анна, накинув платок на голову, торопливо вышла из дома, мигом добежала до избы Митрофановны и на крыльце, нос к носу, столкнулась с Егоркой. Тот, по всей видимости, навострился на вечерку. Отпрянул в сторону, хотел проскользнуть мимо, но Анна цепко ухватила его за рукав, сверкая глазами, из которых только что сердитые искры не сыпались, злым шепотом, будто гвозди вбила:

— Жируешь, кобель паршивый?! Тебя для этого послали?! Данила в неволе загинается, а ты харю наел, как у хомяка! Убью гада! Возьму ружье и ухлопаю!

Егорка пятился перед таким напором, выдергивал рукав из крепко сомкнутых пальцев Анны и, пугаясь невольно, верил безоговорочно: сунь сейчас ружье дуре бабе — пальнет, не раздумывая, столько в ней было исступленной ненависти к нему.

— Ты чего, Анна, чего, с коня упала?.. — заюлил Егорка, по-прежнему пытаясь высвободить рукав, но она держала его крепко, — я-то при чем, я его не умыкал…

— Эх ты, дерьмо на палочке! — Анна расцепила пальцы и так пихнула Егорку в грудь, что он чуть не загремел с крыльца, едва-едва на ногах удержался. Спрыгнул, минуя все ступеньки, на землю и шмыгнул в калитку — исчез, будто его корова языком слизнула.

Анна постояла перед закрытой дверью, хорошо понимая, что Митрофановна никакой весточки о Даниле не скажет, что будет лишь охать и ахать да советовать: ты, девка, надежду не теряй, молись хорошенько, зови его — явится…

Постояла, повернулась и пошла прочь.

Клочихины, когда она вернулась, садились ужинать. Анна присела вместе со всеми за стол, взяла ложку и, хлебая натомившиеся в печи щи, даже не замечала, что по лицу у нее текут и капают на столешницу крупные слезы.

Глядя на нее, все остальные смущенно молчали и ели в абсолютной тишине, словно на поминках.

После ужина без разговоров улеглись спать.

За ночь Анна несколько раз вставала, тетешкала плачущего Алексея, а когда он, успокоенный, засыпал, она долго еще не могла сомкнуть глаз, все прислушивалась к порывам ветра, который буйно разгуливал за стеной. И шептала, почти не размыкая губ, чтобы домашние не услышали: «Встаю я, раба божия Анна, перед дымным окном, и прошу я вас, двенадцать братцев, ветры ветрущие, вихоря вихорющие, северные и восточные, западные и полуденные, малые юноши, прошу я вас разыскать раба божьего Данилу и унести ему тоску мою тоскучую, горе мое горючее, чтобы из ума он меня не выпускал. Упадите, мои слова, в ретивое сердце, в горячую кровь, в ясные очи, в белые зубы. Если только слова мои на землю упадут, земля выгорай, а на лес — ветром сшибай!» Она сама не замечала, что переставляет и путает слова в заговоре, да и не важны были ей сами слова — она докричаться хотела, вырваться, пусть и мысленно, под ветер, свистящий на улице, и устремиться вместе с ним в неведомое место, где пребывал Данила.

— Данюшка! Отзовись! — безмолвно взывала Анна в ночную темноту.

Ответа ей не было.

20

Но Данила слышал ее голос.

Он звучал у него в памяти так явственно, словно она стояла рядом. И пока звучал голос Анны, силы не оставляли; Данила упорно налегал на постромки, с хрустом проламывал ногами снежную корку, волочил за собой длинные санки, на которых лежал завернутый в грязную холстину и обмотанный веревками труп Никифора. Следом, по протоптанному целику, неспешно брели Ванька Петля и Колун.

Синие тени все длиннее вытягивались по нетронутому насту, тащили за собой робкие сумерки, и только макушка дальней горы, за которую закатилось солнце, продолжала розово светиться. Небесный склон от этого свечения казался совсем темным, словно уже наступила ночь. Данила косил глазом на макушку горы и горько жалел, словно малый ребенок, что нет у него крыльев — взлетел бы сейчас над проклятой этой долиной, перемахнул через кряж, прямиком на зовущий голос Анны и оказался бы в Успенке, которая представлялась отсюда самым лучшим на земле местом… Дернулся рывком вперед, нога соскользнула, и он, не удержав равновесия, медленно и неуклюже завалился набок, запутавшись в постромках.

— Э-э-э, чего развалился! — сразу зашумел Ванька Петля. — не у бабы на перине! Вставай!

Данила освободился от постромок, отбросил их в сторону и перевернулся на спину. Отозвался со злостью:

— Не ори. Дай дух переведу.

Ванька снова закричал и даже побрел по снегу, намереваясь пинками поднять Данилу, но Колун его остановил:

— Погоди, сам встанет. И мы передохнем. Вон до тех кедров дотянем, и шабаш.

Отдышались, поднялись и медленно потащились дальше — к каменной гряде, у подножия которой щетинился острыми верхушками густой кедрач. В нем, забравшись поглубже, остановились на ночлег. Пока расчищали место для костра, пока рубили хворост, пока варили в котелке болтушку, сумерки переплавились в темноту, и она плотно встала за стволами деревьев. Макушка дальней горы погасла, на небе ярко проклюнулись первые звезды. Данила прилег на лапник, скрючился, подтянув к животу ноги, и сразу уснул, не дождавшись скудного ужина, — как в яму провалился.

Пробудился столь же внезапно, словно его в бок толкнули. Вскинулся, подняв голову и увидел над собой Млечный Путь; рассыпая звездную пыль, он уходил в неведомые дали и выси, разделяя небо на две неравные половины. Медленно и величаво плыла луна. Неверный, крадущийся свет заливал темный кедрач.

Данила пошевелился на холодном лапнике, и в тот же миг Колун открыл глаза, тоже вскинулся со своего хвойного лежбища, быстрым шепотом спросил:

— Чего шаришься?! Дрыхни! А то свяжу!

Данила не отозвался. За последние дни, измотанный долгим переходом, он потерял страх и опаску перед своими охранниками. Молчал, когда они на него орали, или со злостью огрызался, хотя знал всякий раз, что отыграются на нем пинками и тумаками. Здесь, за пределами разбойничьего лагеря, на воле, пусть и под охраной, Данила как будто выпрямился. Отвердел своими чувствами и больше уже не впадал в безнадежное отчаяние, потому что пробудилась спокойная уверенность: какие бы каверзы и несчастья на его голову ни свалились, он все равно выберется из этого гиблого места, перехитрит Цезаря и охранников.

Глаза у страха, конечно, велики, но и страх свои пределы имеет. Вот и Данила, укрепившись в своей решимости, думал теперь лишь об одном: как ему выбраться из той клетки, пусть и невидимой, в которую посадил его Цезарь. Посадил, надо сказать, с изощренной, прямо-таки дьявольской жестокостью. Не зря у Данилы, когда он понял, что ему предстоит сделать, подсеклись колени. А сделать ему требовалось почти невозможное… Под присмотром Ваньки Петли и Колуна дотащить на санках труп Никифора до деревни староверов, отдать этот труп старцу Евлампию и сказать ему, что предупреждению Цезаря он не внял, а раз так — пусть получает подарок в виде мертвого парня. И еще требовалось сказать, что, если староверы из долины не уберутся, всех их ждет безжалостная смерть. Сообщив это условие старцу Евлампию, да еще таким манером, чтобы все слышали, Данила должен вернуться обратно, в оговоренное место, где будут его ждать Ванька Петля и Колун, затем добраться вместе с ними до лагеря, и только тогда отправят его домой. А если вздумает он сбежать или у староверов затаиться, то лучше об этом даже не помышлять: Цезарь прикажет доставить за кряж жену Данилы. «Ребятки мои без баб наскучались — вот и потешатся, — Цезарь посмеивался и кусал ноготь мизинца. — Тебя быстро притащили, жену твою еще быстрей, вскачь привезут».

Поверил Данила в угрозу Цезаря и не поверил его словам, что будет отпущен домой. Понимал: не выпустит Цезарь из-за кряжа человека, который столь долго пробыл за кряжем. Поэтому и не надеялся на добрый исход, не тешил себя несбыточными мечтами.

Отправились в дальнюю дорогу пешими: боялись, что лошади изранят ноги о затвердевший наст. Вместо лошади оказался Данила, тащивший санки с трупом Никифора и пожитки, уложенные на эти же санки. Дорога, как он сразу догадался, Ваньке Петле и Колуну была ведома: шли уверенно, еще ни разу не заплутали. Зря старался Никифор, пересказывая не один раз, как добраться до деревни староверов. Не пригодились его старания.

Синий купол над землей продолжал сиять искрящимся разнозвездьем — словно великий праздник или великое гулянье совершалось на недосягаемых небесах, вселяя успокоение и надежду в души тех, кто смотрел, забыв про сон, в бесконечность огромной ночи.

Треснул в догорающем костре сучок, стрельнул в снег красным мигающим угольком, и тот зашипел едва слышно, но скоро погас и затих. Ни звука. Лишь язычки пламени взметывались, слабея, и опадали, бесшумно доедая последние остатки крупно нарубленного сухостоя.

Утром, замерзнув у потухшего костра, поднялись рано. Ванька Петля шумно, как бык, помочился на остывший пепел, запоясался, глянул на яркую стылую зарю, хрипло выговорил:

— Собирайте манатки, тронулись.

— Давай хоть чайку изладим, — попытался остановить его Колун.

— Некогда. До речки дойдем и сюда вернемся, тогда и чаи будем распивать. Ну а тебе, — повернулся к Даниле, — дальше своя дорога — к кержакам. Ждем тебя здесь. Помни, мужичок, какое у тебя условие имеется, про бабу свою помни… Теперь запрягайся, поехали!

Данила натянул на плечи постромки и побрел, не оглядываясь, вперед. Наст, подстылый за ночь, захрустел под его ногами громко и весело.

21

Вздрагивающими руками развязал Мирон тугие узлы веревки, размотал холстину и долго, безотрывно смотрел на обезображенное до неузнаваемости лицо Никифора. Тяжело поднялся с колен, медленно, словно на руку навешана была неимоверная тяжесть, осенил себя крестом и негромко, не оборачиваясь к мужикам, стоявшим у него за спиной, сказал:

— Приберите мученика Никифора.

Тело покойного сняли с санок, понесли на руках, и в свежем воздухе явственно почувствовался запах тлена.

Данила, обессилевший от последнего перехода, сидел прямо на снегу, по-стариковски сгорбившись и стащив с головы шапку. Волосы были мокрыми от пота, и над ним белесым облачком стоял пар. В глазах плыли цветные кругляши, и он почти ничего не видел перед собой.

— Вставай, — Мирон встряхнул его за плечо, — ступай за мной.

Данила встал, покачиваясь, побрел, стараясь не дать себе слабины и не упасть.

Привел его Мирон в ту же самую пустую избу, где проживал не так уж давно Егорка Костянкин. Полы в избе были добела выскоблены и чисто вымыты, на широких половицах светились солнечные дорожки, падавшие из окон, а на лавке, вольно и по-хозяйски развалившись, лежал большой рыжий кот и щурил зеленые ленивые глаза. Данила обессиленно опустился на лавку, откинул голову к стене — теплый, мирный дух обычного человеческого жилья показался после страшной избушки, где на стене был распят Никифор, невыразимо сладким и почти сказочным. Хотелось прилечь, вытянуть на лавке измученные, одеревенелые от усталости ноги и уснуть, заспать все, что случилось с ним в последнее время, а затем, проснувшись, удостовериться: не было никакой избушки, Цезаря, варнаков — ничего не было, привиделось жуткое наваждение да и растаяло, как дым под ветром…

Если бы так!

Мирон присел рядом на лавку и долго молчал, искоса разглядывая Данилу. Не знал он сейчас, что ему делать: поверить ли этому изможденному парню или не верить и бояться его, как вестника предстоящей беды? Теперь, заменив ушедшего в иной мир Евлампия, он словно пудовые вериги водрузил на свои плечи и жил с этой постоянной тяжестью, хорошо понимая, что легче не будет до конца дней. Как пастух, отвечающий за свое стадо, мечется в беспокойстве, когда слышит волчий вой, так и Мирон не находил себе места, получив угрозу от лихих людей, затаившихся на краю долины. В какую сторону ступить? Что придумать? Он решительно поднялся с лавки, пошел к порогу и, взявшись уже за ручку двери, сказал:

— Покормят тебя, в баню сводят, поспи, а после решать станем.

— Погоди, — остановил его Данила, — там, на улице, не стал говорить… Никифор незадолго до смерти наказал мне… Если Евлампий не поверит, скажи Мирону такие слова: за Синим камнем ласточка спит, не выходили мы ее, а про кота никому не говорили…

Мирон постоял, покачивая головой, и вышел.

Слова, сказанные Данилой, прозвучали для него столь неожиданно, что он растерялся и не знал, как ответить на них. Заключалась в них давняя детская тайна двух неразлучных дружков. Увидели они, как добрался до ласточкиного гнезда серый кот и как успел он поранить ласточку, сидевшую на яйцах. Она вырвалась, упала вниз и отчаянно трепыхалась одним крылом, пытаясь взлететь. Ребятки подобрали птичку, поили ее с рук, кормили, но ласточка умерла, и они похоронили ее за Синим камнем, даже крестик из двух прутиков на маленькой могилке поставили. А полосатого кота подкараулили и забили палками. Сотворив такое жестокое дело, испугались: отношение к кошкам в деревне было любовное. Собак староверы не держали, чтобы они своим лаем потаенное селение не обозначили, а вот кошек холили и берегли. Родительское наказание, если дознаются, неминуемо. И решили ребятки молчать, никому не признаваться. После, когда уже выросли, пошучивали между собой: а вот пойду к Евлампию да расскажу, как ты кота замучил, будет тебе на орехи…

Никто про это не мог знать, кроме них двоих. Значит, сигнал посылал Никифор: не обманывает этот парень, чужой он среди лихих людей, подневольный.

Довериться?

Весь остаток дня, до самого вечера, терзался Мирон, не зная, какое принять решение. А вечером снова сидел на лавке рядом с Данилой, и тот, помывшийся в бане, поевший и поспавший, глядел веселее и обстоятельно рассказывал о лагере варнаков, о порядках, какие там существуют, о том, какое условие поставил перед ним Цезарь, и что ждут его, в одном дневном переходе от деревни, Ванька Петля и Колун. Все рассказывал, ничего не утаивал.

И Мирон ему поверил.

Заодно укрепился в твердом своем желании выполнить наказ Евлампия. Прав был старец: с лихими людьми в долине мирного житья не будет. Придется кому-то уходить. А деревня со всем хозяйством, со стариками и малыми ребятишками, с домашней живностью — это тебе не шапка, которую нахлобучил на горькую голову и ступай, отыскивая новое потаенное место — голое, где все придется начинать сызнова. Да и мысли такой не допускал Мирон, чтобы многолетние труды пустить прахом по ветру, подчиняясь злой воле незваных пришельцев.

Долго сидели они с Данилой в пустой избе, и только рыжий кот, зевая и потягиваясь, слышал их речи.

Рано утром по торному следу Данила отправился в обратный путь.

Ванька Петля и Колун встретили его с нескрываемым удивлением: не ожидали, что обернется так скоро. Сразу приступили с расспросами, но Данила, угрюмо насупившись, отшил их:

— Пока Цезарю не доложусь, слова никому не скажу. А уж он волен будет — пересказывать вам или нет.

…В резном кресле Цезарь восседал в обличии генерала. Постукивал золочеными ножнами сабли по носку сапога, улыбался, и усики его, закрученные на концах колесиками, шевелились. За левым плечом у него, опираясь рукой о спинку кресла, стоял Бориска, распустив толстые губы, и сверлил Данилу маленькими, настороженными глазками. Время было позднее, ночь уже на дворе стояла, и в высоких подсвечниках горели свечи, ярко освещая просторную комнату и отражаясь шевелящимися огоньками в широких зеркалах.

— Значит, говоришь, преставился Евлампий… Царство ему Небесное, вредный старичок был, — Бориска мелко, словно украдкой, перекрестился, — а новый их старец согласный отсюда убраться… И на какой срок наметил он переселение своих народов?

— Просил так передать: срок ему требуется, чтобы сложиться со скарбом — неделю-другую, не меньше. Пойдут обозом, через проход; пока снег совсем не растаял, хотят на санях проскочить. Еще просил препятствий не чинить, когда они двигаться станут. Избы свои не тронут и рушить не будут.

— Разумно, — Цезарь отставил саблю и покусал на оттопыренном мизинце ноготь, — разумно. Если ты верно сказал и не наврал мне, то я тебя отпущу. Как староверы уйдут отсюда, сразу и отпущу. А теперь ступай на место. Бориска, скажи, чтобы браслеты больше не надевали на него: заслужил. Ступай, ступай, чего встал, как пень!

Понурив голову, Данила вышел. На крыльце замешкался, вытирая со лба холодный пот, а затем медленно побрел в свою избушку, где все еще властвовал невыветрившийся трупный запах. Следом за ним шел и ругался, неизвестно по какой причине, Ванька Петля. Закрыв с наружной стороны дверь избушки на засов, он еще раз, с коленцами и переборами, выругался и утихомирился. Только хрустящие шаги донеслись, но и они скоро стихли.

Под толстыми половицами шебаршали, попискивали мыши. Данила долго не засыпал, слушая этот шумок, и думал лишь об одном: прав он оказался, когда не поверил Цезарю, что тот выпустит его отсюда живым.

Нет, не выпустит.

22

В кухне было светло, как днем. Горели сразу три лампы. Екимыч, удобно устроившись возле одной из них, держал перед собой новую, еще не растрепанную книжку и громко, придыхая от переживания, читал:

— Банка такая уютненькая, красивенькая, даже показалась мне маловатою, однако делать было нечего, как ни мала, да, может быть, пользительна, и я с нетерпением вскрыл банку. О, ужас наших дней, что я в ней увидел!!! В банке сидел вместо помады черт!

Анисья и Апросинья охали, вздрагивали полными телесами, испуганно крестились, словно хвостатый и впрямь перед ними вылупился. Они давно бы уже убрались отсюда со страху, да побаивались Екимыча: он и осерчать мог, потому как не любил, чтобы нарушали его чтение хотя бы и малым движением. Коля-милый старательно раскладывал пасьянс, вытягивал губы трубочкой, покачивал головой, и было непонятно: то ли удивляется он проделкам черта, то ли досадует, что пасьянс не сходится.

Кухня была прибрана, чисто вымыта и жарко натоплена. За окнами буйствовал весенний ветер, свистел в голых ветках старого тополя, раскачивал их, и они протяжно, глухо скребли по крыше.

— Я сперва думал — мышь, — продолжал читать Екимыч, — схватил за хвост, тащу, знаете, оттуда… глядь — черт! Даже оторопь взяла, да и досада, на первых порах, что вместо помады за полтинник черта приобрел. Которые путаются и так по свету во множестве, по сказаниям старух — задаром в услуги навязываются.

Аксинья и Апросинья заохали громче и стали чаще креститься. Екимыч оторвался от книги, стегнул их суровым взглядом, и они замерли. Даже телесами перестали колыхаться.

— В три погибели! — заорал вдруг громовым голосом Коля-милый, так заорал, что Екимыч, Анисья и Апросинья вскинулись со своих мест, словно всадили им в заднее место по шилу. — Ошпарить и не ощипывать! Не сходится! В пятый раз не сходится!

Он сгреб карты в кучу и кинул их себе под ноги. В сердцах и в запале даже хотел потоптаться на них, но передумал. Нагнулся, сердито засопел и стал собирать карты в колоду.

В это время дверь распахнулась внезапно, раздался громкий стук и Анисья с Апросиньей испуганно пискнули. Пришел, оказывается, запнувшись в сенях, Захар Евграфович. Оглядел своих работников, удивленно спросил:

— Вы чего такие взъерошенные? Чего напугались?

Увидел в руках Екимыча книжку, коротко хохотнул и, пройдя к столу, взглянул на обложку, прочитал:

— «Черт в помадной банке…» Екимыч, Великий пост на дворе, а ты про чертей страху нагоняешь! Как же так? Надо будет батюшке сказать, чтобы он мозги тебе поправил.

— Да вот, попутался, — засмущался Екимыч, убирая книжку, — от скуки соблазну поддался.

— Поддался, — передразнил его Захар Евграфович, — всякой дребеденью голову забиваешь, а после нечисть во всех углах тебе мерещится! Ступай к сторожу, скажи, что скоро Окороков подъедет, пусть сразу пропустит, без доклада. А ты, Николай Васильевич, сделай ужин, прямо сейчас, по-скорому…

— Что готовить будем? — бодро спросил Коля-милый.

Екимыч, пока они разговаривали, тихонько выскользнул из кухни, неслышно прикрыв за собой дверь. Анисья и Апросинья кинулись растоплять печь. Захар Евграфович посидел еще, полистал, усмехаясь, книжку, оставленную Екимычем, и собрался уже уходить, как с улицы, через двойные рамы, резанул тонкий и пронзительный визг — так обычно свиньи кричат, когда их режут.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

В ушедшем тысячелетии Азия породила два великих нашествия – гуннов и татаро-монголов. Но если первое...
Звезда Рунета, знаменитый блогер, писатель и руководитель интернет-проектов Алекс Экслер рассказывае...
Кто знает, что может произойти с человеком, который пожелает приобрести маяк, на краю света, забытый...
Спустя двадцать лет Лизе и её друзьям вновь предстоит встретиться с демонами и ангелами. На этот раз...
Вопрос, вынесенный на обложку, волнует человечество с незапамятных времен. Чтобы ответить на него, а...
В издании приводится развернутая характеристика пастельной живописи. Раскрывается художественно-эсте...