Последний в Мариинском дворце. Воспоминания министра иностранных дел Покровский Николай
© С.В. Куликов. Сост., вступ. статья, комментарии, 2015
© Д.Н. Шилов. Статьи «Археографическое послесловие» и «От священника до министра: краткие заметки из семейной истории Покровских», 2015
© ООО «Новое литературное обозрение». Оформление, 2015
Ученый во власти. Н.Н. Покровский – государственный деятель и мемуарист
Некоторые государственные деятели Российской империи малоизвестны, а то и вовсе забыты лишь потому, что пик их карьеры пришелся на канун Февральской революции 1917 г., отбросившей густую тень на предыдущую эпоху. Один из них – Николай Николаевич Покровский, в 1916 – начале 1917 г. последовательно занимавший посты государственного контролера и последнего министра иностранных дел Российской империи[1]. Личность Н.Н. Покровского, однако, интересна и даже уникальна прежде всего тем, что из всех министров предреволюционного периода, отмеченного проводившейся либеральной оппозицией кампанией по дискредитации царского правительства, он – едва ли не единственный, кто сумел тем не менее сохранить безупречную репутацию.
В отзывах о Н.Н. Покровском современников мы находим только положительные оценки его интеллектуальных, деловых и нравственных качеств. Покровский, по воспоминаниям его многолетнего друга В.Б. Лопухина, являл собой «личность исключительно светлую, редкую по сочетанию качеств ума, души и сердца, при выдающихся способностях и исключительной просвещенности». Лопухину Покровский запомнился как «большой умница и очень талантливый», «педантически честный человек»[2]. Журналист Е.Н. Шелькинг подчеркивал, что Покровский отличался «здравым смыслом и проницательностью», а также «честностью»[3]. В марте 1916 г. императрица Александра Федоровна называла Покровского «славным» и «самым симпатичным» из либеральных сановников[4]. Министр торговли и промышленности князь В.Н. Шаховской был «высокого мнения» о Покровском, ибо знал «его тактичность, осторожность и высокий ум»[5]. «Покровский, – вспоминал его подчиненный по Министерству иностранных дел Г.Н. Михайловский, – имел репутацию человека умного и честного, опытного бюрократа»[6]. «Покровский, – сообщал супруге 1 декабря 1916 г. депутат IV Государственной думы октябрист А.Н. Аносов, – человек очень умный, честный»[7]. В речи, произнесенной на заседании IV Думы 14 февраля 1917 г., В.М. Пуришкевич назвал Покровского «кристально чистым и благородным»[8]. Французский посол Ж.М. Палеолог характеризовал Покровского как «человека осторожного, умного и трудолюбивого»[9].
Николай Николаевич Покровский родился 27 января 1865 г. в Петербурге. Он был сыном действительного статского советника Николая Николаевича Покровского и Марии Александровны, урожденной Кушинниковой (подробнее о родословии Покровского см. с. 425–432 настоящего издания). Дед Покровского, Николай Гаврилович Покровский, служил офицером конной артиллерии и женился на Наталии Антоновне Эрдман, дочери отставного полковника армии Царства Польского, очевидно польке, во всяком случае с тех пор Покровские имели многочисленную польскую родню. Возможно, в этом одна из причин той особенности общения Покровского с окружающими, которая нашла свое выражение в поговорке «мягко стелет, да жестко спать» и которую современники, в зависимости от степени близости с ним, оценивали кто положительно, кто отрицательно. «Что было особенно ценно в Николае Николаевиче, – вспоминал В.Б. Лопухин, – это проявлявшееся им исключительное уважение к человеческой личности. Предупредительно вежлив был он со всеми и каждым, безразлично к положению, полу и возрасту. И в равной мере ко всем был благожелателен. Все, что только от него зависело, он для ближнего делал, не жалея ни хлопот, ни усилий»[10]. «Сквозь любезность его, – описывал Покровского журналист Ю.С. Карцов, – просвечивала ирония: “Видали мы таких, как ты”. “Хитрый хохол”, – отзывался о Покровском адмирал Е.И. Алексеев»[11]. Особенности поведения Покровского имели, однако, и иные причины.
Отец деда Покровского по отцу происходил из духовного звания, и, таким образом, по своему сословному происхождению Николай Николаевич являлся потомственным разночинцем. «Разночинец, – указывал писатель С.Я. Елпатьевский, – это дворянин, ушедший из своего дворянства; поповский сын, не пожелавший надеть стихаря и рясы; купец, бросивший свой прилавок; мужик, ушедший от сохи и приобщившийся к образованию; генеральский сын, чиновничий сын»[12]. Покровский, подчеркивал итальянский дипломат Л. Альдрованди-Марескотти, не имел «ни аристократического вида, ни претензий на аристократизм»[13]. Он, справедливо писал Г.Н. Михайловский, представлял собой «сановника не из придворных или светского общества, а из трудолюбивого и малозаметного чиновничества»[14]. Занимаясь государственной деятельностью, Покровский едва ли не горел на службе. «Служба, вопреки столь же распространенному, сколько глубоко неверному в обобщениях и несправедливому мнению о синекурах бюрократии, была для Николая Николаевича, – по наблюдениям В.Б. Лопухина, – отнюдь не синекурою, а упорным, подчас непосильным, надрывным трудом. И отдавал Николай Николаевич этой службе все свои силы, все свое разумение и способности»[15]. «Для всех нас, привыкших иметь дело с петроградским бюрократическим сановным и чиновным миром, – отмечал Г.Н. Михайловский, подразумевая своих сослуживцев по Министерству иностранных дел, – Покровский, как тип чиновника, после долгой выслуги получившего видное положение, не представлял ничего нового»[16]. Действительно, сановник-разночинец, достигший высокого статуса своими трудами, опиравшимися на труды его предков, являл собой достаточно типичное явление в России конца XIX – начала XX столетия[17].
Сравнительная скромность сословного происхождения Покровского подтверждается и его имущественным положением – какой-либо земли, полученной по наследству, он не имел, обладая лишь небольшой приобретенной недвижимостью, которую составляли: имение Борткунишки в Ковенском уезде, под Кейданами, а также общее с крестьянами пастбище в Поневежском уезде Ковенской губернии[18]. Жена Покровского, Екатерина Петровна Волкова, сочетавшаяся с ним браком в 1892 г. и подарившая мужу трех сыновей – Николая (1893 – не ранее 1917), Петра (1894 – не ранее 1917) и Георгия (1897 – не ранее 1917), не имела приданого в виде земли. Содержание, получаемое им на государственной службе, было для семьи Покровского единственным источником существования, более того, «служебный заработок для него являлся источником средств не только для существования его семьи в тесном смысле этого слова, т. е. жены и детей, – свидетельствовал В.Б. Лопухин, – но и для поддержания его родителей, а также матери жены, и для оказания посильной помощи, равным образом, другим близким людям. Небольшая земельная собственность в Ковенской губернии служила лишь подспорьем к заработку. Доход от нее преимущественно шел, как это обычно водилось в то время, на уплату процентов в земельный банк, в котором земля была заложена. Дело, в конце концов, сводилось к наличию собственной самоокупавшейся дачи на летнее время»[19].
Хотя в течение почти тридцатилетней службы Покровского главным источником существования его семьи было жалованье, он оставался абсолютно чуждым коррумпированности. Ж.М. Палеолог удивлялся тому, что за всю карьеру Покровского «его никогда не коснулась даже тень подозрения»[20]. Таким образом, еще одна черта, характерная для Покровского как типичного представителя бюрократической элиты Российской империи начала XX в., – принадлежность к «служилой интеллигенции» с ее культом бессребреничества[21].
Поведение Покровского, помимо его личных качеств, объяснялось и полученным им образованием. В августе 1884 г. он поступил на юридический факультет Московского университета (в то время семья Покровских жила в Варшаве), однако после назначения отца в Петербург, в декабре 1886 г., находясь на третьем курсе, Николай подал прошение о переводе в Петербургский университет. В отношении ректора Московского университета указывалось, что при «очень хорошем» поведении он на последних переводных экзаменах получил пятерки по всем предметам, кроме богословия (удовлетворительно), а по политэкономии – даже пять «с крестом», т. е. «с плюсом». Итак, уже на студенческой скамье определились научные приоритеты Покровского (экономические науки), повлиявшие на его дальнейшую карьеру. В мае 1888 г. Покровский получил диплом, из которого следует, что экзамены почти по всем предметам сданы им на отлично и лишь судебная медицина – на хорошо и богословие – на достаточно[22].
За время обучения Покровского в университете был введен новый Университетский устав 1884 г., заменивший собой более либеральный Устав 1863 г., но соотношение между выпускными свидетельствами образца 1863 и 1884 гг. менялось очень медленно, поскольку новый Устав вводился постепенно, и Покровский выпускался еще по старой системе[23]. Согласно Уставу 1863 г. выпускник обязывался в течение года представить кандидатское сочинение, в ином случае он кончал учебу лишь со званием действительного студента, а не кандидата соответствующих наук и мог поступить на государственную службу только с чином 12-го (а не 10-го) класса, что означало задержку в продвижении по лестнице чинов и в служебной карьере на несколько лет. Покровскому не потребовалось и полугода, и уже в ноябре 1888 г. он был утвержден Петербургским университетом в степени кандидата прав. Таким образом, в это время Покровский являлся молодым ученым, который, однако, отдал предпочтение не научной, а чиновничьей карьере – несомненно, по причине своей бедности. Тем не менее научная закваска, полученная Покровским в университете, проявляла себя на протяжении всей его государственной деятельности. «По каждому делу, – писал В.Б. Лопухин, – Николай Николаевич вел большую подготовительную работу, изучая прецеденты, историю вопроса, научную его трактовку, соответствующее иностранное законодательство, подбирая материал для согласования проводимой новой меры с системою соприкасавшихся с нею законоположений»[24].
Покровский как государственный деятель воплощал собой идеальный тип «ученого во власти», представители которого в конце XIX – начале XX в. активно завоевывали петербургские канцелярии[25]. «Большая эрудиция, начитанность Николая Николаевича и усвоенные им знания в области политической экономии и финансового права, – подчеркивал друг Покровского, – были поистине изумительные. Ему могли в этом отношении позавидовать квалифицированные академики и профессора»[26]. Свидетельство В.Б. Лопухина подтверждает отмеченную выше тенденцию, затронувшую на рубеже XIX–XX вв. личный состав столичных канцелярий, где, вспоминал младший современник Покровского, И.И. Тхоржевский, который также окончил юридический факультет Петербургского университета со степенью кандидата прав, «кроме представителей русской знати, было уже немало и людей моего типа, т. е. прошедших высшую научную школу и приобретших в ней, кроме знаний, привычку быстро и объективно разбираться в сложных вопросах. Служилый Петербург, как бы предчувствуя предстоящую ему преобразовательную работу, уже запасался людьми: стягивал к себе, обирая профессуру, свежие умственные силы»[27]. Впрочем, и ранее высокий уровень образования являлся в России одной из основных предпосылок карьеры.
Современники видели в Покровском едва ли не крупнейшего в предреволюционной России специалиста в области финансовой науки, причем не только в практическом, но и в теоретическом аспекте. А.Н. Аносов считал, что Покровский – человек, «самый сведущий в финансовых вопросах», выступающий в качестве «единственного знатока русских финансов»[28]. Покровский, вспоминал его коллега, министр торговли и промышленности князь В.Н. Шаховской, был известен как «большой знаток финансовых и экономических вопросов»[29]. Покровский, констатировал Г.Н. Михайловский, «заслуженно считался одним из лучших финансистов». Научные интересы Покровского определили его первые шаги на поприще государственной службы.
В июле 1889 г. с чином коллежского секретаря Покровский поступил в Министерство финансов и начал исправлять должность помощника бухгалтера Департамента окладных сборов, в декабре того же года получив утверждение в этой должности. Способности Покровского были замечены довольно быстро – уже в июле 1890 г. он получил чин титулярного советника, а в сентябре 1891 г. – должность столоначальника Департамента окладных сборов. Здесь непосредственным начальником Покровского с февраля 1892 г. являлся вице-директор Н.Н. Кутлер, с которым впоследствии Покровского связывали «прекрасные личные отношения»[30]. Впрочем, эти отношения отразились на карьере последнего несколько позже, поскольку в январе 1893 г. Покровский перешел из Министерства финансов в Канцелярию Комитета министров, став поначалу сверхштатным помощником начальника отделения Канцелярии, в июне указанного года заняв штатную вакансию, а в июле получив чин коллежского асессора.
Канцелярия Комитета министров, председателем которого был выдающийся представитель правительственного либерализма Н.Х. Бунге, тоже «ученый во власти», являлась одним из самых элитарных ведомств Российской империи. Личный состав Канцелярии, отличавшийся крайней малочисленностью, «очень замкнутый, пополнялся людьми, – вспоминал И.И. Тхоржевский, – не нуждавшимися ни в жаловании, ни в быстрой карьере. Приманки там были другие: 1) сравнительно легко было получить придворное звание и 2) так как все министры, проводившие свои дела через Канцелярию, быстро становились знакомыми, то через несколько лет иным из Канцелярии удавалось попадать в то или другое министерство уже на видное положение». В петербургском обществе чинов Канцелярии за их элитарность полушутя называли «штатскими гусарами»[31]. Школу Канцелярии прошли, помимо Покровского, такие будущие министры царствования Николая II, как министр земледелия граф А.А. Бобринский, министр народного просвещения П.М. фон Кауфман-Туркестанский, министр финансов (позднее – торговли и промышленности) И.П. Шипов. К Покровскому, однако, прозвище «штатского гусара» явно не шло – для него на первом месте стояло не придворное звание (так им и не полученное), а ревностное исполнение своих обязанностей, что способствовало дальнейшему развитию карьеры молодого чиновника. В октябре 1893 г. «за трудолюбие и способности»[32] управляющий делами (т. е. начальник Канцелярии) Комитета министров А.Н. Куломзин, еще один «ученый во власти», выдвинул Покровского на должность начальника отделения Канцелярии, в которой его утвердили в июне 1896 г. Должность начальника отделения вполне соответствовала работоспособности Покровского. «Несомненно, – описывал ситуацию конца XIX в. князь В.А. Оболенский, – в Петербурге было перепроизводство чиновников, и многие из них на низших должностях не имели достаточно работы. Работали по-настоящему высшие должностные лица, начиная с начальников отделений, а министры были перегружены работой»[33].
В мае 1896 г., в честь коронации Николая II, в церемонии которой Покровский участвовал со своими сослуживцами, он получил чин надворного советника, а в июле 1898 г. – чин коллежского советника. Помимо исполнения своих прямых обязанностей Покровский занимался историко-статистическими исследованиями[34], что еще больше сблизило его с А.Н. Куломзиным (также не чуждавшимся историко-статистических штудий) – для него Покровский даже составлял важнейшие всеподданнейшие доклады[35]. Впрочем, на ход последующей карьеры молодого чиновника повлияли отношения не с А.Н. Куломзиным, а с Н.Н. Кутлером, поскольку в июне 1899 г. Покровский вернулся в Департамент окладных сборов Министерства финансов, став его вице-директором. Современники полагали, что в данном случае Покровского «выдвинул» всесильный министр финансов С.Ю. Витте[36], но, учитывая, что Покровский сменил на этом посту Кутлера, одновременно назначенного директором Департамента окладных сборов, ходатаем за Покровского был, очевидно, именно Кутлер. Деловое сотрудничество с ним Покровского оценили по достоинству – в июле 1902 г. он получил чин статского советника. Впрочем, если Кутлер являлся другом Покровского, то непосредственный начальник обоих, товарищ министра финансов В.Н. Коковцов, «хорошо знавший Николая Николаевича по его службе в Министерстве финансов и правильно его оценивший»[37], стал новым, после Куломзина, покровителем Покровского, который с этого времени превращается в «человека Коковцова». А.А. Поливанов вспоминал, что Покровский был известен «как опытный и неутомимый сотрудник В.Н. Коковцова»[38]. «Мой друг и долголетний сотрудник по Министерству финансов» – так охарактеризовал Покровского сам Коковцов[39].
Новый виток карьеры Покровского был обусловлен его служебными связями именно с Коковцовым, который в апреле 1902 г. занял пост государственного секретаря, т. е. начальника Государственной канцелярии, ведавшей кодификацией и делопроизводством Государственного совета. По приглашению Коковцова в январе 1903 г. Покровский перешел в Государственную канцелярию на должность статс-секретаря Государственного совета по Департаменту промышленности, наук и торговли. «Это, – вспоминал В.Б. Лопухин, – был первый случай назначения вице-директора на статс-секретарскую должность, по рангу соответствовавшую должности товарища министра». Иными словами, с должности 5-го класса (вице-директора) Покровский сразу перешел на должность 3-го класса (статс-секретаря). Описывая реакцию чиновников на возвышение коковцовского протеже, В.Б. Лопухин отмечал: «Государственная канцелярия нахмурилась»[40]. И неудивительно – как и Канцелярия Комитета министров, Государственная канцелярия, хотя и более многочисленная, также являлась одним из самых элитарных ведомств Российской империи. «Государственная канцелярия, – вспоминал чиновник Министерства финансов, а затем Министерства торговли и промышленности А.И. Ивановский, – была нечто вроде чиновничьей гвардии, и лица, пользующиеся наибольшей протекцией, старались устроиться именно здесь на службу. Таким значением Государственная канцелярия пользовалась до думской эпохи, с которой она потеряла свой парадный характер»[41]. «Государственная канцелярия, – по наблюдениям И.И. Тхоржевского, – пополнялась главным образом людьми с громкими русскими фамилиями, с высшим образованием, а иногда уже и с учеными именами и с наследственной прочной культурностью»[42]. Покровский весьма удачно вписался в личный состав элитарного ведомства, поскольку его «выдающиеся способности», равно как «исключительная образованность, ум и громадная трудоспособность снискали ему на первых же шагах службы в Государственной канцелярии всеобщее уважение. А его скромность, – отмечал В.Б. Лопухин, – приветливость и доброта завоевали ему и всеобщие симпатии». Этому способствовала и тактичность Покровского, «ни в малейшей степени не проявлявшего себя начальником не только по отношению к князю, но и к канцелярской молодежи»[43]. Несомненно, что благодаря общению с бюрократами, подобными Покровскому, чиновники Государственной канцелярии казались И.И. Тхоржевскому, выступавшему в данном случае в роли компетентного эксперта, вращавшегося и в правительственных, и в оппозиционных сферах, «самыми культурными, самыми дисциплинированными и наиболее европейскими изо всего, что было тогда в России»[44].
«Фаворитизма, продвижения по протекции, – характеризовал ситуацию в Государственной канцелярии служивший в ней В.И. Гурко, – по крайней мере, на ответственные должности, не было, да оно и было невозможно: работа Канцелярии требовала значительного умственного развития, большого навыка и немалого труда»[45]. И здесь опять в полной мере выявился стиль бюрократической деятельности Покровского. «Усидчивость и работоспособность его были изумительные, – восхищался другом В.Б. Лопухин, одновременно с Покровским служивший в Департаменте промышленности, наук и торговли. – Он мог писать, не отходя от стола днями и ночами. Как сейчас помню первые его шаги в Государственной канцелярии в должности статс-секретаря. После памятного одного заседания, на котором проходил особо спешный законопроект, Николай Николаевич безотлагательно принялся за составление журнала в служебном кабинете, не думая о возвращении домой, в Царское Село, где он в то время жил с семьею. Просидел за работою весь день и всю ночь до утра, пока не закончил объемистый обстоятельный журнал… Исключительная добросовестность Николая Николаевича сама по себе умножала и осложняла его работу. Он много и усидчиво работал в нашем Департаменте»[46]. Впрочем, с января 1904 г. Покровский стал статс-секретарем по другому департаменту – государственной экономии.
В феврале 1904 г. Коковцов был назначен министром финансов и «переманил» к себе Покровского, который перешел на более низкую по рангу должность 4-го класса. В апреле 1905 г., будучи еще сравнительно молодым, Покровский получил чин действительного статского советника.
В центре внимания Покровского как директора Департамента окладных сборов оказалось кардинальное реформирование налоговой системы с целью переноса центра тяжести с косвенных налогов, как менее справедливых, на прямые, более справедливые, и подготовка в связи с этим соответствующих законопроектов. Общая идея, объединявшая все эти предположения, состояла «в возможном сообразовании податной тяготы с доходностью облагаемых объектов и впоследствие сего в устранении неуравнительности обложения»[47]. Итогом намечавшихся преобразований должно было стать введение прогрессивного подоходного налога, трактовавшегося как экономический аналог политической конституции[48]. Сам вопрос о введении подоходного налога неоднократно обсуждался в бюрократических верхах еще в XIX в.[49], и постановка этого вопроса весной 1905 г. лишь отчасти объяснялась необходимостью поддержать устойчивость государственного бюджета, несколько поколебленную Русско-японской войной и начавшейся революцией 1905–1907 гг.
Едва ли Коковцов мог найти лучшего разработчика проекта подоходного налога, нежели Покровский, которому было свойственно широкое понимание данной проблемы. В подоходном налоге он видел не просто техническое средство исправления дефектов налоговой системы, но и способ «облегчить бремя существующих налогов для менее состоятельных классов населения. В этом – социальное назначение данного налога, которое в настоящее время едва ли менее важно, нежели фискальное; только меры этого порядка, – подчеркивал Покровский, – способны и впредь поддержать на твердых основаниях те правовые и экономические устои, на которых зиждется современный общественный строй, основанный на признании неприкосновенности частной собственности и развитии индивидуального хозяйства». Следовательно, введение подоходного налога Покровский расценивал как едва ли не единственное средство сохранения капитализма в том виде, в каком он существовал в начале XX в. Покровский относился скептически к тотальному огосударствлению экономики посредством создания казенных монополий. Признавая, что «некоторые монополии ввести удастся», он подчеркивал: «Мы сомневаемся, однако, в возможности очень широко использовать этот способ обложения, связанный с отчуждением в пользу казны целых отраслей народного труда и производительности. Кроме того, введение монополий, особенно в значительном числе, без сомнения, вызовет у нас, как и везде, очень сильное сопротивление заинтересованных кругов, так что в результате на очень широкое распространение их рассчитывать едва ли возможно»[50].
Впервые проект закона о введении подоходного налога рассматривался в мае 1905 г. в Комиссии при Министерстве финансов под председательством Н.Н. Кутлера, причем, естественно, главную роль в ней играл Покровский. Разработка экономических реформ происходила параллельно с подготовкой и осуществлением политических реформ, главной из которых современники считали Манифест 17 октября 1905 г. В нем император Николай II предписывал правительству подготовить предоставление россиянам гражданских прав и свобод (личности, совести, слова, собраний и союзов), расширение избирательного права и преобразование законосовещательной Государственной думы, учрежденной Манифестом 6 августа 1905 г., в законодательную. Покровский, будучи сторонником и политических реформ, как и многие другие либеральные сановники, полагал, что «в том виде, в котором Манифест увидел свет, он удовлетворит широкую общественность и наступит успокоение». На следующий день, 18 октября, В.Б. Лопухин, служивший и в этот период под началом Покровского, явился на очередное заседание совещания по подоходному налогу. «Николай Николаевич, – вспоминал Лопухин, – встретил меня словами: “Ну, теперь беспорядкам конец. Теперь все успокоится”. Он не ожидал, что в тот же день “беспорядки” вспыхнут с новою силою»[51]. Между тем 14 марта Николай II утвердил Меморию Совета министров 7 марта 1906 г., содержавшую программу налоговых реформ[52]. Покровский справедливо смотрел на эти реформы «не как на нечто неожиданное, не как на ответ запуганного правительства на требование левых партий, а как на естественный и необходимый вывод из всей предшествующей нашей податной истории»[53].
В конце мая – начале июня 1906 г. под председательством Покровского заседало Особое совещание по вопросу о сборе дополнительных сведений относительно доходов, подлежащих обложению подоходным налогом. Роль Покровского в деле реформирования налоговой системы была такова, что в июле 1906 г. Коковцов провел его в товарищи министра финансов, ведающего в том числе и Департаментом окладных сборов.
В должности товарища министра Покровский довел законопроект о подоходном налоге до окончательной редакции. На заседании Совета министров 24 октября 1906 г. Покровский лично доложил кабинету П.А. Столыпина содержание законопроекта, получившего, хотя и не единогласное, одобрение правительства[54]. Особый журнал Совета министров «По вопросу о введении в России подоходного налога» Николай II утвердил 26 января 1907 г.[55], и уже 23 февраля, через три дня после открытия II Государственной думы, Коковцов внес законопроект о подоходном налоге в нижнюю палату[56]. Кроме того, правительство, с последовавшего 15 февраля 1907 г. одобрения монарха, внесло в Думу и два других, не менее важных в социально-экономическом смысле налоговых законопроекта, также разработанных под непосредственным руководством Покровского, – о преобразовании налогов с наследств и с недвижимых имуществ в городах, посадах и местечках[57].
Сформированные по новому избирательному закону 3 июня 1907 г. III и IV Думы оказались намного более работоспособными, чем две первые, но законопроект о подоходном налоге рассматривался слишком медленно, в результате чего осуществление данной реформы затормозилось на 10 лет. Объясняя причины этого, Покровский писал: «Податные реформы, особенно такие, как подоходный налог, бьют по карману представителей состоятельных классов, к какой бы политической партии они ни принадлежали. Этот налог затронет интересы и землевладельцев, и фабрикантов, и капиталистов, и представителей свободных профессий, которые до сих пор, кроме ничтожного сравнительно квартирного налога, никаких прямых налогов не платили. Поэтому трудно с какой-либо стороны ожидать поддержки такому преобразованию, если нет для этого внешних и притом настоятельных побуждений»[58]. Для народного представительства Российской империи «внешними и настоятельными» побуждениями стали обстоятельства, порожденные Первой мировой войной.
Другим направлением деятельности Покровского как товарища министра финансов являлась подготовка бюджета. Подразумевая именно это, Коковцов вспоминал, что при окружавшем его «прекрасном личном составе Министерства» и при таких «выдающихся сотрудниках по бюджетному делу», как Покровский, «самое сложное дело спорилось у нас». Сам П.А. Столыпин «с завистью» говорил Коковцову: «Вот, если бы у меня были такие сотрудники, и я бы так же работал, как работают в Министерстве финансов»[59].
Помимо законопроектов о налоговых реформах и бюджетах, Покровский играл руководящую роль и при подготовке других реформаторских законопроектов, исходивших от финансового ведомства. «Все крупные законопроекты по Министерству финансов, – отмечал А.Н. Аносов, – выработаны им, когда он был товарищем Коковцова»[60].
С 1913 г. Покровский стал курировать еще одно направление экономической политики – внешнюю торговлю, возглавив Комиссию при Редакции периодических изданий Министерства финансов по пересмотру торговых договоров, срок которых близился к завершению. В апреле 1913 г. Покровский получил чин тайного советника.
Сотрудничество Покровского и Коковцова закончилось в январе 1914 г., в связи с увольнением министра финансов и премьера. Уход Коковцова явился для Покровского огромной потерей, не только служебной, но и человеческой: не случайно 6 февраля 1914 г., при прощании Коковцова с чинами Министерства финансов, именно Покровский произнес прощальную речь. «Мы расставались, – сказал Покровский, – не только с вами, кого мы так любили и почитали, но и с нашею ведомственною гордостью, со всем нашим прошлым, в котором было так много справедливости и в котором так ясно ценили всегда один труд и одни дарования и не допускали иных мотивов к возвышению»[61]. Покровский вместе с другими товарищами министра финансов – С.Ф. Вебером и И.И. Новицким – решил не служить при новом министре П.Л. Барке и просил Коковцова помочь ему стать членом Государственного совета. Во время последнего всеподданнейшего доклада Коковцов обратился к Николаю II с ходатайством об устройстве судьбы подчиненных, аттестовав их службу в «горячих выражениях» и рекомендовав назначить их членами Государственного совета, с чем соглашался его председатель М.Г. Акимов. В ответ на сомнение царя относительно того, «как же обойдется Барк без таких опытных сотрудников», Коковцов предложил назначить их членами верхней палаты, но «повелеть им продолжать свои занятия по Министерству финансов до тех пор, когда Барк найдет им достойных преемников»[62]. Николай II полностью учел совет Коковцова: в феврале 1914 г. Покровский стал членом Государственного совета, однако до июня этого года, пока заседали законодательные учреждения, временно исполнял обязанности товарища министра финансов. Как правило, товарищи министров (кроме высших чинов Военного и Морского министерств) назначались в верхнюю палату, уже имея звание сенатора, которое, по воспоминаниям Л.М. Клячко, «было обязательно для невоенных сановников перед назначением в Государственный совет»[63]. Поскольку Покровский попал в верхнюю палату, не имея сенаторского звания, это было проявлением к нему особой царской милости. Следствием ее стало и назначение Покровского в марте 1914 г. товарищем председателя Романовского комитета для воспособления делу призрения сирот сельского населения без различия сословий и вероисповеданий.
С началом Первой мировой войны Покровский полностью отдался благотворительной деятельности. Человек, чуждый Двору, он, однако, стал пользоваться благоволением не только Николая II, но и Александры Федоровны, поскольку с августа 1914 г. являлся членом от Государственного совета находившегося под председательством императрицы Верховного совета по призрению семей лиц, призванных на войну, а также семей раненых и павших воинов. Одновременно Покровский становится членом Совета другой организации, которой покровительствовала Александра Федоровна, – Попечительства об охране материнства и младенчества. Впрочем, и в Верховный совет, и в Совет Попечительства Покровский попал по протекции своего двоюродного брата Г.Г. фон Витте, заведовавшего делопроизводством в обоих учреждениях. С апреля 1915 г. Покровский состоял еще и при верховном начальнике санитарной и эвакуационной части принце А.П. Ольденбургском. В конце 1914 г. по всеподданнейшему докладу вице-председателя Госсовета И.Я. Голубева о личном составе его назначенной части на 1915 г. Николай II повелел «призвать к присутствованию в Государственный совет Покровского» и, кроме того, сделать его членом 2-го Департамента верхней палаты[64], занимавшегося рассмотрением отчетов финансово-кредитных учреждений и делами о строительстве железных дорог и об отводе и продаже участков казенной земли.
В 1915 г. для Покровского большее значение приобрела не только благотворительная, но и политическая деятельность в Государственном совете, поскольку, став его присутствующим членом, он вошел в руководимый Коковцовым Кружок внепартийного объединения. Покровский «придерживался умеренных взглядов»[65] и имел, подчеркивал Е.Н. Шелькинг, «открытый, умеренно либеральный образ мыслей»[66]. Вступление Покровского в Кружок внепартийного объединения подтверждало либеральный характер его политических воззрений, так как эта фракция верхней палаты состояла из деятелей, настроенных «если не определенно прогрессивно, то, во всяком случае, либерально»[67], ориентировавшихся на Группу левых (или Академическую) – оплот кадетской партии в Государственном совете. Характерно также, что в 1915–1916 гг. Покровский посещал салон журналиста В.А. Бонди, одного из столпов либеральных «Биржевых ведомостей»[68]. Впрочем, в 1914 и 1915 гг. Покровский являлся (в качестве приглашенного эксперта) участником 10-го и 11-го съездов Объединенного дворянства, а также членом Экономической комиссии его Постоянного совета, в которой сделал доклад об условиях развития российского экспорта[69]. Однако Объединенное дворянство не отличалось политической однородностью – наряду с черносотенцами оно включало в себя и кадетов, а потому причастность Покровского к деятельности этой организации нельзя расценивать как доказательство его консервативности. В августе 1915 г., с образованием в обеих палатах оппозиционного царскому правительству Прогрессивного блока, Кружок внепартийного объединения присоединился к нему, а Коковцов и Покровский стали влиятельными лидерами оппозиции в Государственном совете. Не случайно в марте 1916 г. Александра Федоровна называла Покровского «известным левым» и «последователем Коковцова и “Блока”»[70]. Тем не менее Покровский продолжал пользоваться благосклонностью царицы, впрочем, как и авторитетом у коллег по Государственному совету и министров.
В августе 1915 г. Покровский был избран членом от Государственного совета в Особое совещание по продовольствию. На заседании правительства 19 августа 1915 г. вопрос о вывозе золота в США для обеспечения внешнего долга министры решили обсудить в Комитете финансов «с участием сведущих лиц», прежде всего – Покровского[71]. В январе 1916 г. по рекомендации министра финансов П.Л. Барка Николай II ввел Покровского в Комитет финансов и формально. Ранее, в октябре 1915 г., он возглавил Комиссию для установления мер по упорядочению железнодорожного движения, в которую входили представители четырех особых совещаний – по обороне государства, по продовольствию, по перевозкам и по топливу, а также министерств военного, земледелия, торговли и промышленности, внутренних дел и Государственного контроля (аналога Счетной палаты)[72]. Как член Особого совещания по продовольствию Покровский уделял большое внимание решению продовольственного вопроса. Наконец, Покровский опубликовал статью, посвященную подоходному налогу[73]. Очевидно, что проведение этой реформы он по-прежнему считал делом своей жизни.
В 1916 г. карьера Покровского достигла пика: 25 января Николай II назначил его государственным контролером, а 30 ноября – министром иностранных дел. Весьма подробно о деятельности на упомянутых постах Покровский поведал в главе 5 публикуемых мемуаров, потому останавливаться на этом мы здесь не будем. Более чем годичное пребывание Покровского в Совете министров Российской империи закончилось после победы Февральской революции в Петрограде.
Хотя 28 февраля 1917 г. царского правительства фактически не существовало, Покровский и в этот день пытался исполнять свои служебные обязанности. Принимая утром послов Д.У. Бьюкенена и Ж.М. Палеолога, экс-министр сообщил им о последних событиях, а также о том, что Николай II отправил в столицу генерала Н.И. Иванова в качестве облеченного чрезвычайными полномочиями нового командующего Петроградским военным округом. Покровский выразил сомнение в успехе миссии Н.И. Иванова, поскольку «в руках повстанцев все железные дороги», между тем как «все полки» столицы «перешли на сторону революции». В заключение он флегматично заметил: «И теперь я жду своей участи». «Он, – описывал Ж.М. Палеолог эту драматическую сцену, – говорит ровным голосом, таким простым, полным достоинства, спокойно-мужественным и твердым, который придает его симпатичному лицу отпечаток благородства»[74].
Утром 2 марта Покровский сложил с себя обязанности министра иностранных дел, передав управление МИД А.А. Нератову[75]. «Моя роль кончена, – сказал он послу Франции. – Председатель Совета министров и все мои коллеги арестованы или бежали. Вот уже три дня, как император не подает признаков жизни. Наконец, генерал Иванов, который должен был привезти нам распоряжения его величества, не приезжает. При таких условиях я не имею возможности исполнять свои функции; итак, я расстаюсь с ними, оставив дела моему товарищу по административной части. Я избегаю, таким образом, измены моей присяге императору, так как я воздерживаюсь от всяких сношений с революционерами»[76]. Только 4 марта, после отречений Николая II и великого князя Михаила Александровича, Покровский встретился с новым министром иностранных дел П.Н. Милюковым, который навестил экс-министра на его служебной квартире[77], где вплоть до этого дня революционеры Покровского «вовсе не трогали»[78]. Сыграло роль то, что до Февральской революции Н.Н. Покровский пользовался доверием лидеров оппозиции, которые возглавили революцию, а после ее победы пришли к власти.
В конце марта 1917 г. Покровский был уволен от должности состоящего при верховном начальнике санитарной и эвакуационной части принце А.П. Ольденбургском, однако в связи с этим ему назначили пенсию в 14 000 руб. в год[79], т. е. почти министерский оклад (18 000), так что последовавший в мае перевод Покровского, в числе других назначенных членов Государственного совета, за штат не ухудшил его материальное положение. Покровский не слишком демонстративно, но вполне определенно поддерживал Временное правительство. Когда В.Б. Лопухин попытался перейти с должности директора 1-го Департамента МИД на частную службу в Русский для внешней торговли банк, Покровский отговорил его от этого шага. «Банки, – объяснил Покровский, – заинтересованы в укреплении Временного правительства. Старшим должностным лицам правительственного аппарата следует помочь правительству укрепиться. В этом отношении немедленный уход кого-либо из них со службы представляется нежелательным. Когда же правительство окрепнет, вас возьмут в банк»[80].
В апреле 1917 г. Покровский был избран товарищем председателя Центрального военно-промышленного комитета[81], несомненно – по рекомендации Н.Н. Кутлера, занимавшего этот пост ранее. Тогда же Покровский стал председателем Правления Сибирского банка и членом Совета Русского для внешней торговли банка, председателем Русско-Американского комитета для содействия экономическому сближению России и США и Подготовительной комиссии при Особом совещании по обороне государства по пересмотру плана строительства новых заводов Военного ведомства. К маю 1917 г. Покровский еще и товарищ председателя Совета съездов представителей горной промышленности Урала, председателем которого являлся тот же Кутлер[82]. В августе 1917 г., в связи с болезнью графа П.Н. Игнатьева, председателя Главного управления Российского общества Красного Креста, по инициативе комиссара Временного комитета Государственной думы по Красному Кресту князя И.С. Васильчикова Покровский был включен в состав членов Главного управления, избран товарищем его председателя и начал временно исполнять обязанности председателя[83].
Бюрократическая карьера Покровского закончилась после победы Октябрьской революции – 14 декабря 1917 г. постановлением Совнаркома вместе с остальными членами Государственного совета его окончательно уволили со службы. Однако уже 18 декабря Покровский входит в состав Комиссии для разработки проекта договора между Россией и Финляндией, которая, впрочем, так и не приступила к работе. В марте 1918 г. Покровского избрали товарищем председателя Союза защиты интересов русских кредиторов и должников в Германии, образованного в связи с заключением Брест-Литовского мирного договора, причем об образовании Союза, писал он В.Н. Коковцову, избранному его председателем, было «заявлено куда следует», т. е., очевидно, Совнаркому[84]. Тогда же Покровский посещал заседавшую при Совете съездов представителей промышленности и торговли Комиссию под председательством Б.Э. Нольде по Брест-Литовскому договору, где Покровский являлся принципиальным оппонентом Нольде, который, как убежденный германофил, в одном из своих докладов попытался отыскать в «похабном мире» нечто выгодное для России. Оппонируя барону, Покровский заявил, что считает основной ошибкой доклада «оптимизм в переоценке сил Германии и пессимизм в недооценке сил союзников». «Разве сильная Германия, – мотивировал он выдвинутый тезис, – могла бы потерпеть в России большевизм, при котором ни политические, ни экономические русско-немецкие отношения не смогут наладиться? Сам союз монархической Германии с большевизмом указывает на безвыходность военного положения Германии <…>. Я уверен в победе союзников над Германией, – сказал далее Покровский, – но я не уверен в их отношении к нам», и при этом ядовито улыбнулся. В ответ на слова присутствовавшего тут же Г.Н. Михайловского о «немецком иге» Покровский холодно добавил: «Иго может быть и не немецкое, а все же иго», а затем сделал вывод, что подведение итогов войны заставит союзников «отыграться либо на Германии, либо на России, а вернее – на двух вместе»[85]. Нельзя не отдать должное проницательности Н.Н. Покровского, который, несмотря на свое антантофильство, весьма трезво оценивал перспективы отношений России с Антантой.
В мае 1918 г. Покровский – председатель Комиссии по денежному обращению при Центральном народно-промышленном комитете (бывший Центральный военно-промышленный комитет), в июле того же года – Совета Союза международных торговых товариществ. Участие Покровского во всех этих официальных и полуофициальных организациях, существовавших как бы с согласия большевиков, отнюдь не означало, что он признал их власть. Будучи принципиальным противником большевизма, Покровский в данном случае выступал как эксперт, а не политический деятель, более того, он одновременно поддерживал отношения с деятелями нарождавшегося Белого движения. В конце 1917 – начале 1918 г. Покровский входил в «какую-то организацию, установившую связь с Югом» и даже, кажется, сносился через посредников с находившимся на Дону председателем IV Думы М.В. Родзянко[86]. Точно известно, что в первой половине 1918 г. Покровский входил в Петроградское отделение антибольшевистского подпольного «Национального центра». Председателем Петроградского отделения являлся бывший лидер правых в Государственном совете, а впоследствии – крупный предприниматель В.Ф. Трепов, на квартире которого и происходили заседания отделения. На одном из них обсуждался вопрос о претендентах на российский престол, и в связи с этим председатель заявил о необходимости делать ставку на «русских Орлеанов». «Да кто же и где же они, эти русские Орлеаны?» – недоуменно спросил Покровский. В ответ Трепов указал на одного из организаторов и участников убийства Г.Е. Распутина великого князя Дмитрия Павловича, что со стороны Покровского возражений не вызвало[87].
Лето 1918 г. семьи Покровских и Лопухиных проводили в Павловске, где Покровский делился с В.Б. Лопухиным своими размышлениями о будущем России. Покровский полагал, что «большевистский режим нежизнеспособен, а потому недолговечен», и, «в конце концов, большевики уйдут». «Не скоро, – уточнял он, ссылаясь на исторический опыт Европы. – Нечто подобное тому, что произошло у нас, случилось в Средние века в Чехии и там продержалось четырнадцать лет. Инерция нашей страны больше. Процесс будет длительнее. Сроки будут больше»[88]. Неизвестно, какие конкретно сроки Покровский планировал для России, но и здесь нельзя отказать ему в проницательности – большевики продержались не две-три недели и даже не два-три года, которые первоначально пророчили им большинство противников, а более семидесяти лет. Антибольшевистские настроения Покровского не остались тайной для ЧК – в 1919 г. он подвергся непродолжительному аресту, что побудило его к эмиграции сначала в Таллин, в Эстонию, затем в Каунас (бывший Ковно), столицу независимой Литвы, где Покровский осел в 1920 г. Приезд именно в Каунас объяснялся тем, что здесь он имел родственников по отцовской линии и являлся землевладельцем Ковенской губернии – его права на имение Борткунишки были подтверждены правительством Литвы.
Восстанавливая разрушенное войной хозяйство имения, Покровский одновременно преподавал – Литовский университет пригласил его на должность доцента кафедры финансов факультета права этого университета[89]. В 1925–1926 гг. на русском и литовском языках Покровский опубликовал читавшийся им университетский курс финансовой науки[90]. В 1926 г. Покровский был назначен исполняющим обязанности профессора по кафедре финансов, более того, он становится еще и советником Министерства финансов Литвы, а также избирается почетным председателем Совета Общества русского мелкого кредита. Наконец, в официальном журнале министерства «Lietuvos Ukis» («Экономика Литвы») он поместил несколько статей[91]. Итак, круг замкнулся – только в эмиграции Покровский превратился в ученого, кем он был, в сущности, и тогда, когда находился во власти. В 1929 г. Покровский оставил университет по состоянию здоровья, как бы предчувствуя кончину, которая последовала в Каунасе 12 декабря 1930 г.
Характеристика Покровского будет неполной, если не упомянуть о его мемуарах. Первые четыре главы его воспоминаний написаны в 1919 г., еще в Советской России, пятая – в 1922 г., в эмиграции (подробнее см. в Археографическом послесловии).
В начале XX в., особенно после революции 1917 г., писалось немало чиновничьих мемуаров[92]. Однако воспоминания Покровского выделяются среди них своей информативностью, точнее, подробным бытописанием. Обычно этим отличаются мемуары чиновников невысокого ранга, которые, обладая литературным дарованием, но не сделав карьеры, уделяют сугубое внимание деталям службы и своим коллегам. Их авторы за деревьями не видят леса, довольствуясь описанием мелочей канцелярского быта. Чем выше статус мемуариста, тем менее его интересуют детали и рядовые чиновники, тем больше он склонен к отвлеченным рассуждениям о выдающихся событиях и государственных деятелях, в результате уже из-за леса не видно деревьев. Покровскому же удалось соблюсти баланс между этими сферами. Он не избегает отвлеченных рассуждений, но и не приносит в жертву им эмпирические факты. Несомненно, что Покровский читал последнюю работу старшего коллеги по Канцелярии Комитета министров Н.Х. Бунге, который в предисловии к ней писал, что «знание приобретается не верою в догматы теории, выдаваемой за нечто несомненное, а тщательным анализом явлений, правильными выводами из бесспорных основных положений и осторожными обобщениями (заключениями от частных случаев к общему правилу)»[93].
Весьма характерно для Покровского-мемуариста отношение к «распутинской легенде», как называл ее он сам: если большинство мемуаристов слепо верили в истинность этой легенды, то Покровский постоянно указывает, воспроизводя слухи о Г.Е. Распутине и его отношениях с семьей Николая II, на статус интересовавших общество слухов: «Не берусь сказать, правда это или нет», «Опять-таки, повторяю, фактов, подтверждающих все эти рассказы, у меня нет», «Я опять-таки не берусь об этом судить, не зная никаких фактов, и здесь мне приходится ограничиться передачей рассказов того времени, и лишь некоторых, доходивших до меня и оставшихся у меня в памяти» (с. 167, 168 настоящего издания). Аналогичным образом, в отличие от большинства мемуаристов, писавших о Николае II даже тогда, когда лично его не знали, Покровский осторожен, давая характеристику последнему самодержцу. «Я, – признавался Покровский, – конечно, слишком мало видал Государя, чтобы дать полную его характеристику, поэтому ограничусь лишь своими личными впечатлениями» (с. 186). Впрочем, в 5-й главе воспоминаний можно найти во многом опирающиеся на слухи отрицательные оценки личности Николая II как государственного деятеля, обвинения его в слабоволии, зависимости от Александры Федоровны и т. д. Однако, посылая в 1922 г. рукопись 5-й главы главному редактору издававшегося в Париже альманаха «Русская летопись» С.Е. Крыжановскому для публикации в этом альманахе, Покровский по собственной инициативе наметил карандашом возможные сокращения критических по отношению к монарху и ряду сановников мест, указав в письме, что «исключил те места, которые не желательно было бы мне видеть теперь в печати»[94]. Дело в том, что в 1920 г. А.Ф. Романов[95], член президиума Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства, и следователь ЧСК В.М. Руднев[96] огласили результаты деятельности комиссии в отношении Николая II и Александры Федоровны. Эти результаты полностью опровергали скандальную репутацию, закрепившуюся за венценосцами в общественном сознании накануне Февральской революции. Несомненно, что отчеты А.Ф. Романова и В.М. Руднева, с которыми Покровский мог ознакомиться на страницах вышедшей как раз в 1922 г. 2-й книги «Русской летописи», заставили его откорректировать свои оценки Николая II и Александры Федоровны.
Общеизвестно, что отличительной чертой мемуаров, одновременно положительной и отрицательной, является их субъективизм. Читателю всегда интересно знать личное отношение мемуариста к описываемым им событиям и людям, хотя, с другой стороны, это личное отношение чаще всего лишено беспристрастия и в случае с государственными деятелями выражает стремление оправдаться перед потомством, изобразив в отрицательном виде своих политических оппонентов либо соперников по службе. Субъективизм Покровского и в данном случае проявился не вполне типичным образом: с одной стороны, царских сановников конца XIX – начала XX в. и воплощавшийся ими самодержавный режим он оценивает, учитывая провал деятелей Временного правительства. Вместе с тем в характеристиках, даваемых Покровским коллегам по Совету министров, сказывается его принадлежность к прогрессивной группе кабинета, во многом ориентировавшейся на Прогрессивный блок. В августе 1915 – феврале 1917 г., в период существования Прогрессивного блока, членами прогрессивной группы были 17, их оппонентами – 14 министров[97]. Как правило, Покровский настроен не так пристрастно по отношению к своим единомышленникам по группе (граф П.Н. Игнатьев, А.Н. Наумов, А.А. Поливанов), как к министрам, не являвшимся ее членами (граф А.А. Бобринский, А.Д. Протопопов, Б.В. Штюрмер) или находившимся на ее периферии (П.Л. Барк, М.А. Беляев, князь В.Н. Шаховской). Впрочем, характеризуя более правых министров, Покровский, даже вынося обвинительные вердикты, пытается хотя бы отчасти уравновесить их оценками иного порядка – служебная, да и человеческая этика не позволяла ему поступать иначе, тем более что его оппоненты стали подвергаться политическим репрессиям еще при Временном правительстве, не говоря уже о большевистском режиме.
Наиболее сложны мотивы отношения Покровского-мемуариста к оппозиционной общественности, прежде всего – к лидерам кадетской партии. На протяжении своей чиновничьей карьеры он постоянно позиционировал себя как либерального бюрократа, чьи симпатии в 1906–1917 гг. принадлежали именно либеральным партиям, а среди них – кадетской, во всяком случае ее правому крылу. Как уже отмечалось выше, в 1915–1916 гг. Покровский входил в прокадетский Кружок внепартийного объединения Государственного совета. Не случайно также, что именно Покровскому, как это признает он сам, в октябре 1916 г. и в феврале 1917 г. правительство поручало вести переговоры с лидерами кадетов. Однако неудача кадетов и их союзников по Прогрессивному блоку, не сумевших совладать с властью, оказавшись у ее кормила в результате Февральской революции, обусловила полное разочарование Покровского в них. Отсюда та плохо скрываемая горечь, которая наполняет его рассуждения всякий раз, когда они касаются кадетов и представителей других оппозиционных партий. Хотя и тут являет себя с еще большей очевидностью тот факт, что перед нами мемуары, написанные не просто государственным деятелем, но «ученым во власти», склонным беспристрастно поверять партийные доктрины данными исторического опыта.
В заключение считаем долгом выразить искреннюю признательность Т.Г. Чеботаревой (Нью-Йорк, Бахметьевский архив Колумбийского университета) и П.А. Трибунскому (Москва, Дом русского зарубежья имени Александра Солженицына), благодаря которым была получена копия пятой главы, и С.Е. Эрлиху (Санкт-Петербург, издательство «Нестор-История»), который профинансировал создание Д.Н. Шиловым электронной версии всех пяти глав. Большое значение имели для публикатора замечания, сделанные при обсуждении рукописи воспоминаний ее рецензентами – доктором исторических наук С.К. Лебедевым и кандидатом исторических наук Ф.А. Гайдой, сотрудниками отдела новой истории России Санкт-Петербургского Института истории Российской Академии наук, а также профессором Б.Н. Мироновым – на заседании отдела 19 февраля 2015 г. Рукопись была утверждена к печати 24 февраля на заседании Ученого совета СПбИИ РАН (председатель – доктор исторических наук Н.Н. Смирнов).
С.В. Куликов
Воспоминания последнего министра иностранных дел Российской империи
Глава 1
Несколько слов о русской политике в Литве
Связи мои с Литвою начались очень давно, так как дед мой, офицер Конной артиллерии[98], попавший туда на стоянку после польского восстания 1830 г.[99], женился на дочери местного помещика, отставного полковника польских войск[100]. В те времена, несмотря на только что окончившееся подавление восстания, отношения в крае к русским были совершенно другие, чем после мятежа 1863 года[101]. Много даже лет спустя после этого мятежа брак польки с русским казался ее близким чуть ли не изменой отечеству и религии. Польская помещичья среда старалась держаться далеко от русских чиновников и офицеров. Не то в 30-х годах: судя по рассказам моей бабушки, помещичьи дома были открыты для русских офицеров: приемы, балы, обеды следовали один за другим. В свою очередь, офицерство в своих собраниях принимало охотно местное дворянство. При таких условиях брак русского офицера с полькою казался вполне нормальным.
Добрые отношения с литовскими родственниками продолжали поддерживаться нашею семьею и много лет спустя, так что с детства я неоднократно бывал по летам в имении сестры моей бабушки. Муж ее, помещик старого закала, при освобождении крестьян[102] был мировым посредником[103], а потому в 1863 г., при самом начале восстания, был арестован и посажен в тюрьму вместе со всеми прочими мировыми посредниками. Это принудительное удаление имело ту хорошую сторону, что имение его не было конфисковано. Дом оставался на руках его жены, у которой был малолетний еще сын. Положение было крайне беспокойное и опасное. В имение приходили то повстанцы, то казаки. Симпатии помещиков были, естественно, на стороне повстанцев: ведь в их рядах было много близких, родных людей. Являлись они отрядами, но что это были за отряды! Достаточно сказать, что ружья были большею частью охотничьи, да и те без курков. Нельзя было отказать в пище и одежде этим несчастным. Но затем являлись казаки и военное начальство: начинался допрос дворни, крестьян, и каждое неосторожное показание о том, что принимали повстанцев, могло погубить или пустить по миру. Много имений было конфисковано именно на этом основании. В свою очередь, и повстанцы допрашивали о казаках, грозили виселицею. Много нужно было присутствия духа и дипломатии, чтобы выходить из трудного положения.
Конечно, нельзя слишком строго судить участников этого восстания. Но самые условия, в которых оно было предпринято, и последствия его показали, что дело это было легкомысленное и безрассудное. Реальных сил не было никаких, восстание производили одни помещики, крестьянская масса, только что получившая свободу от русской государственной власти, почти в нем не участвовала. Я знал одного из наиболее горячих инициаторов его на Литве, мирового посредника Гейштора, который чуть не насильно вербовал самую зеленую молодежь, почти гимназистов, которых потом избивали и ссылали. Сам Гейштор, оставивший интересные мемуары[104], был приговорен к смертной казни, но помилован и отправлен в каторжные работы. После его освободили, и я уже встретил его в Варшаве, где он открыл книжную антикварную торговлю. Это был человек необыкновенно живой, увлекающийся и увлекательный; говорил без конца и мешал отвечать своему собеседнику, хватая его за плечи и даже усаживая. Очень некрасивый, он увлекал женщин своим энтузиазмом. И вот такие фантазеры, хотя, быть может, и очень симпатичные, тянули польскую молодежь в восстание, не думая о том, что из этого может выйти. Много горьких слез было пролито из-за них бедными родителями, но еще больше горя натерпелась их родина.
Я вполне понимаю строгие меры, принятые для подавления восстания: в общем, чем такие меры решительнее, тем скорее оканчивается подобное бедство. Но меры подавления, превращающиеся в хроническую политику борьбы против известной части или против[105] всего населения данной местности, вызывают только раздражение и дают повод к новым вспышкам беспорядков.
После подавления мятежа 1863 г. все польское поместное дворянство Западного края было признано a priori неблагонадежным. К нему присоединено было и католическое духовенство. Возникла имеющая историческое обоснование теория, что Литва – искони русский край, ныне ополяченный и подлежащий обратному обрусению. Если часть Литвы действительно заселена белорусами, то о Ковенской, напр[имер], губернии сказать этого совершенно нельзя: крестьяне-литовцы католического исповедания ничего общего ни по происхождению, ни по культуре с русскими не имеют. Конечно, для того, чтобы привязать их к русской государственности, следовало принять необходимые меры. Но меры эти, к сожалению, заключались главным образом в ограждении от полонизации. С этою целью созданы были ограничительные правила о польском землевладении: полякам было запрещено приобретать земельную собственность в крае[106]. Когда впоследствии был учрежден Дворянский банк[107], операции его не были распространены на польских помещиков; напротив, русским предоставлены ссуды на особо льготных условиях для покупки земель у поляков[108]. Нельзя, конечно, отрицать, что благодаря этим мерам некоторая часть польских земель перешла в русские руки. Но количество их, по крайней мере, в Ковенской, ближе мне известной губернии, не очень велико: значительная часть имений, принадлежащая там ныне русским, приобретена из конфискованных после мятежа земель или, как, напр[имер], имения графов Зубовых возле Шавель, пожалована им из казенных имений задолго до 1863 г.[109] Разумеется, есть имения и купленные непосредственно у поляков. Но польский характер поместного землевладения, в общем и целом, сохранился здесь в полной силе, несмотря на более чем полстолетия, протекшие после мятежа.
Ослепление борьбою с польским землевладением доходило до того, что все преимущества, предоставленные русским и православным, были в равной мере распространены на немцев и лютеран[110]. Благодаря этому немцы свили в Ковенской губернии прочные гнезда. Для примера возьму имение Кейданы. Это имение было конфисковано в 1863 г. у графа Чапского и затем продано за очень недорогую цену генерал-адъютанту графу Тотлебену. Гр[аф] Тотлебен оказал России несомненные и огромные услуги во время Крымской кампании и в войне 1877/8 гг.[111] Этого, конечно, никто отрицать не станет. Но по происхождению и воспитанию это был чистейший немец. Такою была и его супруга. Я помню время уже ее хозяйства, когда сам граф Тотлебен скончался: все управляющие, от самого главного до второстепенных, все служащие, кроме простых рабочих, все это были сплошь немцы, некоторые даже германские подданные. Нечего и говорить, что все делопроизводство и счетоводство в имении Кейданы велось на немецком языке, и разговорный язык в имении был всегда немецкий. Даже лес был поделен на участки со столбами, на которых было написано: «erstes Forstrevier, zweites Forstrevier»[112] и т. д. И таких немецких владений было немало в Ковенской губернии.
Ограничительные меры, примененные к польскому землевладению, имели, между тем, как раз обратные результаты против тех, которые ожидались их авторами: сохранение земли в польских руках сделалось патриотическим долгом, продажа русским считалась чуть ли не изменою родине. Продолжались и польские покупки, но подыменные, на имя лиц, пользовавшихся правом приобретения земельной собственности в крае: настоящий покупатель обеспечивал свои интересы обыкновенно закладною на покупаемое имение. Впоследствии все такие закладные были признаны недействительными и подлежащими ликвидации в десятилетний срок[113].
Операции Дворянского банка, с его дешевым и льготным кредитом, без сомнения поставили бы польское землевладение в зависимость от государственной власти. Но они были недоступны для поляков. Зато вместо Дворянского банка стал действовать чисто польский Виленский земельный банк[114], который, несмотря на участие в его правлении представителя Министерства финансов, сделался орудием охраны и спасения польского землевладения. На это очень часто указывали в своих отчетах местные губернаторы и генерал-губернаторы, но действительных средств борьбы так и не было изыскано. Думаю, что и не могло быть изыскано: если бы даже Виленский банк был закрыт, то нашлись бы, при создавшейся сплоченности польского землевладения, другие, менее очевидные, но не менее действительные источники кредита. Когда несколько позднее задумано было насаждать в крае русское крестьянское землевладение, и Крестьянский поземельный банк[115] стал скупать для этого земли, то немедленно же образовались кредитные союзы, которые спешили вырывать продававшиеся земли у Крестьянского банка для перепродажи их крестьянам-литовцам. Эти покупки земель для русских поселенцев, давшие сравнительно ничтожные результаты, восстановили против русской власти и крестьянское население.
После революции 1905 г. право покупки и приема в залог земель было возвращено полякам, но лишь в отношении имений, уже раньше принадлежавших лицам польского происхождения[116]. Эта мера, окончательно оградившая польские имения от перехода в непольские руки, вместе с тем привлекла в Литву новых польских помещиков из Царства Польского, сильно повысила стоимость земель и их кредитоспособность. Но все эти блага не распространились на русских помещиков в крае: они оказались в совершенно обездоленном положении. Свои земли они могли продавать только русским, но охотников приобретать такие неполноправные имения было мало. Кредит для русских помещиков также оказался очень сокращенным по сравнению с их соседями-поляками. В результате русские, никогда не участвовавшие в восстании 1863 г. и привлеченные в край особыми привилегиями[117], очутились прямо в тяжких условиях существования.
Вообще, в области земельной политики в крае мы увлеклись немецким примером в Познани; но ведь и там, при всей систематичности и последовательности германского правительства, результаты оказались не особенно существенными[118]. Что же говорить о наших мероприятиях, где одной рукой уничтожалось нередко то, что делалось другою!
Другим объектом ограничительных мероприятий явилась католическая церковь. При установленной законом официальной веротерпимости ограничениям подвергалось не исповедание католической религии, но проявление в католической церкви польского и литовского сепаратизма. В результате, однако, ограничения эти сводились к стеснениям в самом исповедании католической религии. Так, напр[имер], запрещалось произнесение проповедей на польском языке; запрещалось польское дополнительное богослужение, куда стремились в некоторых местностях ввести русский язык; не дозволялось никаких церковных процессий вне костельной ограды. Ксендзам воспрещалось, под угрозою штрафа, переезжать из одного прихода в другой, даже в гости на несколько часов, без специального разрешения полиции[119].
Конечно, все меры этого рода вызывали только раздражение и усиление фанатической привязанности к церкви как к представительнице национального объединения. В конце концов получались такие эксцессы, как столь много нашумевшие беспорядки в Крожах, где уже не помещики, а простой народ восстал против властей и пришлось пустить в ход оружие[120]. Разумеется, вся эта политика только разжигала вражду к России и православию, не давая, в смысле ограждения от полонизации и слияния с русской государственностью, решительно никаких результатов.
Не меньшее раздражение вызывало преследование польского и литовского языков[121]. Конечно, русский язык должен быть государственным на всем пространстве России, на нем должно вестись все делопроизводство государственных учреждений и вся в них переписка; язык этот должен быть обязательным предметом обучения во всех учебных заведениях, казенных и частных; в казенных учебных заведениях он должен быть, кроме того, и языком преподавания всех вообще предметов, кроме Закона Божия и родного языка учащихся, а также кроме низших классов в начальных школах. Этого совершенно достаточно для целей государственного объединения. Всякие дальнейшие ограничения в употреблении населением родного языка вызовут всегда одно раздражение и не принесут практической пользы. Между тем, польский язык в Западном крае был изгнан из всех общественных и частных учреждений и даже просто из общественных мест: на вокзалах, на почте вывешены были надписи: «По-польски говорить воспрещается». Тут мы опять обезьянничали немцев, идя даже дальше, чем они[122]. А между тем, именно пример немцев мог бы убедить в том, что родной язык населения задушить невозможно. Я часто живал по летам в Цоппоте близ Данцига[123]. Это местность вполне, казалось бы, онемеченная, следы славянского происхождения населения видны разве в фамилиях, нередко оканчивающихся на ский. И, тем не менее, несмотря на немецкую школу, несмотря на немецкую культуру, давно привитую в этом крае, простой народ славянского происхождения – кашубы[124] – до сих пор говорит на своем родном языке, очень близком к польскому: я, как славянин, отлично понимал местных крестьян и свободно объяснялся с ними.
Но одно из наиболее слабых мест русской политики в Западном крае было пополнение состава служащих[125]. Местные уроженцы, поляки и литовцы, были признаны a priori неблагонадежными. Их можно было встретить разве только на самых низших канцелярских должностях; все остальные замещались исключительно лицами русского происхождения или немцами. Такие условия требовали привлечения в край особенно выдающихся людей, чтобы хоть этим способом примирить население с такими ограничениями. На деле имело место как раз обратное: обособленность служащих от местной жизни, которая была естественным последствием такого положения, отбивала у хороших кандидатов охоту служить в этом крае. Те, которые случайно попадали сюда, пользовались всяким удобным случаем, чтобы вернуться в Россию. Оставались те, что были похуже, а такого состава, который сумел бы заставить, по крайней мере, уважать русскую государственность, не образовалось вовсе. После 1863 года дворянские выборы[126] были совершенно отменены, и предводителей стали назначать по усмотрению правительства[127]. Сперва, впрочем, обращались иногда и к местным уроженцам[128]. Так, в Виленской губернии долгие годы предводителем был граф Плятер, в Гродне – Урсын-Немцевич. В Ковно назначен был граф Н.Н. Зубов, но это был крупнейший и старинный местный землевладелец, пользовавшийся симпатиями дворянства; зато правительство смотрело на него, как на полякующего. Среди уездных предводителей я помню в Ковенской губернии только одного поляка – Пусловского.
Впоследствии, однако, перешли к замещению всех предводительских должностей русскими, нередко не имевшими связи не только с местным землевладением, но даже с дворянским сословием: я помню в одном из уездов предводителя, который раньше был почтальоном. Немало было совершенно безземельных предводителей. Для таких лиц интересы местного дворянства были, очевидно, совершенно чужды. А так как они, ради жалованья, назначались одновременно председателями съезда мировых посредников[129] (после – земских начальников[130]), то, в сущности, оказывались чиновниками, стоявшими во главе крестьянского управления. Между тем, правительство держалось политики защиты интересов крестьян против помещиков, и в результате такие предводители становились не дворянскими, а антидворянскими.
Остальные местные служащие были в этом же роде. Конечно, бывали и блестящие исключения. На первом месте я должен поставить П.А. Столыпина. Он появился в Ковенской губернии совершенно молодым человеком. Его отец купил в этой губернии имение Калноберже, кажется, от ген[ерал] – ад[ъютанта] Кушелева, к которому оно перешло после восстания 1863 г. из конфискованных имений графа Чапского. Старик Столыпин бывал в своем имении только наездами, но по зимам проживал в Вильне, где П.А. и окончил гимназию[131]. Таким образом, он воспитывался в среде отчужденного от местной польской интеллигенции русского общества и не мог не подпасть влиянию взглядов, господствовавших среди этого общества. Женитьба его могла лишь содействовать укреплению этих взглядов, так как супруга его, несмотря на московское свое происхождение, с особенною силою усвоила все крайности полонофобства[132]. Сам П.А., разумеется, по-польски не говорил. Водворился он в имении вскоре после своей женитьбы. Это было, помнится, в 1888 г., когда я впервые с ним познакомился[133]. Конечно, Столыпины как помещики не могли совершенно баррикадироваться от своих соседей. Но отношения ограничивались церемонными визитами, причем вопреки местным обычаям лошади не распрягались и в течение всего визита стояли у подъезда. Виделись Столыпины чаще только с немногими русскими землевладельцами, причисляя к ним и графов Тотлебен. Эта обстановка жизни, без сомнения, во многом отразилась на последующей деятельности П.А. Столыпина как председателя Совета министров: ей мы в значительной степени обязаны возникновением, под ближайшим давлением П.А. Столыпина, партии националистов[134], почти беспочвенной во внутренних губерниях России и поддерживавшейся главным образом деятелями из чиновников Западного края; ею же навеян был и проведенный при резкой оппозиции Государственной думы[135] и вопреки решению Государственного совета[136] Закон о западном земстве с его куриями, разъединявшими отдельные национальные и сословные группы[137].
Но в деятельности П.А. Столыпина в Ковенской губернии в качестве сперва уездного, а потом губернского предводителя дворянства[138] была и другая сторона, поставившая его в особое положение среди местных русских деятелей. Это был, во-первых, джентльмен в лучшем смысле этого слова; затем, что едва ли не гораздо важнее, это был неутомимый, талантливый труженик в каждом деле, за которое он брался, старавшийся добиться наилучших результатов для того края, где ему приходилось работать. Воспитанный в Западном крае, он любил его вопреки своему национализму; его имение Калноберже было для него наиболее любимым, хотя он владел имениями и во внутренних губерниях[139]: сюда он рвался и тогда, когда был первым министром[140]. Любопытно, что и его супруга всей душой разделяла эти его симпатии; а когда Столыпиным пришлось переехать сперва в Саратов, а потом в столицу, то они взяли с собою много прислуги из Ковенской же губернии. По должности губернского предводителя П.А. Столыпин председательствовал и в местном сельскохозяйственном обществе[141]. Это время было эпохой особого процветания этого общества, при котором, кажется, его же заботами, были учреждены в разных местах губернии сельскохозяйственные склады. От работы в этих учреждениях он не устранял местных людей, но сам входил во все подробности дела. Я помню, что после его ухода из Ковенской губернии наступила в управлении складами даже некоторая растерянность: так все привыкли к его властному руководству, к его целесообразным распоряжениям. Неудивительно, что сельскохозяйственное общество приобрело вскоре значение местного земства, стремившегося самочинно захватить всю хозяйственную жизнь губернии в свои руки. В этом любители видели новую польскую крамолу. А между тем секрет был в талантливом и деятельном русском руководителе. Все эти положительные свойства снискали П.А. Столыпину среди местного польского общества если не сердечные симпатии, то чувства глубокого и всеобщего уважения. Можно себе представить, насколько более сильными были бы эти чувства, если бы полезная деятельность его не имела привкуса тех проявлений отчуждения, которыми П.А. Столыпин был заражен окружавшею его средою русского чиновничества.
Конечно, кроме П.А. Столыпина были в Западном крае и другие русские люди, понимавшие необходимость привязать этот край к России своею деятельностью на его пользу, да, кроме того, старавшиеся держать себя ближе к местному населению. Но это были исключения: общая масса держала себя враждебно, в роли завоевателей. Это искупалось бы до некоторой степени, если бы в деятельности завоевателей были достоинства, приближающие ее к данному П.А. Столыпиным образцу. К сожалению, дело обстояло далеко не так. Наиболее культурными были, как и везде, представители судебного ведомства, которые всегда пользовались и наибольшим уважением[142]. Чины Министерства финансов держали себя также довольно нейтрально. Но уже представители учреждений, прикосновенных к крестьянскому делу – мировые посредники, земские начальники, чины ведомства землеустройства[143] – выступали воинствующими борцами с местными польскими помещиками. Правительство в Западном крае держалось совершенно иной политики в этом отношении, нежели в русских губерниях. Считалось необходимым опираться на крестьянские массы, защищая их от притязаний помещиков и тем ограждая от влияния последних. Без сомнения, во многих случаях это могло быть и необходимым. Но в междуклассовой борьбе правительственная власть не должна никогда выступать стороною, а лишь справедливым решителем споров, строго опирающимся на веления закона. Между тем, если в этой области допустить административное усмотрение, то легко перейти должные границы, вызвать классовую вражду и дать почву для развития настоящего междоусобия. Так оно и случилось: литовское крестьянское население вовсе не привязалось к русской государственной власти благодаря отстаиванию ею его интересов, а все более и более стало убеждаться в допустимости и достижимости всяких своих притязаний. Не заметили также и того, что в среде католического духовенства крестьяне стали постепенно вытеснять дворян, которые в последнее время совсем перестали переходить в духовное звание. Эти более интеллигентные крестьяне-ксендзы оказались в особенности склонными к социалистическим учениям и к так называемой литвомелии, т. е. литовскому сепаратизму. Своим влиянием на паству они восстанавливали ее и против помещиков, и против правительства.
Но для враждебного отношения к последнему достаточно было и деятельности того органа, который непосредственно близок и к помещику, и к крестьянину. Я говорю о полиции. В Ковенской губернии ее деятельность может быть охарактеризована как сплошное не только взяточничество, но даже вымогательство. Пристав и исправник[144], которые не брали взяток, считались каким-то восьмым чудом света. К каждому прошению бывало приложение в виде трехрублевой или пятирублевой бумажки – своего рода гербовый сбор. Бравшие предлагаемые взятки считались честными людьми. Но были и прямые вымогатели, посылавшие урядников[145] по имениям и деревням за поборами, как деньгами, так и натурою, напр[имер], сеном и т. п. Поводов для вымогательства была масса: нашли утопленника на берегу, соседям можно было сделать много неприятностей и следственной волокиты; поставлен крест на дороге или починен (то и другое строго воспрещалось, и эти кресты являли картину полного разрушения) – за это тоже надо было заплатить. Изобретательности конца не было. О размерах поборов шел обыкновенно самый беззастенчивый торг. Конечно, в оправдание чинов полиции приходится сказать, что, при совершенно ничтожном содержании и дороговизне, они, так сказать, были вынуждены брать взятки. Но некоторые жили благодаря этому так, что ничем не стеснялись: держали прекрасных лошадей, ели и пили в свое удовольствие. Не отставали от них и так называемые сельские, т. е. казенные врачи. Здесь главным источником доходов было предоставление льгот по воинской повинности[146]. Установлена была за это чуть ли не такса, и все более или менее зажиточные молодые люди освобождались. Я знал врача, в общем, казалось, очень порядочного человека, который в короткий срок составил этим способом состояние в несколько десятков тысяч рублей. Развращающим элементом в деле взяточничества оказывались, главным образом, евреи. Когда чиновник средней руки приезжал в уезд, обыкновенно почти без всякой обстановки, евреи принимали его с распростертыми объятиями и предоставляли ему самый широкий кредит, снабжая всем необходимым. Когда же наступал момент расплаты, а денег не было, то приходилось идти на сделки со своею совестью, и мало-помалу порядочный и интеллигентный человек становился взяточником.
Чтобы закончить характеристику способов управления в этом крае, я должен сказать, что земских учреждений в губерниях Ковенской, Виленской и Гродненской не было вовсе, общественное самоуправление ввести здесь считалось опасным, и все местное хозяйство сосредоточено было в руках администрации в виде разных распорядительных комитетов и присутствий, куда иногда приглашались и помещики, но больше для объяснений[147]. Несмотря на это, дорожное дело в крае было поставлено лучше, чем во многих земских губерниях. Так, по крайней мере, утверждали многие, которые побывали и здесь, и там. Приписываю это отчасти тому, что в Западных губерниях продолжала действовать натуральная повинность исправления дорог, очень неуравнительная, но весьма действительная в смысле результатов. Но зато медицинская часть была в бедственном положении: лечебниц было крайне мало, сельских врачей и фельдшеров, медикаментов также. А.А. Куломзин, назначенный ковенским губернатором, бывший ранее уездным предводителем дворянства в Костромской губернии, приходил прямо в ужас от такого положения медицинской части. Про учебную часть я ничего сказать не берусь, так как вовсе не случалось мне с нею знакомиться. Но по размерам ассигнованных на это земских средств надо думать, что и она слабо процветала.
Однако очень больших нареканий на такое положение земского дела среди местных людей не было. Последние были даже рады, когда на три северо-западные губернии не было распространено столыпинское земство: в политическом отношении они в нем не видели никаких преимуществ, обложение же земель[148] должно было бы чрезвычайно возрасти, а так оно было сравнительно весьма необременительным.
Политика, преследовавшаяся правительством в Северо-Западном крае, в видах его воссоединения с русскою государственностью, фактически привела к совершенно противоположному результату: за пятьдесят лет, протекших с последнего польского восстания, мы сумели оттолкнуть от себя и польское дворянство, и литовское крестьянство. Не могу не высказать по этому поводу некоторых собственных моих соображений. Есть две системы управления покоренными инородными местностями: германская и английская. Обе во главу угла ставят превосходство своей культуры над покоренным населением. Немцы давят своей культурой: они требуют ее восприятия во всех частностях местной жизни. Ничто местное не находит у них не только уважения, но и пощады. Это политика вытравления местных особенностей. Представители покоренной народности должны или превратиться в немцев, или уступить последним свое место. Эта политика имеет свою положительную сторону: в край вносятся элементы немецкой, действительно высокой культуры, немецкая организованность и дисциплина. Превратившийся в немца инородец приобретает этим путем нечто весьма определенное и весьма положительное взамен своей национальности и культуры. Стонут, но не могут не признать, что приобрели все-таки известные преимущества.
Однако эта политика даже в руках немцев далеко не имеет того успеха, на который они претендуют; кроме стремления к культурности, организованности и дисциплине у инородцев есть свои потребности: влечение к сохранению своих национальных особенностей, своего языка, своей, хотя бы и низшей, культуры. Начинается ожесточеннейшая борьба, приводящая нередко к эксцессам и никогда не примиряющая побежденного с победителем. Иногда этот пожар как будто и гаснет, но под пеплом продолжает тлеть огонь, который всякую минуту может вспыхнуть снова, огонь ненависти ко всему немецкому. Вспомним Чехию[149] и Познань[150].
Другая система названа мною английскою, но не совсем правильно: Англия применяет ее далеко не ко всем своим колониям. В Индии она придерживается другого образа действий[151]. Я называю эту систему, применявшуюся и Франциею, напр[имер], относительно Эльзаса[152], английскою – для противоположения ее германской. За этими оговорками, система эта заключается в том, что завоеватель, по окончательном замирении края, принимает самые целесообразные меры к тому, чтобы привлечь население покоренной страны к своей культуре не силою, а добровольно, в силу очевидных преимуществ этой культуры. Все национальные особенности остаются в силе и уважаются, но английский быт, английские интересы постепенно становятся своими для инородцев, пользующихся в своем быту полным самоуправлением. В нынешнюю войну 1914–1918 гг.[153] мы все были свидетелями успехов этой политики: давно ли, кажется, была жестокая война против буров, где они защищались против англичан со всем мужеством отчаяния и привлекли к себе симпатии всего цивилизованного мира[154]. Но прошло несколько лет, и мы видим тех же буров, с одушевлением идущих защищать свою метрополию против немцев, так как она сумела уважать их интересы и приучила ценить английскую культуру[155]. То же мы видим и в других колониях Англии: в Австралии, в Канаде. Можно было думать, что война послужит удобным для них поводом отложиться от метрополии. Но они заявили себя глубоко с нею солидарными, так как сумели оценить все выгоды ее покровительства. О подобных отношениях германских колоний к своей метрополии мы что-то не слыхали[156].
То же и с Эльзасом и Лотарингией. Там, особенно в Эльзасе, чисто немецкое по корню своему население. Однако отторжение этих провинций от Франции в 1871 г. похоже было на отнятие младенца от груди матери. Это чувство сохранилось почти столь же живо и до сих пор, его не сумело заглушить сорокалетнее немецкое владычество. В 1916 году, в разгар войны, я встретил в Париже[157] священника-эльзасца немецкого происхождения и члена германского Рейхстага[158], сохранившего горячий французский патриотизм. В то время был там и другой такой же член Рейхстага. Оба они ни минуты не сомневались в грядущем воссоединении Эльзаса с Францией. И здесь одна из главных причин, почему Франция, несмотря на полное истощение, не шла ни на какие компромиссы в этом вопросе. Германии никогда не дождаться таких привязанностей: железный кулак будет крепко держать, пока он имеет силу сжиматься. Но как только ослабеют железные пальцы – никто их не поддержит, и развал будет тем сильнее, чем связь кажется крепче и беспощаднее.
И вот, выбирая между двумя системами, мы, русские, остановились на германской, вероятно потому, что вообще привыкли подражать немцам. Разница была, однако, очень существенная. Немцы приносили на окраины свою высшую культуру; мы же являлись не только не с высшею, но иногда и с более слабою, напр[имер], в Царстве Польском. Мало того, мы посылали на окраины не лучших наших людей, а состав более слабый, потому что для лучших и дома было много дела. Этим-то деятелям и поручалось русское дело в крае. Они, естественно, понимали его в том смысле, что должны защищать русских от инородцев, а не внедрять русскую культуру, на что не имели ни средств, ни способов. Отсюда вся та система отчужденности от всего местного, которая не только не привлекала инородцев к общению с русскою государственностью, но как бы нарочно держала их вне ее: никакие должности в крае не были доступны местным жителям, местный язык изгонялся из государственных и общественных учреждений; церковь подвергалась ограничениям и преследованию. Что же удивляться, если местное население стало держать себя в стороне от русских, а русские баррикадировались от поляков и литовцев? О том, чтобы привязать окраины к России, не было и мысли. И только теперь, когда Литва и Польша у нас отняты[159], мы можем начать надеяться на возникновение симпатий к России, по контрасту с надвигающеюся немецкою опасностью. И в самом деле, плохо приходилось при русской власти, а при немецкой будет несомненно гораздо хуже. За время русского господства было много тяжелого, но национальная самостоятельность и культура остались неприкосновенными, потому что русские, чуждаясь и даже нередко оскорбляя национальное чувство инородцев, не наносили им никаких действительно серьезных ударов. Кроме того, в деятельности русских в крае была масса непоследовательности. В общем числе враждебно настроенных к полякам и литовцам русских деятелей было довольно много исключений, которые смягчали общую резкость отношений, не обращали строгого внимания на отступления от тех или иных ригорозных правил, выражали даже прямую симпатию к местному населению. Бывали и такие острые моменты, когда само правительство начинало вдруг отступать от принятого направления. Так, в 1905 г. было, как я уже говорил, разрешено полякам покупать польские земли. Тогда же постановлено возобновить дворянские выборы, хотя это последнее постановление так и не было приведено в исполнение: с наступлением успокоения спохватились, что сошли с принятого пути[160]. Стали разрешать говорить по-польски и вести внутреннее делопроизводство на польском языке в общественных учреждениях. Но этим разрешением удалось воспользоваться, кажется, одному только Ковенскому сельскохозяйственному обществу[161]. Эта непоследовательность, не сближая окраины с Россией, все же смягчала резкости. От немцев дождаться этого, разумеется, не придется.
За всем тем я остаюсь при убеждении, что наша политика в Западном крае после мятежа 1863 г. была в своей основе не только несправедлива, но и нецелесообразна, а потому и результаты ее оказались отрицательными. И я уверен, что если бы мы, не задаваясь какими-то фетишами, посылали в край избранных деятелей, задача которых заключалась бы в строгом соблюдении законности; если бы там были допущены к действию русские учреждения в наилучшей их форме, притом на одинаковых с внутренними губерниями основаниях: земство, городское самоуправление[162], суд присяжных; если бы мы не отгораживались от местного населения, а старались, напротив, привлечь его к деятельности на пользу родного края; если бы мы бросили преследование местных языков и церкви, а требовали бы только должного места для государственного языка и православия; одним словом, если бы в основу своей политики в крае мы положили принцип: жить самим и давать жить другим, – результаты получились бы совершенно другие.
Я боюсь, что взгляды, высказанные мною по поводу русской политики в Литве, дадут повод назвать меня полякующим. Будут, конечно, говорить, что по своим родственным отношениям с местными поляками я не мог иначе смотреть на вещи, как через призму польских симпатий и антипатий[163]. Не стану оправдываться и возражать, что мною руководили исключительно мотивы справедливости и политической целесообразности в русских, а не в польских интересах. Полагаю, однако, что полная неудача нашей окраинной политики, которая в трагическую минуту русской истории привела к тому, что все инородцы не только не почувствовали себя спаянными с Россиею, но наперерыв стремились от нее отмежеваться – эта неудача в достаточной мере, к несчастью, подтвердила правильность моих взглядов[164].
Глава 2
КОМИТЕТ МИНИСТРОВ И ЕГО КАНЦЕЛЯРИЯ В 1890-Х ГГ
Я перешел на службу в Канцелярию Комитета министров[165] в начале 1893 г. и пробыл там до середины 1899 г., т. е. более шести лет. Канцелярия эта была в то время очень своеобразным учреждением. Маленькая по составу, она распадалась на две группы: людей белой и черной кости. К белой кости относились начальники отделений, их помощники и причисленные; к черной – так называемая экспедиция. Экспедиция – это была группа чиновников, специально предназначенных для письменной части. Во время оно, и даже очень незадолго до моего поступления в канцелярию, все журналы Комитета переписывались от руки и в этом виде шли на утверждение Государя. Нередко это были целые томы, переписывавшиеся несколькими лицами, притом так, что почерк везде был почти одинаковый. Эти писцы выбирались особо из имевших так называемый «царский» почерк. Они всю жизнь сидели только на этом деле, и все их служебные успехи сводились к тому, что их повышали в классе должности, производили в чины и украшали орденами. Когда введено было печатание журналов, значение писцов с «царским» почерком очень упало; тогда им стали поручать хранение дел, журнальную часть каждого отделения, хотя все-таки требовалась и переписка всеподданнейших докладов, некоторых особо секретных журналов и т. п. Высшею должностью, до которой могли достигнуть чины экспедиций, была должность экспедитора, их непосредственного начальника, на котором лежала ответственность за порядок делопроизводства во всей Канцелярии, за безошибочность переписки бумаг и т. д. Это была должность V класса[166], и занимавшие ее доходили до чина тайного советника.
Отношение чинов черной кости к чинам белой кости было чрезвычайно самостоятельное и независимое: они составляли свой собственный мир, хотя и были распределены по отделениям; в отделениях некоторое, деловое только, подчинение имело место относительно начальника отделения; на прочих, более молодых, старые чины экспедиции смотрели в лучшем случае покровительственно – они ведь были настоящими хранителями традиций Канцелярии. Некоторые даже к начальникам отделения относились с нескрываемым пренебрежением, не стеснялись высказывать им свое мнение о них, предъявлять им ультимативные требования и т. п. Что касается экспедиторов, то они с полным основанием могли смотреть свысока на молодых начальников отделений, которые во многом от них зависели и получали нередко нахлобучки. Нечего говорить, что образовательный ценз чинов черной кости был у всех самый незначительный.
Чины белой кости, напротив, были все с высшим образованием. Управляющий делами Комитета А.Н. Куломзин, сам университетский, не давал особого предпочтения лицеистам[167] и правоведам[168]; университетских было поэтому довольно много. Эта часть Канцелярии была своего рода гвардией гражданского ведомства. Полковой характер взаимных отношений проявлялся во всем: за очень немногими исключениями, все были друг с другом на «ты», а постоянное общение не только на службе, но и вне ее еще более поддерживало эту близость. Взаимная подчиненность выражалась только в распределении занятий: от начальника отделения зависело поручить то или иное дело своему помощнику или причисленному и наблюсти за их исполнением, так как он отвечал за отделение. Но за этими пределами никакого подчинения уже не было, даже несмотря на различие возраста.
Во многом такие отношения зависели, конечно, от высшего начальства в лице А.Н. Куломзина и его помощника Э.В. Шольца. Они, бесспорно, дополняли один другого. Э.В. Шольц был человек в высшей степени добрый и благожелательный: всякий из нас мог найти у него помощь и добрый совет. Он никогда не терял самообладания и в моменты особого напряжения предупреждал ошибки и прорухи; в минуты же чрезмерного увлечения, к которым был так склонен А.Н. Куломзин, умел быть весьма полезным тормозом, сдерживавшим такие увлечения.
Полную ему противоположность представлял сам А.Н. Куломзин: стремительный и увлекающийся, он в отношениях к подчиненным держался чисто патриархального взгляда. Принимал он в Канцелярию с большими затруднениями, иногда огорошивая кандидатов самыми неожиданными вопросами. Но раз кандидат был принят, он становился чем-то вроде сына А.Н. Куломзина, который считал себя вправе даже проникать в его домашнюю жизнь, наблюдать за его поведением, журить и т. д. Иной раз он кричал на своих подчиненных в очень резкой форме, но никто на это не обижался: в этом крике было что-то отеческое и отнюдь ничего оскорбительного. Но зато забота о подчиненных была у А.Н. Куломзина постоянная, забота без напоминаний с их стороны. Он предугадывал их материальные и служебные потребности и изощрялся в изобретении способов удовлетворения последних. Я десятки раз испытал это на себе самом: тут было действительно использование рабочей силы, но зато эта сила выставлялась вперед и не заслонялась ради личных интересов, как это бывает очень и очень часто. С.Ю. Витте характеризовал А.Н. Куломзина бюрократом[169]. Да, это был бюрократ, но в самом лучшем значении этого слова: он не только не мешал хорошим начинаниям, напротив, он всемерно им содействовал: настойчивая его работа в деле сооружения Сибирской железной дороги[170] и развития связанных с нею вспомогательных предприятий, в особенности церковного и школьного строительства, не останется забытой. Будучи сам до конца ногтей и до корня волос совершенно порядочным и честнейшим человеком, А.Н. Куломзин умел узнавать и выдвигать на государственную работу талантливых людей и высоко держал знамя порядочности в сфере бюрократии. Вот почему такие люди, как Н.Х. Бунге, дарили его своим полнейшим доверием и уважением.
Чтобы покончить с Канцелярией Комитета министров, я должен сказать еще несколько слов о характере ее работы. Впоследствии мне приходилось немало работать в различных учреждениях, работать много серьезнее и основательнее, но никогда у меня не было такого нервного труда, как там. Достаточно изложить его внешнюю сторону. Заседания Комитета министров происходили всегда по вторникам. Доклад дел, впрочем, в форме прочтения заглавий, лежал на начальниках отделений: А.Н. Куломзин и Э.В. Шольц только наблюдали за докладом, сидя за отдельным столом, слева от общего полукруглого стола Комитета. После заседания сходились в кабинет А.Н. Куломзина, где получали будто бы указания, как писать журналы, но таких указаний, в сущности, вовсе не было: «Ну, вы там сами знаете», «Ученого учить – только портить», «Надо, чтобы было хорошо» и т. п. С этим багажом отправлялись домой писать.
Журналы разделялись на общий, куда по рядовым делам заносились сравнительно кратко постановления и суждения Комитета, и на особые – по делам исключительной важности, когда суждения излагались с особою подробностью и представлялись Государю по каждому делу отдельно. В принципе, особые журналы должны были быть сравнительно редким исключением. Но А.Н. Куломзин любил обращать всякое мало-мальски сложное дело в особый журнал. По правилам общий журнал должен был представляться Государю до следующего заседания Комитета, т. е. в шестидневный срок, а особые журналы могли быть представляемы когда угодно, по мере их изготовления. Но А.Н. Куломзин подвел и особые журналы под правило общих. В силу этого начальники отделений обязаны были представлять ему написанные ими и перебеленные журналы не позже, как в четверг вечером, т. е. на третий день после заседания. А ведь иногда по напечатании такие журналы занимали 20–30 страниц большого формата. Благодаря этому по крайней мере одну ночь в неделю не приходилось ложиться спать вовсе. Это было поистине мученье: журналы Комитета – это были не протоколы – от нас требовалось творчество – надо было в уста каждого говорившего ввести не только то, чт он говорил, но и то, чт он мог сказать, и притом в наиболее изящной форме. А так как разные министры говорили вещи нередко совершенно противоположные, то писавшим журналы приходилось проникаться в одинаковой степени самыми различными точками зрения на один и тот же предмет. Легко понять, насколько трудна была эта задача. Это было своего рода умственное деторождение и высшая школа софистического искусства, в котором доходили до своего рода спорта.
Не было случая, чтобы журнал не был готов к сроку. А.Н. Куломзин ограничивался самыми ничтожными поправками в журналах: начальники отделений обязаны были писать хорошо. Ночью в четверг журнал отсылался в Государственную типографию[171] и на утро пятницы корректура была уже готова. Тогда происходил ее просмотр и предварительный доклад дел следующего заседания, сперва А.Н. Куломзину, потом председателю. К последнему отправлялись целым пансионом, предварительно отослав ему корректуры журналов. Н.Х. Бунге читал журналы с большим вниманием и делал в них много исправлений; преемник его И.Н. Дурново ограничивался вставкою одного или двух слов. После этого журналы приводились окончательно в порядок и рассылались членам Комитета на просмотр. Замечания последних давали повод к личным объяснениям, иногда очень нелегким, где авторитет А.Н. Куломзина играл большую роль; затем журналы окончательно отпечатывались для представления Государю.
И так шло каждую неделю. Наконец, это длинное писание стало очевидно утомлять Государя[172], который всегда очень добросовестно прочитывал комитетские журналы. Первый подметил это министр народнго просвещения граф И.Д. Делянов: он стал представлять доклады совершенно короткие. Спохватился и А.Н. Куломзин и стал перечеркивать наши писания и требовать от нас короткого изложения. Легче от этого работа не стала, так как все-таки А.Н. Куломзин требовал полноты содержания, а известно, что писать длинно легче, нежели коротко. Но справились и с этим препятствием.
Эта работа, и без того забиравшая решительно все время, осложнялась еще совершенно исключительными поручениями, возникавшими и по делам Комитета, и помимо них. По делам А.Н. Куломзин постоянно требовал составления разного рода справок, законодательных и статистических, нередко направленных к тому, чтобы подсказать то или иное решение членам Комитета. В большинстве случаев это был совершенно напрасный труд: справки читали, удивлялись работе, но решали дела по совершенно другим соображениям. Иногда такие справки достигали размера целых книг. Затем, предпринимались и самостоятельные издания, напр[имер] сводов высочайших отметок по отчетам губернаторов. Особенно тяжелую работу пришлось мне понести по составлению английской книги: «Statesman’s Handbook for Russia»[173], которую А.Н. Куломзин задумал поднести молодой императрице Александре Феодоровне, для просвещения ее в русских делах. Эту книгу я писал, разумеется, по-русски, а ее уже переводили на английский язык. Тема была громадная: надо было исчерпать и историю, и статистику, и законодательство чуть ли не по всем вопросам государствоведения. А.Н. Куломзин думал, что эту работу можно закончить в несколько месяцев, но она потребовала двухлетнего усидчивого труда. Отдельные главы просматривались такими авторитетами, как Н.Х. Бунге и К.П. Победоносцев. Но в результате книга все-таки запоздала, и императрица, конечно, успела ознакомиться с нашими порядками из других источников.
Подобные же работы выполнялись и по другим отделениям, жестоко осложняя наше существование. Страда продолжалась обыкновенно до середины июня, когда наступал вакант[174] в Комитете, заседания прекращались на два с половиною месяца, и мы имели возможность отправиться на все четыре стороны. Обыкновенно Канцелярии Комитета и Государственной канцелярии[175] завидовали, что они располагают таким вакантом; но по совести могу сказать, что без этого мы совершенно не были бы в состоянии работать: только и живы были, что надеждою на летний отдых.
Я, быть может, слишком долго остановился на внутренней жизни Канцелярии Комитета министров, но мне кажется, что ее своеобразный характер не лишен интереса для изучающих наш прежний строй и его порядки. Перехожу к составу самого Комитета и к его деятельности.
Председателем Комитета я застал Н.Х. Бунге. Этот замечательный человек еще недостаточно оценен у нас[176]. Время его управления финансами многие склонны характеризовать как эпоху господства теории над практикою, не выведшего нас из трудного положения. Ему противополагают время И.А. Вышнеградского и С.Ю. Витте, которые, напротив, отличались необыкновенною практичностью и довели наши финансы до большой устойчивости и прочности. С последним, конечно, никто спорить не станет. Но основы многого из того, что было восполнено при С.Ю. Витте и даже позднее, при В.Н. Коковцове, были, несомненно, заложены Н.Х. Бунге. По крайней мере, сам С.Ю. Витте открыто указывал[177], что принципы многих из его реформ, напр[имер], денежной[178], были указаны Н.Х. Бунге. В области податной первые преобразования в промысловом обложении, которые положили начало постепенному переходу к окладной системе[179], были осуществлены при Н.Х. Бунге; при нем же отменены последние остатки подушного обложения[180]. В других областях никто, как он, положил основу нашему рабочему законодательству[181] и широкому развитию народных сбережений[182]. Наконец, при нем создан Крестьянский банк, т. е. дано основание аграрному законодательству, которое, при дальнейшем планомерном развитии, сохранило бы основы экономического и социального строя. Если все эти меры были основаны на строго продуманных научных воззрениях и принципах, то видеть в этом их недостаток едва ли справедливо: эпоха Н.Х. Бунге будет всегда занимать в истории наших финансов и государственной экономии самое почетное место. Здесь, конечно, не место для ее подробной оценки.
Как личность Н.Х. Бунге производил впечатление самое обаятельное: даже его внешность, глубокий взгляд, ласковое, всегда ровное обращение были необыкновенно привлекательны. Как старый профессор самого лучшего типа он любил молодежь, любил ее общество. Многих из нас, и не один раз, приглашал он к себе обедать, совершенно запросто, en tte--tte[183], и беседовал как с равными, вызывая на совершенно откровенное выражение своего мнения. Мы гордились своим председателем. После оставления министерского поста Н.Х. Бунге продолжал пользоваться уважением Императора Александра III, который особенно ценил в нем его душевную чистоту и кристальную честность. Но, без сомнения, взгляды его существенно расходились с правительственными воззрениями того времени, хотя, по моим наблюдениям, Н.Х. Бунге был убежденным сторонником исторического нашего государственного строя и, конечно, был далек от всяких тенденций, разрушающих и подтачивающих корни государственного здания: он видел полную возможность перестроения многих неудовлетворительных сторон нашей жизни именно сверху, а не снизу. В области же социального строя его взгляды ярче всего могут быть охарактеризованы следующими его же словами[184]*: «Мнение, высказанное большинством (а это большинство были Министерство внутренних дел и согласные с ним члены Государственного совета[185]), что личная собственность служит средством для обогащения немногих более состоятельных лиц, а равно что личная крестьянская собственность не играет существенной роли в обеспечении всей массы крестьянского населения, противоречит всем общепринятым положениям экономической науки, которая доселе полагала, что распространение личной собственности есть одно из главных условий народного богатства и благосостояния. Блестящие исследования по этому предмету таких корифеев, как Сисмонди, Джон Стюарт Милль, Бруно Гильдебрандт, казалось, не оставляли ни малейшего сомнения и нашли подтверждение в положении современной Франции, где личная земельная собственность более всего распространена, и где благосостояние в сельском населении оказывается наиболее всеобщим, а земледельцы наиболее чужды социализму вообще и революционному в особенности».
«Положение, что крестьянство стоит к земле всего ближе, – говорит Н.Х. Бунге в другом месте, – и что ему она всего нужнее, по меньшей мере неточно: все землевладельцы, которые сами ведут хозяйство, стоят к земле близко, она им равно нужна, будут ли они крестьяне или дворяне. Большинство, конечно, не имело в виду, что из его слов естественно следует вывод о каких-то особых правах крестьян на землю; однако такой вывод напрашивается сам собою и указывает на преимущественное право крестьян на землю пред другими сословиями»[186].
Предоставляю судить читателю, кто был ближе к социализму: «большинство» или Н.Х. Бунге. Как бы то ни было, при господствующем влиянии этого большинства в конце царствования императора Александра III политическое значение Бунге должно было отойти на второй план.
20 октября 1894 г. скончался в Крыму император Александр III. С большим волнением ожидал Петербург вестей о ходе его болезни: умирал монарх несомненно сильный характером, крепко поддерживавший устои самодержавия и мир в Еврое и создавший новые связи России с Францией[187], обеспечивавшие нас, казалось, от германской угрозы. Преемника его знали мало, знали его немногие. Притом наследник не был еще женат, а следующий за ним брат, вел[икий] князь Георгий Александрович, страдал неизлечимою болезнью. Еще 23 сентября на телеграмму Комитета министров с пожеланиями скорейшего выздоровления Государь ответил: «Очень тронут и сердечно благодарю всех присутствовавших». Однако вести получались все более и более тревожные; помощь врачей была недостаточна, в Крым был вызван о[тец] Иоанн Кронштадтский, но и духовная помощь не спасла болящего.
Одновременно с вестью о кончине Государя узнали, что накануне, по его воле, состоялось обручение наследника с принцессою Алисою Гессенскою[188]. Прибытия тела в Петербург ожидали одновременно с приездом нового императора и его невесты. Я не присутствовал на похоронах императора Александра III, но А.Н. Куломзин предоставил нам возможность быть на свадьбе императора Николая II в церкви Зимнего дворца[189], последовавшей вслед за погребением его отца[190]. Рассказать об этом зрелище я могу очень немного: я был в толпе, в задних рядах, видел торжественное шествие, совершавшееся с обычным церемониалом. Многие отметили тогда трогательное спокойствие вдовствующей императрицы Марии Феодоровны, которая, только что потеряв горячо любимого мужа, не могла не видеть в церемонии брака своего отхождения на второй план.
Н.Х. Бунге возлагал, по-видимому, особые надежды на новое царствование в смысле изменения в направлении внутренней политики. Выражая нам свою печаль по поводу кончины императора Александра III, он прибавил тут же, что падать духом не следует, что надо, напротив, надеяться на новое царствование, открывающее и новую эру государственной жизни. Он, несомненно, имел в виду возможность и своего более непосредственного влияния на дела управления. Говорили, будто покойный Государь даже рекомендовал сыну советоваться с Н.Х. Бунге. Но и помимо этого императора Николая II влекло к Н.Х. Бунге его личное к нему уважение: ведь Н.Х. был его профессором экономических наук и пользовался его особым расположением. И действительно, в начале царствования Государь постоянно совещался с Н.Х. Бунге, который имел у него одно время ежедневные утренние доклады. Влияние его в этот период времени было, по-видимому, очень большое; соответственно изменилось и отношение всех министров, заметное даже в их внешних к нему обращениях: с ним стали советоваться по всем важнейшим делам. Еще большее впечатление произвело увольнение министра путей сообщения А.К. Кривошеина, состоявшееся по настояниям Н.Х. Бунге[191]. И в других случаях Н.Х. Бунге не стеснялся прямо высказывать свои взгляды и останавливать мероприятия, которые казались ему вредными или исходящими из личных соображений.
Особенное внимание Н.Х. обратил на дела просвещения. Во главе Министерства народного просвещения стоял тогда граф И.Д. Делянов. О нем здесь уместно сказать несколько слов, тем более, что он, как старший член Комитета министров, нередко исполнял обязанности председателя в отсутствие последнего. Это был очень уже старый человек, и как министр – в полном смысле слова гасильник: никакая живая мысль, никакое серьезное начинание не могли рассчитывать на его поддержку. Он держал себя как бы даже вне своего министерства; о нем ходили в этом отношении самые легендарные анекдоты: будто бы просителям он говорил, что сам того-то и того-то не может сделать, а советует обратиться к Н.М. Аничкову, директору Департамента[192]: «Сильный человек в министерстве» – прибавлял он ради большей убедительности. Мне не раз приходилось бывать на докладах нашей Канцелярии у графа И.Д. Делянова: он не только не читал докладываемых дел, но даже форменно спал на докладах. В министерские же свои дела он не вносил никакой жизни, всецело подчиняясь течениям, какие казались ему наиболее удобными в данную минуту. Благодаря этому К.П. Победоносцев имел у нас в делах просвещения такое преобладающее влияние.
Личность К.П. Победоносцева не может быть очерчена здесь несколькими словами: это слишком крупная величина в нашей истории того времени. Притом я не был настолько знаком с его предшествующею деятельностью, чтобы иметь о ней вполне беспристрастное суждение. Могу лишь изложить здесь некоторые мои воспоминания.
Уже самая наружность К.П. Победоносцева производила неотразимое впечатление: все, кто его видел, помнят, конечно, его худощавую фигуру, глубоко ввалившиеся глаза в черепаховых очках и умный лоб. Казалось, этому человеку пристало носить не вицмундир, а тогу или сутану католического прелата. Чемто аскетическим веяло ото всей его внешности. Но еще большее впечатление производила его речь: он никогда не бил на ораторские эффекты, в заседаниях он говорил совершенно так же, как говорил дома с кем-нибудь с глазу на глаз. Однако речь его была сильнее речей многих заправских ораторов своей выкованной логичностью, глубиной знания и силою убеждения. Говорил он в заседаниях Комитета чрезвычайно редко, но тем сильнее была его речь, когда он считал нужным с нею выступить: чувствовалась за его словами огромная умственная и нравственная сила.
С убеждениями его, с его политическими воззрениями можно было не соглашаться, но нельзя было не уважать их последовательности и прямоты. Непоколебимый защитник идеи самодержавной власти, он, вместе с тем, не был настолько мелочен, чтобы преклоняться, как многие, перед пустыми ее проявлениями, чтобы «оцеживать комара и поглощать верблюда»[193]. Однако в искании путей к укреплению власти и авторитета он пошел по несомненно ошибочному пути: этот путь видел он, кажется, в том, чтобы ограждать народ от знания и от познания своих человеческих прав; он, как однажды и выразился по поводу проекта С.Ю. Витте о необходимости приступить к коренному пересмотру законодательства о крестьянах, особенно опасался возвести крестьянина в «персону», так как «персона» эта, без сомнения, стала бы претендовать на права, ей не принадлежащие[194]. Не хотел он видеть того, что ограждение крестьянина от знания правительственными средствами не оградит его от проникновения социалистических учений; что «персона», наделенная правами и их понимающая, будет иметь личный интерес в защите этих прав и в отстаивании того государственного строя, под покровительством которого эти права находятся. Он был инициатором церковно-приходских школ и школ грамоты[195], но только для того, чтобы вырвать школу из рук опасных, по его мнению, элементов; в его же школах, особенно в школах грамоты, по отзывам очень многих, ничему почти не обучали, они нередко числились только на бумаге. Нельзя, конечно, отрицать, и последующая история доказала это с очевидностью, что и наша псевдоинтеллигенция, беспочвенная, малорелигиозная и слабопатриотичная, была очень плохим руководителем в деле народного просвещения. Но тогда надо было создать настоящую школу не по названию только, а по существу; этого же церковные школы К.П. Победоносцева не дали вовсе.
Н.Х. Бунге смотрел с огромным опасением на состояние нашего народного образования. На эту сторону нашего государственного бытия было, поэтому, прежде всего обращено самое бдительное его внимание. От Министерства народного просвещения с графом И.Д. Деляновым, от церковно-школьного ведомства[196] с К.П. Победоносцевым он не надеялся ни на какую помощь и содействие. Он пошел прямою дорогою, напролом. Государю представлен был проект предисловия к первому в его царствование сборнику высочайших отметок на губернаторских отчетах. В этом проекте, с одобрения Н.Х. Бунге, были изложены начала как бы программы нового царствования во внутренней политике, преимущественно же в области просвещения[197]. На корректуре проекта, представленной Государю, последовала отметка: «Хорошо». Экземпляр этот должен храниться или у А.Н. Куломзина, или в архиве Комитета министров.
Затем начались и практические меры: в ведении Вольно-экономического общества[198], под общим руководством Министерства государственных имуществ[199], находились Комитеты грамотности[200], учреждения очень старые и почти потерявшие всякое значение. Возник, сколько помню, вопрос о передаче их в учебное ведомство[201], и Н.Х. Бунге воспользовался этим случаем, чтобы преобразовать эти комитеты в особое общество, которое вывело бы народную школу из того тупика, где она находилась. Составлен был проект Устава этого общества, и думаю даже, что Н.Х. Бунге заручился предварительным согласием Государя на эту реформу. Но К.П. Победоносцев усмотрел в ней опаснейшую затею и поехал с особым по этому делу докладом в Царское Село. Дело было приостановлено[202]. С горьким чувством увидел Н.Х. Бунге, что был лишен доверия в самом важном, по его глубокому убеждению, деле, на которое им было положено столько мысли и заботы. Печально, что это впечатление унес он и в могилу: вскоре после этого он занемог, хворал очень коротко и скончался в Царском Селе в начале лета 1895 года.
Грустно нам было его хоронить. Его повезли на Александровскую станцию Варшавской железной дороги и оттуда в Киев, в сопровождении некоторых чинов Канцелярии с Э.В. Шольцем во главе. Киев Н.Х. Бунге всегда считал своим родным городом: там он был долго профессором, там у него был дом, там же похоронил он и наиболее дорогое для себя существо – свою мать; портрет старушки был всегда на той чашке, из которой он пил кофе. В Петербурге Н.Х. считал себя гостем: в Министерстве финансов занимал только немного комнат внизу, а после назначения председателем Комитета министров нанимал на Екатерининском канале, близ Фонарного переулка, меблированную квартиру, на лето же переезжал в Царское Село, в один из дворцовых домов. Он всегда мечтал вернуться в Киев – и вернулся, но только после смерти.
Похоронная процессия была очень торжественная, была дивная погода; мне, помнится, пришлось нести на подушке медаль, которую Н.Х. Бунге получил за крестьянскую реформу[203]. На вокзал прибыли Государь, императрица и другие члены Императорской фамилии. Среди них стоял новый председатель И.Н. Дурново, на которого мы смотрели с нескрываемой антипатией: слишком велика была разница между этими людьми.
Однако антипатия к И.Н. Дурново едва ли имела достаточные основания. Конечно, это был полнейший контраст Н.Х. Бунге: тип губернского предводителя[204], большого барина, он относился к делам Комитета министров очень поверхностно. Доклады продолжались по-прежнему, но никогда не слышали мы от И.Н. Дурново никакого мнения или указания. Он считал только своим долгом громко провозглашать на заседаниях составленные Канцеляриею справки, но личного его отношения не видно было даже и к этим справкам.
Но обращение его с чинами Канцелярии было изысканно любезное; он, очевидно, стремился привлечь к себе наши симпатии, выжить же старался только А.Н. Куломзина, что и удалось ему в день столетия Комитета министров[205]. Но и сам И.Н. Дурново очень недолго оставался после этого председателем: на юбилее он уже едва ходил и вскоре после того скончался.
Кроме министров и главноуправляющих, членами Комитета были наследник цесаревич Николай Александрович и некоторые великие князья, которые почти никогда не бывали; наследник же не пропускал почти ни одного заседания, но, сколько помню, никогда в прениях не участвовал. Затем постоянными членами Комитета были председатель Государственного совета великий князь Михаил Николаевич и председатели департаментов Государственного совета. Наиболее видную из них роль играл председатель Департамента государственной экономии[206] граф Д.М. Сольский. Самая наружность его была очень примечательна: большая, умная голова с высоким лбом и окладистой седой бородой возглавляла довольно грузное тело, едва державшееся на двух подагрических ногах и двух палках, на которые он опирался и без которых не мог ходить. Поистине, это было олицетворение приходившего к концу нашего государственного строя: наверху очень просвещенное, умудренное опытом и вместе равнодушное к жизни правящее общество, опирающееся на безразличное, огромное государственное тело, которое, в свою очередь, держалось на крайне ненадежных низах: подкосились ноги, и упало грузное тело и мудрая голова. Карьера Д.М. Сольского была блестящая: еще очень нестарым человеком Д.М. Сольский был назначен государственным секретарем[207], а затем государственным контролером[208]; последнюю должность занимал он много лет, проявив на ней большие знания в области финансов. Уже тогда, по-видимому, он сумел завоевать в правящих сферах тот авторитет, которым неизменно пользовался до самой смерти. «Комиссия Сольского» – это было какое-то нарицательное слово: стоило возникнуть какому-нибудь более или менее сложному вопросу в области финансов, кредита, государственной экономии, а впоследствии – и государственного строительства вообще – и тотчас для его рассмотрения образовывалась высшая комиссия или комитет из министров и других сановников под непременным председательством графа Д.М. Сольского. К этим комиссиям относились с особым уважением ввиду авторитета их председателя, мнение которого имело обыкновенно решающее значение. Относились ли к нему с особой симпатией наверху, этого я не знаю, но, конечно, выслушивали с должным почтением. Самая походка его, опираясь на две палки, внушала уважение. Я помню, впоследствии, в Департаменте государственной экономии члены при входе его вставали и стояли, пока он проходил к своему месту, «посолонь»[209], т. е. поворачиваясь лицом к нему по мере его прохождения. Граф Д.М. Сольский был, несомненно, очень умный, знающий и опытный сановник. Но за многие годы, что мне пришлось его видеть в разных коллегиальных учреждениях, я не припомню, чтобы слышал от него самостоятельные мнения. Он умел выслушать всех ранее говоривших, умел выбрать из их речей то, что казалось ему наиболее в данную минуту подходящим; а это определялось множеством соображений, часто зависевших и от личности говорившего. Когда же точка зрения была им выбрана, он брал слово и с необыкновенною авторитетностью умел облечь чужую мысль в такую форму, что это казалось чем-то новым. Нового же тут обыкновенно не было почти ничего. Этот блестящий, чисто председательский талант – делать резюме – был применяем гр[афом] Д.М. Сольским и в Комитете министров, где он являлся только членом. Но всегда выходило так, будто его последнее слово и решало окончательно вопрос. Впоследствии, после революции 1905 г., граф Д.М. Сольский принимал деятельное участие в разработке оснований нового строя[210] и был назначен председателем Государственного совета, но, если память мне не изменяет, председательствовал только в одном заседании преобразованного Совета: голоса его не было почти слышно, и он немедленно же отказался от дальнейшего несения этих высоких функций[211]. Жизнь его была слишком связана с прежним строем, с высшими учреждениями старого порядка. Прекращение работы в них равносильно было прекращению этой жизни, и действительно, граф Д.М. Сольский очень скоро скончался.
Из прочих членов Комитета министров того времени я остановлюсь только на виднейшем – на С.Ю. Витте. Характеристика остальных, по необходимой ее краткости, не представила бы особого интереса, о некоторых же министрах я говорил выше. Я увидал С.Ю. Витте впервые на одном молебне в 1889 или 1890 году, когда он был еще директором созданного им самим Департамента железнодорожных дел Министерства финансов[212]. Уже тогда стали говорить о нем, как о чем-то новом и совершенно необычном. Рассказывали, что в свое время он начал службу с должности начальника маленькой станции, потом быстро выдвинулся и стал во главе Юго-Западных дорог[213]. Там он и сблизился с И.А. Вышнеградским, который, оценив его огромные способности, вызвал его в Петербург сразу на должность директора департамента. В то время это считалось совсем поразительным. С необыкновенной энергией С.Ю. Витте организовал порученный ему департамент, собрав вокруг себя ряд талантливых людей с такой же необычной карьерой, как и он сам. И.А. Вышнеградский продолжал выдвигать С.Ю. Витте и, когда потребовался кандидат в министры путей сообщения, рекомендовал государю Александру III его же; опять произошло нечто необыкновенное – недавно сделанный директором департамента, едва только произведенный в действительные статские советники[214] и получивший первый орден – станиславскую звезду[215] – С.Ю. был прямо назначен министром[216]. Чопорный круг высших сановников был очень шокирован этим назначением, да и не одним назначением: С.Ю. Витте находили грубым, неотесанным; в заседаниях он сидел, развалившись, с обоими локтями на стол и говорил каким-то совершенно необычным языком, с каким-то странным акцентом и необыкновенными ударениями. После многие так к этому привыкли, что, передразнивая, стали и постоянно говорить так, как говорил С.Ю.: «ходатйство», «они говорять» и т. п. И вот, не прошло нескольких месяцев, и С.Ю. Витте был назначен на важнейший пост – министра финансов. Тут уже все окончательно растерялись, конечно, признали совершившийся факт и с ним постепенно примирились.
Характеристика С.Ю. Витте будет дана гораздо более полная его будущими биографами: слишком крупная это была личность, именем которой можно будет назвать целый период русской истории. Я сообщу, поэтому, только личные свои впечатления, которые, быть может, будут полезны этим биографам как материал.
Несомненно, прежде всего, что С.Ю. Витте был головою выше большинства своих современников. Как у всех больших государственных деятелей, у него, конечно, были крупнейшие ошибки, принесшие немало вреда. Но исправить их было почти невозможно, до того все действия его были глубоко жизненны. Чувство жизни и ее потребностей было нервом деятельности С.Ю. Витте. Эту деятельность нельзя ограничить какою-либо областью: она касалась всех сторон государственного нашего бытия, прежде всего, конечно, сторон экономической и финансовой. С.Ю. Витте был далек от всякой теории, потому что научно не был вовсе к ней подготовлен. Он брал жизнь, как она есть, и искал наиболее действительных решений для выдвигаемых ею практических вопросов. Так, в Комитете министров или, вернее, через его соединенное присутствие с Департаментом государственной экономии, он с необыкновенной энергией провел ряд дел по выкупу в казну крупных железнодорожных сетей, напр[имер], Главного общества[217], Юго-Западных[218] и т. п. Но это вовсе не означало, что он был принципиальным сторонником казенного железнодорожного хозяйства. Напротив, рядом с этим, при его поддержке создалось несколько новых крупнейших железнодорожных обществ – в зависимости от соображений целесообразности. В податном деле теория в особенности ему претила: вопреки ей он, опять-таки по соображениям целесообразности, отдавал решительное предпочтение косвенному обложению перед прямым: в бльшую уравнительность последнего он не верил, а бльшая простота и доходность первого казалась ему очевидной. В этой области осуществлена им громаднейшая реформа – введение казенной продажи питей[219]. На нее нападали очень много, упрекали С.Ю. за наш «пьяный» бюджет; мало того, он сам оказался неожиданным противником ее, когда задумал свергнуть В.Н. Коковцова, который с усердием, достойным лучшей участи, стал без всяких уступок отстаивать его же творение[220]. В конце 1914 г. винная монополия, под влиянием увлечения идеею трезвости, была уничтожена, к великому восторгу нашей интеллигенции[221]. И что же? По всей вероятности, ее придется рано или поздно восстановить, как единственно целесообразный способ получения питейного налога. Но, относясь с известного рода пренебрежением к прямым налогам, как источнику государственных доходов, С.Ю. Витте идет очень решительно по пути реформы промыслового налога, преднамеченной Н.Х. Бунге, на началах окладного обложения[222]. Вполне сознавая политическое значение прямых налогов, он, в особенности в области крестьянского обложения, является с энергичной поддержкой таких преобразований, как отмена круговой поруки и изменение порядка взимания окладных сборов[223]. Противник подоходного налога, и противник очень убежденный, он переходит на его сторону, когда начинает видеть в нем серьезный способ для поддержания наших финансов во время войны[224]. Не говорю о блестяще выполненной им реформе денежного обращения, выполненной вопреки довольно яростной оппозиции многих членов Государственного совета; чтобы побороть ее, С.Ю. Витте не стесняется испрошением высочайшего указа, не опасаясь нарушения этим путем нормального порядка и принимая всю ответственность на себя.
Вообще, как настоящий государственный человек, С.Ю. Витте не боялся никогда ответственности, потому что именно этот страх всегда тормозил у нас всякие реформы. К формам он относился с пренебрежением, особенно в начале своей государственной работы; впоследствии он, мне кажется, стал придавать им бльшую цену, усвоив их значение для поддержания государственного строя.
Не меньшее значение имела экономическая политика С.Ю. Витте. Здесь он явился энергичнейшим поборником всякой промышленной инициативы, которая за его время сделала больший шаг вперед, чем за 50 предшествующих лет. Когда я поступал в Канцелярию Комитета министров, число акционерных уставов, проходивших через Комитет, не превышало 12 в год, а до меня уставы считались еще большею редкостью. В последние же годы моей там службы, следовательно, через 5–6 лет, в год проходило свыше 400 уставов. Конечно, в числе этих предприятий были и дутые, но, в общем, русская промышленность сделала при содействии С.Ю. Витте громаднейший шаг вперед. Не в одном, однако, крупном капиталистическом производстве видел он спасение: он отлично понимал, что база экономической жизни России есть благосостояние сельского населения, основанное на его самодеятельности и на определенности его прав. Вопрос о пересмотре законодательства о крестьянах был поставлен С.Ю. Витте еще в 1898 или 1899 г. в Комитете министров[225], но встретил решительные возражения со стороны К.П. Победоносцева, который, как я уже упоминал, был против превращения мужика в «персону», наделенную одинаковыми с другими правами.
Затем С.Ю. Витте все-таки возобновил этот вопрос и добился учреждения под своим председательством Особого сельскохозяйственного совещания, которое открыло в губерниях местные комитеты[226]. Эти комитеты вскрыли ряд темных сторон в нашей местной жизни, вскрыли их настолько ярко, что вся работа совещания признана была небезопасною в политическом отношении, и оно было закрыто[227]. Но С.Ю. Витте, со своим инстинктом жизи, понимал, что именно здесь корень нашего неустройства и поле для тех преобразований, которые должны были вывести нас из этого неустройства. Дело, им начатое, было остановлено, его передали в Земельный комитет И.Л. Горемыкина[228], а за пересмотр крестьянского законодательства взялось Министерство внутренних дел[229]. Но семена были брошены, и вместо того, чтобы расти нормально, они получили неестественное направление, которое и привело, в связи с другими обстоятельствами, к революции 1905 г.
С 1902 г. С.Ю. Витте был в опале: его уволили из министров и назначили на не отвечавшую его свойствам пассивную должность председателя Комитета министров[230]. Началась несчастная японская война[231]. Я не знаю роли С.Ю. Витте в этом деле. Его иногда обвиняют в том, что его дальневосточная политика – проведение Восточной Китайской железной дороги[232] и создание Порт-Артура[233] – была основною причиною этой войны. Тут есть доля правды. Но мог ли он останавливаться на половине пути, мог ли удерживаться перед тем, чтобы довести до логических последствий начатое предприятие постройки Сибирской дороги и оживления всего нашего Востока? Войны же ему удалось бы, конечно, избегнуть своевременным разделением сфер влияния между Россией и Японией, чего именно и не было сделано. Мы переоценивали себя и недооценили Японии; однако тут С.Ю. Витте, по-видимому, не при чем. Когда после войны пришлось заключать мир с Японией, обратились не к дипломатам, а к С.Ю. Витте[234]. В Портсмуте, по рассказам его спутников (И.П. Шипова, И.Я. Коростовца и др.), он сыграл совершенно исключительную роль: не он, представитель побежденной стороны, а японские делегаты оказывались в роли слабейших, добивавшихся уступок. Стит взглянуть на фотографию конференции, чтобы сразу убедиться, что ее главою и руководителем был С.Ю. Витте. Он сумел в самый короткий срок привлечь к себе такие симпатии американцев, что они явились его помощниками. И это все достигалось почти без всякого знания языков, исключительно личным его обаянием. С.Ю. Витте обвиняют в уступке половины Сахалина, с насмешкою называют графом Полусахалинским. Но пусть смеющиеся указали бы способ заключить мир на более приемлемых условиях[235]. Если к этому прибавить, что благодаря финансовой политике С.Ю. Витте и его денежной реформе экономическая жизнь России перенесла несчастную войну без особых потрясений, то заслуга С.Ю. Витте и в этом деле скажется несомненно.
После войны началась политическая разруха[236]. С.Ю. Витте, бесспорно, ее предвидел. Его мысль – поставить на очередь пересмотр крестьянского законодательства и мероприятия по усовершенствованию нашего сельского хозяйства и всего сельского быта в самом широком масштабе – свидетельствовала о ясном понимании тех основных причин, которые могли довести Россию до революции. Но, как я говорил, мысль эта была отстранена, признана опасною. Не мысль, однако, и не реформа была опасна. Опасно было положение, на которое закрывали глаза.
Когда начались первые признаки политической разрухи, С.Ю. Витте не мог оставаться в тени даже в пассивной роли председателя Комитета министров. Здесь, в Комитете министров, впервые разрабатываются положения 12 декабря 1904 г., давшие начало целому ряду актов в деле реформы нашего внутреннего уклада[237]. Когда же в октябре 1905 г. началась революция[238] – обратились опять к С.Ю. Витте, при участии которого и составлен был Манифест 17 октября 1905 г.[239], причем на него же, со званием председателя Совета министров, возложено было и проведение этого манифеста в жизнь. Здесь, в этой новой роли правителя государства, но правителя, навязанного обстоятельствами и уже не пользовавшегося полным доверием, С.Ю. Витте, по общему отзыву, растерялся и не сумел взять надлежащий тон. Революция была на ущербе, войска в громадной своей массе оставались не поколебленными, а при этих условиях не было основания играть двойную роль. Эта двойная роль, как рассказывают, довела почти до того, что неизвестно было, кто кого арестует: Витте Хрусталева или Хрусталев Витте. Поэтому министр внутренних дел П.Н. Дурново, вовремя понявший необходимость решительных действий, взял первый шаг и заслонил С.Ю. Витте[240], которого вместе со всем его кабинетом уволили[241] накануне открытия Первой Государственной думы[242]. С этого момента карьера его была окончена, и он сам стал мало-помалу ветшать. В роли члена Государственного совета он не раз привлекал к себе всеобщее внимание своими выступлениями по разнообразным вопросам. Казалось даже, что он ищет случая говорить по всякому поводу, напомнить о себе, но все это было тщетно: антипатия к нему в высших сферах была настолько сильна, что о возврате к активной работе, а он об этом, без сомнения, мечтал все время уже по свойству своей натуры, нечего было и думать.
Я старался в сравнительно коротком очерке дать общую характеристику С.Ю. Витте как государственного деятеля, в той мере, в какой мне это было известно. Как человека я наблюдал С.Ю. Витте сравнительно нечасто и никогда не был к нему близок. Мне кажется, что обычные мерки вообще неприменимы к такому характеру; масштабы должны быть совершенно другие. Его политические противники взводят на него самые резкие обвинения: упрекают его в безнравственности и фальшивости, даже в простой нечестности. Последнее представляется мне совершенно неосновательным. Никогда и ни от кого из лиц, близко знавших С.Ю. Витте, я не слышал, чтобы он в какой-либо мере был нечестным человеком. Средства у него были и помимо каких-либо неблаговидных путей: одними наградами за совершенные под его руководством кредитные операции он получил, как говорят знающие люди, свыше 700 000 рублей. Явными признаками его состоятельности были разве только прекрасный и отлично обставленный особняк и приданое, которое он дал за дочерью. Но и приданое это, и другие расходы так потрясли его средства, что он стал очень нуждаться в деньгах. Было время, что он хотел даже бросить службу и пойти в частное предприятие, и не сделал этого только потому, что Государь признал неудобным, чтобы его статс-секретарь[243] переходил на частную службу. Тогда он стал просить через В. Н. Коковцова денежной поддержки, которая, в конце концов, и была ему оказана[244]. Упоминаю об этом, чтобы ответить на рассказы о громадном богатстве С.Ю. Витте. В политической деятельности его, действительно, трудно назвать образцом корректности. Весьма нередко приближал он к себе людей далеко не первой нравственности: он даже, пожалуй, предпочитал их, как людей, с которыми легче иметь дело, что не мешало ему в то же время отдавать должное людям честным и порядочным. Заявляя громко, даже в официальных бумагах, о своей солидарности с людьми совершенно сомнительными, С.Ю. Витте, не колеблясь, предает в 1906 г. своего долголетнего сотрудника Н.Н. Кутлера. По собственным указаниям С.Ю. Кутлер, будучи главноуправляющим земледелия в его кабинете, составил проект принудительного отчуждения помещичьих земель[245]. Проект был просмотрен С.Ю. Витте и разослан, кому следует. По содержанию своему он не мог не вызвать самых решительных протестов. Дело могло принять опасный для самого С.Ю. Витте оборот. Тогда он решил свалить все дело на Н.Н. Кутлера: он-де, Витте, прочитал проект, будучи крайне утомленным, и не обратил поэтому на него должного внимани, иначе никогда не позволил бы его рассылать; самая же мысль, следовательно, принадлежала Н.Н. Кутлеру, а не ему. В результате Н.Н. Кутлер получил полную отставку.
Человек по природе своей страстный, С.Ю. Витте привязывался к людям, но затем так же окончательно забывал, если человека не было близко. Вообще, страстность была, несомненно, одной из отличительных черт характера С.Ю. Витте: он умел сильно желать и добиваться своих целей во что бы то ни стало, но если охладевал, то нередко уже совсем забывал о том, чего желал раньше.
Поэтому и в вопросах общего характера С.Ю. Витте также не церемонился переменять высказываемые им мысли в зависимости от обстоятельств[246]. Об одном таком случае с питейною монополией я уже упоминал. В другой раз он боролся против министра внутренних дел И.Л. Горемыкина и добивался замены его другим лицом. И.Л. Горемыкин в то время был сторонником распространения земских учреждений и широкой постановки местного самоуправления. Витте же выступил с запискою резко противоположного характера, высказываясь даже принципиально против земских учреждений, как противоречащих идее самодержавия[247].
Во время революции 1905 г. С.Ю. Витте, будучи председателем Совета министров, не стеснялся принимать у себя и вести переговоры с самыми темными представителями Совета рабочих депутатов[248]; в то же время в Совете министров он шел рука об руку с П.Н. Дурново. Все эти шатания мысли и действий не внушали доверия наверху, а в обществе также вызывали основательные сомнения.
Оратор С.Ю. Витте был своеобразный: он говорил всегда очень страстно и увлекательно, но по форме далеко не изящно и тем своеобразным языком, о котором я упоминал выше. Речи его всегда обращали на себя внимание и приковывали, несмотря на то, что в последние годы он выступал слишком много и слишком часто, все в надежде опять быть призванным к делу; тут нередко старался он встать на точку зрения людей, далеких от него по своим убеждениям, стремился быть услышанным и наверху – но все напрасно: доверие было явно и окончательно им утрачено.
Писать С.Ю. Витте совершенно не умел, кроме разве резолюций на бумагах своим странным и трудно разборчивым почерком. Вообще, не любил он, по-видимому, и читать дел, ограничиваясь выслушиванием устных докладов. Только по самым важным вопросам требовал он к себе корректуры представлений и делал иногда пометки на полях. Большинство же представлений подписывал, совершенно не читая. Когда однажды в Комитете министров заметили ему, что между его словами и собственным его представлением – явное противоречие – он не постеснился ответить, что вовсе не отвечает за всякий вздор, какой чиновники министерства могли написать от его имени. На докладах С.Ю. Витте говорил немного, делал редкие замечания. Впрочем, мне лично приходилось очень редко бывать на этих докладах. Но помню, что два или три раза, когда мне пришлось докладывать С.Ю. Витте с глазу на глаз, отношение его становилось иным: если дело шло о каком-либо вопросе, могущем иметь более широкое значение, он ухватывал его с полуслова и немедленно давал мысли докладчика самое широкое развитие, рисуя целые перспективы будущих мероприятий и поручая выполнять целые программы работ. Выполнялась, конечно, десятая доля: по свойственной людям лени и за обремененностью другой работой – поручения прятались в долгий ящик, а сам он, отвлеченный уже другими мыслями, о них забывал.
В личных отношениях С.Ю. Витте был, скорее, резок и груб, особенно с постоянными своими сотрудниками; такова была уж его природа. Но когда хотел, он мог быть тем, что французы называют: «un charmeur»[249].
В последнее время я видел С.Ю. Витте ближе в 1914 и 1915 гг., т. е. накануне его смерти. Он не верил, не допускал возможности всемирной войны, считая ее гибелью для России. В этой мысли жил он в Биаррице, где весть о войне поразила его, как громом. Поспешно вернулся он в Россию через Италию и, кажется, Салоники[250]. Но это был уже не прежний С.Ю. Витте: на нем лежала печать близкой кончины. Являлся он и на общественные собрания, например, в Совет съездов промышленности и торговли[251] – по вопросам о подоходном налоге, о золотопромышленности. Приглашался и в Особую комиссию государственного контролера П.А. Харитонова, образованную для обсуждения способов сведения росписи на 1915 г.[252] Речи его, довольно бледные, как будто убитые, выслушивались с почтением, но всеми чувствовалось, что это уже конченый человек. Скончался он после недолгой болезни весной 1915 г.[253] и к счастью своему не видел конца войны и крушения той государственности, которую тщетно пытался обновить.
На моем горизонте государственной и общественной жизни я не могу указать более выдающейся фигуры, как граф С.Ю. Витте: при всех его недостатках между ним и прочими деятелями этого времени – громадное расстояние. Оценка его принадлежит будущей истории и, конечно, не может быть сделана в такой заметке, как эта.
Закончив личные характеристики, обращаюсь к самой деятельности Комитета министров того времени. Граф М.М. Сперанский говорил в 1826–1827 гг., что Комитет министров обратился в присутственное место, где разбирались всякие дела, важные и неважные[254]. Эта характеристика совершенно отвечает тому, чем был Комитет и в мое время, т. е. в конце 90-х гг. прошлого столетия. Созданный с целью объединения деятельности разных министерств, он вскоре перестал выполнять эту роль и сделался тем учреждением, куда министры стали вносить такие вопросы и предположения свои, за которые не желали брать ответственности исключительно на себя. К такой роли Комитет министров был приведен и самым существом тогдашнего нашего государственного строя. В монархии самодержавной, где вся полнота власти сосредотачивается в лице монарха, не должно быть места учреждению, конкурирующему с этой властью. Комитет, который объединял бы всю деятельность министерств, т. е. был бы фактически кабинетом, как его понимают в государствах конституционных, был бы в самодержавной монархии своего рода коллективным визиратом. Если бы председателем такого комитета было лицо особенно сильное и влиятельное, то оно превратилось бы силою вещей в великого визиря восточных деспотий, всецело заслоняя собой особу монарха. В подзаконной же самодержавной монархии, где источником права и власти должен быть только монарх, не должно быть места ни единоличному, ни коллективному визирату: все учреждения высшего государственного управления могут иметь только совещательный характер в пределах своей компетенции. Равным образом, ни один министр не может иметь всей полноты власти в делах управления: он может быть только докладчиком по своему ведомству и проявлять власть лишь в пределах данных ему верховной властью полномочий. Поэтому никакое учреждение или лицо, кроме самого монарха, не может быть призвано к объединению деятельности отдельных министров. Вот почему Комитет министров, задуманный, быть может, с целью такого объединения, не мог выполнить этой задачи: этого не желали ни министры, которым гораздо приятнее было идти со всеми более интимными вопросами непосредственно к Государю, ни Государь, который совершенно правильно видел бы в таком объединяющем Комитете ограничение своих прав. Только уже с образованием представительных учреждений создан был настоящий Совет министров, но и то не без очень серьезных трений. А тогда наша конституция, по меткому выражению, кажется, графа Валуева, заключалась в разногласиях министров[255]: было бы очень опасно, если бы эти разногласия получали согласование не в лице монарха, а в лице которого-либо из них или даже учреждения, составленного из одних министров. Другая побудительная причина – создать из Комитета министров такое присутственное место, которое представляло бы Государю коллективные доклады по таким делам, где каждый отдельный министр не желал брать ответственности всецело на себя одного – создала постепенно известный круг дел, которые уже постоянно вносились в Комитет; так образовалась, мало-помалу, компетенция его, как совещательного при монархе органа по делам верховного управления. Естественно, что эта компетенция, по самому существу своему, не могла не быть чрезвычайно разнообразной: сюда стали поступать, как справедливо указывал уже граф М.М. Сперанский, и крупные, и совершенно мелкие дела.
В мое время эти дела могли быть подведены под следующие главные категории. На первом плане стояли дела железнодорожные, рассматривавшиеся в соединенном присутствии Комитета министров и Департамента государственной экономии Государственного совета[256]. Это были, в большинстве, очень крупные вопросы, связанные с многомиллионными интересами: о выкупе железнодорожных предприятий в казну, о разрешении новых железнодорожных обществ и т. д. Они сосредоточивали на себе и значительное общественное внимание. На них я подробно останавливаться не могу, так как ими я лично не занимался: они входили в компетенцию другого отделения Канцелярии.
К моему ведению относились дела менее видные, но более многочисленные: об учреждении акционерных компаний[257], по всеподданнейшим отчетам и др. Как я уже упоминал, в течение сравнительно немногих лет, что я был в Канцелярии, акционерное дело, благодаря политике С.Ю. Витте, развилось у нас чрезвычайно. Раньше акционерный устав был событием в Комитете; теперь их проходило по 12-ти и более в одно заседание. Так как в законе не было нормального устава, то он, естественно, был выработан практикой: уставы различались, в сущности, только первыми статьями, где излагалась цель компании, дальше шло трафаретное повторение одинаковых для всех обществ постановлений. На Канцелярии лежала обязанность считывать эти уставы, т. е. сверять их текст с ранее утвержденными и в случае отклонения докладывать об этом Комитету. Кроме первых статей, были, однако, и другие, в которых замечалось нередко разнообразие и около которых сосредоточивались споры. Это статьи политического характера, касавшиеся разного рода ограничений, преимущественно национального характера. Наше законодательство содержало в себе, как известно, множество ограничений в отношении производства промыслов и владения недвижимыми имуществами для евреев и иностранцев[258]. Эти ограничения могли быть легко обойдены путем учреждения акционерного общества, особенно с акциями на предъявителя: стоило, напр[имер], евреям основать такое общество, формально не ограниченное в правах по землевладению, и они могли бы приобретать земли под его фирмою. Поэтому первоначальные ограничения в уставах заключались в том, что акции на предъявителя были совершенно запрещены. Это правило попало в X т[ом] Зак[онов] гражд[анских][259]. Но жизнь очень скоро показала совершенную его непрактичность и нецелесообразность: именные акции создают крайние затруднения для развития акционерного дела, так как с большими трудностями могут переходить из рук в руки[260]. Акции предъявительские не нуждаются для этого ни в каких формальностях – достаточно простой их передачи. С именными акциями был крайне затруднен и кредит: в случае просрочки уплаты выданной под них ссуды банк или иной залогодержатель не мог произвести немедленной продажи залога.
Вот почему очень скоро начались в отдельных уставах исключения из общего запрещения акций на предъявителя, и к статье Х тома прибавили примечание о том, что в отдельных случаях допускаются и акции на предъявителя[261]. Жизнь, однако, шла своим чередом: вскоре исключение сделалось общим правилом, а общее правило – исключением. Но тогда естественно возник другой вопрос: как же быть с ограничениями, установленными в законе для производства разных промыслов и для землевладения. Здесь практика пошла с большими колебаниями: в местностях военного управления – в Туркестане, в казачьих областях – местные начальства, поддерживаемые Военным министерством, не желали делать никаких уступок и решительно отказывали в допущении обществ с акциями на предъявителя. Спорить с ними было трудно: уж очень далеко было для дополнительных сношений и переговоров. Здесь поэтому были почти исключительно компании с именными акциями, и, конечно, акционерное дело развивалось чрезвычайно вяло; должно быть, на этих далеких окраинах чувствовали меньшую в этом потребность и, напротив, крайне опасались проникновения евреев и иностранцев. Но в местностях общего управления дело стояло не так. Министерство финансов, заинтересованное экономическим развитием страны, очень решительно отстаивало свободу акционерного дела, а Министерство внутренних дел недостаточно энергично настаивало на противоположной точке зрения. Однако обход законов об ограничениях был все-таки явный, и надо было изобрести способы борьбы с ним. Способы были различные. Для некоторых видов промышленности, связанных с владением землею, сохранено было требование выпуска только именных акций. Впоследствии стали вносить во все уставы ограничение, сводившееся к воспрещению акционерным обществам владеть землями и арендовать их в местностях, где такое владение или аренда воспрещены евреям и иностранцам.
Такое ограничение было, несомненно, очень стеснительным: общества, в уставы которых были включены подобные ограничения, были ограничены в своих действиях только определенными местностями; они не могли производить операций в Западных губерниях, потому что там было запрещено иностранное землевладение; не могли они устраивать промышленных заведений и вне черты городов, так как там воспрещение земельного владения и пользования распространено было на евреев. При таких условиях не могли возникать акционерные компании сахарных заводов, существующих по преимуществу в Западных губерниях и в сельских местностях. Да и другие также. Тогда стали придумывать новые обходы: признано было, что владение известным количеством земли, напр[имер], 200 дес[ятинами], не представляется опасным, хотя бы в числе акционеров были евреи или иностранцы[262]. Но такое ограничение для многих производств, нуждавшихся в большем количестве земли, представляло также явные затруднения.
В конце концов, после очень продолжительной борьбы Министерства финансов, представлявшего интересы торговли и промышленности, с другими министерствами, охранявшими или государственный порядок, как Министерство внутренних дел, или интересы земледелия, как Министерство земледелия и государственных имуществ, пришли к следующему выводу, едва ли оправдываемому законами логики, но находившему основания в требованиях целесообразности: признано было, что опасность еврейского и иностранного землевладения и землепользования заключается вовсе не в правовом титуле, не в том, что тот или иной еврей или иностранец имеет право владения данным участком земли, а в том непосредственном отношении, которое, благодаря такому владению, создается между владельцем и окрестным населением. Акционер, хотя и владеющий, при посредстве своей акции, земельным имением или имеющий на него арендные права, фактически ни в каком отношении к этому имению не находится и влиять на соседних крестьян в опасном для государства смысле не может. Напротив, опасно будет, если фактические распорядители делами такой акционерной компании – члены правления, кандидаты к ним, директора-распорядители и заведующие ее недвижимыми имуществами – будут евреи или иностранцы: они, действительно, управляя непосредственно имениями, могут оказаться очень нежелательным элементом. На основании этих весьма натянутых соображений из уставов стали исключать запрещение владеть и арендовать недвижимости и начали заменять его ограничением состава администрации только русскими подданными христианских исповеданий. Допускались и разные другие комбинации: напр[имер], те общества, которые желали иметь какого-либо еврея в правлении, – лишались права приобретать и арендовать земли вне городов или получали это право только в ограниченном размере; другие, в состав администрации которых входили иностранные подданные, лишались права владения землями в Западной приграничной полосе и т. п. Вскоре, однако, началось подтачиванье и этой комбинации, не принципиальное, а, так сказать, количественное: признано было, что принцип не будет нарушен, если иностранцы и евреи будут допущены в правление только в меньшинстве; полное же их исключение было сохранено только для должностей директоров-распорядителей и управляющих и заведующих недвижимыми имуществами[263].
Все эти изменения в уставах были произведены очень постепенно, путем практики: никакого законодательного акта издано по этому поводу не было. Министерство финансов мало-помалу вносило в уставы одно исключение за другим, и если какое-либо изъятие однажды прошло через Комитет, оно уже являлось прецедентом для последующих. Канцелярия Комитета, приставленная хранить установившийся порядок, была часто в крайне затруднительном положении: по существу против предлагаемых послаблений спорить было очень трудно, так как цель их заключалась в облегчении положения нашей промышленности; с формальной же стороны наша обязанность состояла в том, чтобы обращать внимание Комитета на все подобные отступления и тем как бы тормозить дело. Все это требовало от Канцелярии сугубой осторожности: мы должны были докладывать о всяком изменении в нормальном уставе, чтобы нас не обвинили в умышленных послаблениях и даже не заподозрили во мздоимстве.
Происходило это, конечно, от самой системы проведения уставов: каждый устав, получая отдельное высочайшее утверждение, имел для данной компании характер сепаратного закона. Было бы много предпочтительнее, если бы существовал нормальный акционерный устав, и общества обязаны были бы только регистрироваться для получения права на существование; в Комитет же министров поступали бы только вопросы о более или менее значительных изъятиях из нормального устава[264]. Однако до настоящего времени, даже несмотря на революцию, остался прежний разрешительный порядок[265]. И любопытно, что когда заходил более серьезно вопрос о замене его регистрацией и нормальным уставом, сами представители торговли и промышленности решительно высказывались за сохранение прежнего порядка. В самом деле, при ограничениях, существовавших в законе относительно разных видов промышленности и торговли, национальностей, землевладения и т. п., нормальный устав, по необходимости, заключал бы в себе максимум этих ограничений; исключений же достигнуть было бы тогда очень трудно – для этого потребовалось бы всякий раз специально мотивированное представление в Комитет. Гораздо легче было вносить прямо туда весь устав, где, в числе массы других параграфов, проходили легче и желательные для учредителей изъятия. Но для лиц, которые, как мы, были приставлены к наблюдению за согласием уставов с законами или, по крайней мере, с практикой Комитета, положение создавалось очень трудное, тем более что было ясно, что и оставляемые в уставах ограничения, за которые мы вынуждены были ратовать с усердием, достойным лучшей участи, были, в сущности, совершенно безрезультатны. В самом деле, не ясно ли, что члены правления, русские и православные, но избранные и назначенные акционерами – евреями или иностранцами – были простыми исполнителями приказаний сих последних. Следовательно, ограничения в уставах носили чисто фиктивный характер. Но даже если бы в уставах было сохранено самое строгое ограничение и дозволены были бы только акции на предъявителя, принадлежащие исключительно русским подданным христианских исповеданий, то и в этом случае обходы были бы совершенно возможны путем залога акций: стоило акции, принадлежащие русским, заложить евреям, – и участие еврейского капитала было бы налицо.
Очевидно, все такого рода ограничения, крайне стеснительные и в то же время очень легко обходимые, совершенно излишни и должны были быть отменены[266]: создание отечественной промышленности должно основываться не на формальных ограничениях, а на содействии народному труду, народным сбережениям и нарастанию капиталов в стране, хотя бы на первое время и иностранных или еврейских. Очень выдающийся шведский министр Валленберг весьма справедливо говорил мне: «Не бойтесь иностранного капитала и иностранных предпринимателей; у нас в Швеции раньше вся промышленность была создана на иностранный капитал, а теперь едва ли его осталось и 5 %». Эта истина совершенно у нас не сознавалась, да едва ли ясно сознается и сейчас. Я помню, что еще летом 1916 г. в Совете министров серьезно говорили о разрешении в Приамурском крае только обществ с именными акциями, хотя в ту минуту, казалось бы, в разгар войны и при трудности нашего финансового положения, крайняя необходимость прилива к нам иностранных капиталов не подлежала ни малейшему сомнению, а еврейские ограничения могли только подрывать наш государственный кредит. Но старые заблуждения так упорно держатся, что все мои возражения по этому поводу в Совете (я был тогда государственным контролером) имели только один результат: вопрос был отложен для нового его обсуждения по соображению со справкою о прежней практике.
Как бы то ни было, в те времена, когда я служил в Канцелярии Комитета министров, всякая борьба за каждый параграф уставов, борьба совершенно бесцельная, но в то же время грозившая постоянною возможностью обвинений в недобросовестности, настолько мне надоела, что я решился доложить А.Н. Куломзину о необходимости испросить у Комитета ясных и определенных на будущее время указаний, чего держаться в вопросах о национальных и иных ограничениях. С этою целью была составлена огромная справка о прежней практике, но была ли она доложена Комитету, я не знаю, так как к этому времени я уже ушел оттуда. Во всяком случае, прежняя практика сохранилась, как я упоминал, до самого последнего времени[267].
Другою крупною отраслью ведения моего отделения были всеподданнейшие отчеты губернаторов, генерал-губернаторов и государственного контролера. Отчеты эти представлялись ими Государю и уже с высочайшими пометками поступали в Комитет министров[268]. Здесь они печатались и рассылались членам Комитета, а отметки докладывались в заседании, причем постановлялось, кому из министров сообщить какую высочайшую отметку. Вопросы сообщались для представления Комитету объяснений, эти объяснения заслушивались в Комитете и с его суждениями представлялись на благоусмотрение Государя. Другие высочайшие резолюции, смотря по их характеру, сообщались министрам либо на их распоряжение и исполнение, либо для сведения: отметки нередко заключались только в том, что известное место отчета было просто отчеркнуто Государем. Такие отметки, конечно, сообщались только для сведения.
За своевременностью представления министрами объяснений по высочайшим вопросам Канцелярия Комитета или, вернее, управляющий его делами, имел особое наблюдение. Если объяснения долго не было, он запрашивал министра, почему так долго нет объяснений, и ответ о причинах задержки включался в особую ведомость о неисполненных высочайших повелениях, которая, в свою очередь, периодически представлялась Государю. Иногда на этой уже ведомости Государь полагал подчас довольно резкие резолюции по поводу медленности министров, которые опять сообщались им, были поводом для новых объяснений и т. д. Резолюции и отметки по отчетам сообщались обыкновенно не одному министру, а сразу нескольким, если они касались нескольких министерств. Таким образом, формально Комитет и его управляющий делами имели очень важную функцию наблюдения за исполнением высочайшей воли и даже понуждения к ее исполнению в случае медленности министерств.
По существу, однако, дело оказывалось далеко не столь грозным. Прежде всего, надо сказать два слова о том, чт такое были губернаторские отчеты[269]. В очень редких случаях эти отчеты являлись интересным изложением самостоятельных взглядов их авторов. Замечательно еще и то, что лучшие отчеты, по интересному их изложению, исходили далеко не всегда от лучших и наиболее опытных губернаторов. Обыкновенно новый губернатор считал нужным написать что-либо новое и интересное, надеясь привлечь к себе внимание Государя и высшего правительства. Но умудренный опытом начальник губернии хорошо знал, что многого от этого способа ждать не приходится, отметки же беспокоят министров и могут вызвать их неудовольствие против самого губернатора. Познав тщету отчетов, многие губернаторы по возможности сохраняли их изложение, а некоторые доходили до того, что ежегодно писали слово в слово одно и то же, изменяя только цифры и даты. Другие, стеснявшиеся доходить до такой простоты, обыкновенно раньше, чем представлять отчет, при своих посещениях Петербурга выясняли здесь в министерствах виды высшего правительства и вопросы, которые желательно для него поднять в отчете, и тогда уже об этом писали.
Сказанное касается собственно губернаторских ежегодных отчетов. Иной характер имели отчеты генерал-губернаторов, представлявшиеся не каждый год, а по мере надобности: после первоначального обозрения края, а иногда после некоторого времени управления им. Будучи гораздо более независимыми от министерств, чем губернаторы, генерал-губернаторы придавали своим отчетам политический характер, излагая в них свои виды по управлению.
Обычно они привозили их сами и лично представляли Государю. Рассмотрение этих отчетов Комитетом представляло всегда особый интерес: обыкновенно при этом присутствовал и сам автор отчета, который давал дополнительные к нему объяснения. Здесь я имел случай видеть кавказских главноначальствующих Шереметева и князя Г.С. Голицына, варшавского генерал-губернатора князя Имеретинского, иркутского А.Д. Горемыкина, приамурского генерала Духовского, начальника Закаспийской области ген[ерала] Куропаткина. Отчет последнего, внесенный в Комитет, и данные им Комитету объяснения произвели сильное впечатление своей определенностью и твердостью мысли. Им тогда очень заинтересовался Н.Х. Бунге, оказавший Куропаткину всякое внимание. Видимая твердость характера, твердость и убедительность мысли – все указывало на А.Н. Куропаткина, как на будущего государственного деятеля более широкого масштаба. Как военный министр он и был на своем месте, но не оправдал надежд как главнокомандующий[270]: у него не хватило характера и решительности. Так обманчива бывает наружность!
Шереметев, кавказский главноначальствующий, был полуразвалившийся старик, и можно было только удивляться, как он управлял таким обширным краем, как Кавказ. Совершенную противоположность ему представлял князь Г.С. Голицын, в просторечии Гри-Гри. Это был своего рода человек-самовар, шумливый и крикливый. Он стал известен благодаря произведенной им сенаторской ревизии, где очевидно также нашумел очень сильно[271]. Назначенный на Кавказ, он начал с требования о предоставлении ему исключительных полномочий по управлению вверенным ему краем. Так как при нем не было никакой канцелярии (на Кавказ он еще не успел съездить), то, по соглашению с А.Н. Куломзиным, составление проекта этих особых полномочий было возложено на нашу Канцелярию. Проект, составленный людьми, не имевшими никакого понятия о нуждах края, конечно, не мог быть принятым кн[язем] Голицыным, который имел о них все-таки некоторое представление по своей военной службе[272]. Такой проект подвергся весьма справедливой критике министров, которые, со своей стороны, старались по возможности ограничить полномочия главноначальствующего, претендовавшего вмешиваться даже в отправление правосудия. В конце концов получился закон, которым, кажется, не были довольны ни министры, ни сам князь Голицын, что не помешало ему, однако, приехав на место, проявлять всевозможные странности, которыми он там очень прославился.
Напротив, варшавский генерал-губернатор князь Имеретинский производил впечатление человека очень приличного, а его отчеты были написаны разумно и интересно. С ними произошел инцидент, о котором я не могу здесь не упомянуть. Порядок хранения всеподданнейших отчетов в Канцелярии заключался только в том, что отчеты нумеровались, т. е. каждый печатный экземпляр имел особый нумер, так что можно было всегда знать, у кого из министров и чинов Канцелярии находится тот или другой нумер. Засим в помещении Канцелярии никакой особой системы запоров не практиковалось: все настолько были уверены друг в друге; кроме того, ради вящей осторожности, министров просили возвращать обратно в Канцелярию экземпляры дел секретных, в том числе и отчетов, по заслушании их в Комитете.
И вот, при такой системе хранения, вдруг обнаружилось, что один из экземпляров отчета князя Имеретинского, с нанесенными на нем высочайшими отметками, был выкраден, переведен на польский язык и напечатан в Лондоне Польской социал-демократической партией[273]. Можно себе представить, какую горячку затеял по этому поводу А.Н. Куломзин, при своем вообще столь беспокойном характере. К чести его следует, однако, сказать, что он ни одной минуты не заподозрил кого-либо из чинов Канцелярии. Все подозрения, даже в среде Комитета, были обращены на самих его членов и на их крайнюю неосторожность в обращении с секретными бумагами. Я ездил тогда по этому поводу к министру внутренних дел И.Л. Горемыкину. С отличавшим его невозмутимым спокойствием он сказал мне, что ничуть этому не удивляется: раз документ напечатан, секрета уже нет, и можно всегда ожидать его появления в печати и в публике. В справедливости этих слов я впоследствии имел случай убедиться много раз. Я скажу даже более: если какой-либо словесный секрет известен более чем двум лицам – секрета также уже нет. Один из трех непременно проболтается четвертому, тот – пятому и т. д.
Как бы то ни было, мною произведено было у нас подробное дознание, не пропал ли какой-либо экземпляр отчета, но ничего обнаружено не было: все отчеты оказались налицо. Приняты были строжайшие меры охраны экземпляров отчетов на будущее время: заведены были особые ящики и ключи от них, за которыми хранились эти экземпляры; установлен был строгий учет последних, сроки возврата разосланных и т. д. И каково же было всеобщее удивление, когда, несмотря на все эти меры предосторожности, со следующим отчетом князя Имеретинского повторилось буквально то же самое, что было с первым. На этот раз, однако, виновный был найден, но не Канцелярией, а Департаментом полиции, который его выследил. Оказался это один чиновник для письма нашей Канцелярии, человек чрезвычайно ловкий и смышленый. Это был золотые руки того отделения, где он служил, в таком образцовом порядке держал он там все делопроизводство. Но, как говорит Грибоедов, «умный человек не может быть не плутом»[274]. Соблазнили его на пустяках: на каком-то концерте встретился он с представителем одной еврейской комиссионной конторы, который предложил ему за скромное сравнительно вознаграждение – по 50 рублей в месяц – доставлять конторе сведения об утвержденных Комитетом министров акционерных уставах немедленно по их рассмотрении Комитетом. Это сравнительно невинное нарушение канцелярской тайны продолжалось, по-видимому, довольно долго; благодаря этому упомянутый чиновник оказался в сетях у конторы, которая однажды предложила ему более серьезное нарушение. Отказаться было уже невозможно: вознаграждение предложено было, вероятно, хорошее, а достать отчет было нетрудно. На следующий год, однако, когда контора обратилась с подобным же предложением относительно второго отчета князя Имеретинского, дело оказалось гораздо более трудным: меры охраны были приняты очень строгие и добыть экземпляр боле чем на два дня было почти невозможно. Однако отчет был все-таки выкраден, послан со скорым поездом в Варшаву, там переведен в одну ночь на польский язык и тем же порядком возвращен на место. Если бы Департамент полиции не наблюдал уже давно за сношениями этого чиновника с комиссионною конторою, то и на этот раз ничего не было бы открыто. А.Н. Куломзин, желая снять подозрения с прочих чинов Канцелярии, настаивал на том, чтобы я представил подробные объяснения Департаменту полиции о порядке хранения отчетов. Того же желал и департамент, надеясь этим способом открыть причастность других лиц. Благодаря этому я был дважды подвергнут допросу: раз директором департамента[275], очень суммарно, а другой в губернском жандармском управлении[276] на Тверской два дня подряд, при участии товарища прокурора судебной палаты[277]. Этот допрос был очень продолжителен, и затем мне предложили написать все мое показание. Конечно, никаких новых виновников не оказалось вовсе.
Отчет государственного контролера поступал в Комитет министров раз в год уже в печатных экземплярах и с напечатанными высочайшими отметками. В отличие от отчета Государственного контроля по исполнению росписи, очень обширного и чисто цифрового, отчет государственного контролера содержал в себе изложение его ревизионных замечаний по всем ведомствам. Здесь бывало довольно откровенное и подчас резкое изображение непорядков, обнаруженных Контролем в хозяйстве разных министерств, преимущественно Военного, Морского и путей сообщения. Общие воззрения государственного контролера на экономическое и финансовое положение страны если и излагались, то сравнительно коротко и очень бесцветно.
Отчет не заслушивался сразу по поступлении в Комитет, а ожидались объяснения ведомств. Ждать их приходилось довольно долго, иногда несколько месяцев. По получении всех объяснений они излагались параллельно по каждой высочайшей отметке и в больших печатных тетрадях рассылались членам Комитета. Слушание отчета было иногда поводом довольно резких объяснений между министрами и государственным контролером. Так, напр[имер], между Т.И. Филипповым и морским министром Н.М. Чихачевым возник целый конфликт: приходилось их мирить и объясняться с каждым в отдельности. Спор этот (по поводу непорядков в хозяйстве заводов морского ведомства) получил, как это обычно бывало, упокоение в журнале Комитета. Но иногда, очень, впрочем, нечасто, бывало и иначе, напр[имер], в деле министра путей сообщения А.К. Кривошеина.
Я изложил уже формальную сторону отношения к высочайшим отметкам в самом Комитете. По существу же оно ярче всего может быть охарактеризовано словами К.П. Победоносцева: отметки распределялись по ящикам разных ведомств и там, по мере возможности, предавались забвению. Объяснения же, представлявшиеся Комитету, носили преимущественно характер простых отписок. А периодические ведомости о неисполненных высочайших повелениях похожи были на неотвязчивых мух, нередко очень больно кусающих, когда на ведомости оказывалось резкое напоминание самого Государя. В этом, главным образом, смысле министерства обращали на отметки несколько более серьезное внимание. Многое в таком отношении объясняется также чрезмерным обилием отметок. При императоре Александре III высочайшие резолюции на отчетах составляли, особенно в последние годы его царствования, сравнительную редкость. Император Николай II стал гораздо щедрее: он, по-видимому, считал себя обязанным читать внимательно все отчеты и писать резолюции по целому ряду вопросов. Ежегодно издавались своды высочайших отметок с объяснениями министерств и суждениями Комитета, причем отметки располагались в этих сводах в известной системе, по их содержанию. Своду каждый год предшествовало сжатое предисловие, где делалась попытка общих выводов, более или менее удачная. В конце концов, все ограничивалось очень кропотливым трудом и для составителей сводов, и для типографии.
Крупную область ведения Комитета министров составляло затем назначение усиленных пенсий и пособий. Здесь, как и в деле утверждения акционерных уставов, практика Комитета заменяла собою законодательство. Наши законы о пенсиях устарели до такой степени, и пенсии на точном основании этих законов были столь ничтожны, что поневоле приходилось назначать их почти всегда в усиленном размере. Мало-помалу выработались правила, которых, при испрошении таких пенсий, стали придерживаться все ведомства и которых сам Комитет старался, по возможности, не нарушать. Выработка же нового пенсионного устава требовала очень много времени, и его не видели даже в перспективе. Закончен он был, кажется, только накануне революции 1917 г.[278] Таким образом, Комитет, в деле послеслужебного обеспечения чиновников, был хранителем установленных обычаем размеров пенсий. Но и тут была все-таки возможность испрошения особо усиленных пенсий, в порядке особой милости, через Канцелярию прошений, на высочайшее имя приносимых[279]. К этому пути обращались в таких, главным образом, случаях, особенно при маленьких пенсиях, когда и усиленный их размер оказывался недостаточным для удовлетворения насущных потребностей существования. С другой стороны, сам Комитет имел возможность иногда помочь делу, отступая от своей практики, когда последняя приводила к несправедливости. Дела пенсионные, близко интересовавшие весь чиновничий мир, создавали Канцелярии Комитета министров очень влиятельное положение.
На других категориях комитетских дел я не считаю возможным останавливаться. Довольно многие, в области экономических мероприятий, не поддаются обобщению; их пришлось бы излагать каждое отдельно и далеко выйти из рамок этой статьи. Другие, напр[имер], о переменах подданства, о воспрещении книг и т. п., имели меньшее значение.
Исключительною, наконец, обязанностью Комитета было составление проектов всемилостивейших манифестов. Таких манифестов за мое время последовало, насколько помню, два; по случаю бракосочетания Государя[280] и по случаю коронации[281]. В сущности, большой созидательной работы тут не было, но кропотливости было много. Все ведомства присылали в Комитет проекты тех статей, которые они желали включить в манифест. Многое заимствовалось из старых манифестов, которых было очень большое число. Объединение всего этого материала и приведение в стройный вид – и было делом Канцелярии. Затем проект рассылался на замечания ведомств и заслушивался в Комитете. В самих ведомствах эта работа, особенно относительно новых статей, вызывала гораздо большее напряжение. Издание манифеста 1896 г.[282] было связано для части Канцелярии, в частности и для меня, с интересною поездкою в Москву на коронацию[283]. В Москве состоялось особое заседание Комитета министров в Большом зале Судебных установлений в Кремле, ради чего, собственно, и были командированы чины Канцелярии. А.Н. Куломзин нанял там для себя дом-особняк и любезно пригласил всех нас поместиться у него. Для нас это, конечно, было очень кстати: помещение нам ничего не стоило, а квартиры в Москве были в это время необыкновенно дороги: «Мы 13 лет ждали этого дня», – говорили москвичи в свое оправдание. Служебной работы в Москве, в сущности, не было никакой. Время проходило у нас очень весело, особенно для других моих сотоварищей, у которых в Москве было много знакомых. Но и мне скучно не было. Из больших торжеств, связанных с коронацией, мы были только на большом балу в Дворянском собрании[284]. Громадная толпа, блестящие мундиры, туалеты дам – все это видеть было довольно интересно. Государя и императрицу я видел только очень коротко, при прохождении их по залам. Императрица Александра Феодоровна, которую я видел тут впервые (так как на свадьбе, за толпою, не мог рассмотреть), блистала молодостью и красотою: она была много лучше своих портретов. Государь имел вид веселый и оживленный.
Наконец, 15 мая состоялось в Кремле в Успенском соборе самое торжество коронования[285]. Мы, по нашему рангу, доступа в собор не имели и получили места на скамейках, устроенных вдоль мостков, где должно было проходить царское шествие. Погода в этот день была дивная, поистине царская: солнце блистало на голубом небе. Вдоль линии шествия были расположены хоры военной музыки, которые, при приближении к ним Государя, должны были играть гимн: «Боже, Царя храни!» Ждать нам пришлось долго. Наконец, звуки музыки первого оркестра дали знать, что шествие началось. По мере его приближения начинали играть следующие хоры, но не с того места, до которого дошли предыдущие, а каждый сначала, так что когда первый хор уже оканчивал гимн, другие были на его середине, а третьи только начинали. Какофония получалась чрезвычайная.
Наконец, появилось шествие: после чинов Двора[286], несших государственные регалии[287], следовал сам Государь император в огромной бриллиантовой короне и горностаевой мантии, под балдахином, поддерживаемым высшими чинами и генерал-адъютантами. Вид Государя глубоко поразил меня: мне казался он подавленным под тяжестью короны и мантии, казалось, это жертва, которую ведут на казнь, а не монарх, торжественно вступающий на прародительский Престол. «Боже! – подумалось мне тогда, – неужели это прообраз будущей его судьбы!» Ярко и неизгладимо врезалась эта картина в мою мысль – и, увы! она была пророческою.
Шествие прошло мимо нас с необыкновенною быстротою, казалось, чего-то боялись, что шли так скоро, хотя в Кремле никого постороннего не было, и весь так называемый «народ» был, говорят, бутафорский.
Впечатление какого-то мрачного предзнаменования, оставленное во мне коронационным шествием, еще более усилилось в последующие дни, когда стало известным ужасное Ходынское происшествие. Количество погибших с каждым днем обнаруживалось все большее и большее[288]. Аналогия с катастрофою на свадьбе короля французского Людовика XVI напрашивалась сама собою[289]. Назначено было, конечно, следствие о виновниках Ходынского несчастья, продолжавшееся очень долго; кое-кто был уволен, но едва ли все виновные понесли наказание[290].
На этом я заканчиваю характеристику некоторых категорий дел, рассматривавшихся Комитетом министров. Эта характеристика может произвести, пожалуй, неблагоприятное впечатление мало-государственной работы. Но это впечатление было бы неправильным. Разбор каждой категории дел, не говоря о том, что я лично не мог здесь коснуться важнейшей из них, дел железнодорожных, или подробно излагать прохождение более серьезных дел в отдельности, как изучение в лупу или через микроскоп какой-нибудь части большого организма, всегда обнаружит разнообразные дефекты. Но оно не дает общей перспективы, общего понятия о характере деятельности учреждения. В кругу совещательных при монархе органов такое установление, как Комитет министров, было в строе того времени совершенно неизбежно. Есть много дел верховного управления, где нужен совокупный доклад министров, ведающих различные области администрации. Понятно, что благодаря этому компетенция Комитета сделалась очень обширною, и сюда попали, одинаково, дела очень большого значения, напр[имер], железнодорожные, и дела совершенно трафаретные. Во многих случаях Комитет, вследствие громоздкости законодательного аппарата, принимал на себя квази-законодательные функции, создавая определенный порядок и нормы практически, путем прецедентов; напр[имер], так создан был нормальный устав акционерных обществ, определенные нормы пенсий. Эта сторона деятельности Комитета вызывала всегда наибольшие нарекания, как узурпация прав законодательных учреждений. Такие нарекания бывали небезосновательны в отдельных случаях умышленного обхода законодательного порядка. Но, с другой стороны, нельзя не заметить, что у нас этот порядок требовался тогда, да и после революции 1905 г., для многих дел чисто административного характера и только замедлял их разрешение. Такие дела, понятно, не могли быть также предметом единоличного доклада, для этого должно было существовать высокое коллегиальное совещательное учреждение. Задачи его заключались, поэтому, вовсе не в объединении министерской политики, а потому и состав этого учреждения был гораздо обширнее – Комитетом министров он был только по названию, сюда входили председатель Государственного совета и председатели департаментов Совета, особо назначенные члены Комитета и др. Мало того, председателем Комитета был всегда не министр. Сверх того, для дел особо важных, железнодорожных, создано было особое учреждение – соединенное присутствие Комитета с Департаментом государственной экономии. Точно так же человеческие недостатки членов Комитета, которые так легко всегда заметить постороннему наблюдателю, не затемняли общего их отношения к делу. В большинстве люди, прошедшие продолжительную служебную карьеру, люди усидчивого труда и государственного опыта, они относились с должною серьезностью к исполнению своих обязанностей. Разумеется, в Комитете были люди и мало-государственные, но достаточно назвать Н.Х. Бунге, С.Ю. Витте, гр[афа] Д.М. Сольского, Э.В. Фриша, К.П. Победоносцева и вспомнить их речи, всегда проникнутые государственным смыслом, широкими взглядами, громадным опытом, чтобы почувствовать огромную разницу против той безответственной болтовни, которую мы сплошь и рядом слышали с тех пор[291].
Все это я говорю вовсе не для прославления старого режима: были в нем огромные дефекты, от которых он, к сожалению, и пал. Но нельзя все-таки замалчивать правду.
Глава 3
ВОСПОМИНАНИЯ О ГОСУДАРСТВЕННОМ СОВЕТЕ И ЕГО КАНЦЕЛЯРИИ В НАЧАЛЕ 1900-Х ГГ
Государственная канцелярия, подобно Канцелярии Комитета министров, но в значительно большем масштабе, распадалась на чинов черной и белой кости. К первой относились экспедиция в каждом отделении, во главе которой стоял экспедитор с помощниками; на них лежала вся формальная часть – рассылка бумаг, переписка, считка и т. п. Так же, как и в Комитете, должность экспедитора была пределом вожделений чинов черной кости, экспедитор достигал высших чинов и звезд и относился покровительственно к молодости белой кости своего отделения. Экспедиция вообще считала начальством только своего статс-секретаря[292]. Среди экспедиторов были знаменитости, вроде Коновалова, в экспедициях были даже династии, от отца к сыну служившие в Канцелярии. Чины белой кости были, конечно, все с высшим образованием и из хорошего круга. Статс-секретари, ведавшие отделениями, по департаментам Совета, были в большинстве люди на возрасте, так как должность их в служебной иерархии была довольно высокая – она числилась в III классе наравне с товарищами министров, но, конечно, далеко не имела того значения: в сущности, статс-секретари по своим функциям были очень близки к начальникам отделений в канцелярии Комитета министров; только масштаб был больше, да и характер дел был иной. Обязанности статс-секретаря заключались в заведовании делами того департамента, при котором он состоял, с полною за них ответственностью. Все прочие чины отделения были простыми исполнителями, работавшими под его руководством. Но, в отличие от Комитета министров, журналы в первой руке писал не сам статс-секретарь, а по более сложным делам – помощники статс-секретаря, а по прочим – более молодые делопроизводители. Так как, однако, отвечал за все статс-секретарь лично, то ему приходилось тщательно рассматривать, а иногда и коренным образом переделывать работу своих сотрудников. Самые журналы департаментов Государственного совета носили существенно иной характер, чем в Комитете министров. Там рассматривались дела высшего управления, и журналы, не являясь в большинстве случаев источником толкования законов и редко получая распространение, имели, если можно так выразиться, характер драматический: речь каждого говорившего по мало-мальски серьезному делу приводилась от его лица. К этому побуждало и то обстоятельство, что журналы Комитета поступали непосредственно к Государю, и каждому говорившему было желательно обратить на свою речь высочайшее внимание. Журналы Государственного совета, особенно журналы департаментов, имели иное свойство: они, прежде всего, на личное усмотрение Государя непосредственно не шли; с другой стороны, эти журналы должны были служить главным источником толкования законов администрацией, судами, Сенатом и частными лицами. Тут, следовательно, важно было не то, кто высказал то или иное мнение, а необходимо было с возможною определенностью выразить мотивы того или иного постановления закона. При таких условиях драматическая форма была бы совершенно неуместной. Поэтому журналы излагались безлично, и только если было разногласие, то приводились мнения большинства и меньшинства, с указанием лишь на полях имен тех особ, которые к ним принадлежали. По общему правилу, принятому также и в Комитете министров, мнение, которое разделял председатель (большинства или меньшинства – безразлично), помещалось всегда на втором месте, начинаясь сакраментальной фразой: «А председатель и согласные с ним столько-то особ полагали». Побудительная к этому причина заключалась, надо полагать, в том, что последнее прочитанное мнение производит наибольшее впечатление. Первая часть журнала, где помещалось краткое изложение министерского представления, называлась почему-то «колбасой»: ее писали, даже заранее, более молодые чины Канцелярии. Затем шли общие суждения и, наконец, замечания по отдельным статьям законопроекта; в конце журнала было заключение, т. е. переделанный департаментом законопроект. Так как дела Государственного совета были часто очень сложные, то никаких сроков для составления журналов, как это было в Комитете министров, не назначалось вовсе. Крупные журналы, иногда в 200 и более печатных страниц, писались и отделывались месяцами. Но в общем с мелкими законопроектами работы было так много, что ощущалась такая же страда, как в Комитете. Каждый день приходилось заниматься до поздней ночи, для меня – тем более, что приходилось еще учиться стилю Государственной канцелярии, которая очень им гордилась, противопоставляя его поверхностному будто бы изложению журналов Комитета министров[293]. Дело облегчалось для статс-секретарей тем, что помощники их были, в общем, люди очень солидные и опытные.
Журналы департаментов, по окончательном их изготовлении и переделке статс-секретарем, шли на просмотр товарища государственного секретаря и самого государственного секретаря, которые вносили в них очень мало своего, особенно последний. Вообще, должность государственного секретаря была в деловом отношении синекурою: на нем лежала больше политика, разговоры с членами Совета, их умиротворение и соглашение, если они очень разошлись, но дела у него было очень мало. Прибавьте к этому четырехмесячный вакант, прекрасную казенную квартиру на Литейном проспекте и почти министерское содержание: можно было жить и не умирать. Но честолюбцы рвались на министерские посты.
После просмотра журналов государственным секретарем и председателем департамента их рассылали членам Совета, бывшим в данном заседании. От некоторых получались пространные и многочисленные замечания, которые приходилось примирять: это была немалая обязанность статс-секретаря. И, наконец, по подписании членами, журнал поступал в Общее собрание Совета[294]. Заседания Общего собрания были очень торжественные, всегда в малых мундирах[295]. Речи были здесь редки, почти исключительно по делам, вызвавшим разногласие в департаментах, после чего подлежащим статс-секретарем изготовлялся журнал, как бы он ни был сложен, непременно к следующему дню. Конечно, многое при этом извлекалось из департаментского журнала, действовали ножницы и клей; но приходилось многое и прибавлять, так что писание таких журналов в одну ночь требовало немало усилий.
К Государю поступали не журналы, а извлечения из них, так называемые «мемории», которые на основании журналов изготовлялись в отделении, ведавшем делами Общего собрания. Эта работа носила исключительно формальный характер.
Кроме составления журналов на обязанности статс-секретарей лежало подготовление дел к докладу и доклад их председателям департаментов. В заседаниях дела докладывались также статс-секретарями, но этот доклад, как и в Комитете министров, сводился к прочтению заголовков дел. Разного рода справки рассылались до заседания. Доклад дел по Общему собранию председателю Государственного совета лежал на государственном секретаре.
Таков был, в общих чертах, род работы и ход дел в Государственной канцелярии. Что касается самых заседаний, то они редко происходили по одному департаменту; по очень значительному числу дел образовывались соединенные заседания двух, трех и даже всех четырех департаментов, причем председательствовал председатель того департамента, которому принадлежало по существу рассматриваемое дело, и докладывал статс-секретарь этого департамента. Департамент промышленности, наук и торговли[296], куда я был назначен статс-секретарем, незадолго перед тем был выделен из Департамента государственной экономии, который раньше, кроме чисто финансовых дел, ведал и некоторые законодательные вопросы. Странное название – Департамент промышленности, наук и торговли – причем науки оказались неожиданно между промышленностью и торговлею, было результатом какой-то случайности. Председателем его был бывший управляющий Морским министерством генерал-адъютант адмирал Николай Матвеевич Чихачев. Я застал его там уже на закате его деятельности, хотя он еще прожил немало лет: старик был, видимо, крепкий. В прежней деятельности своей, как я слышал, особенно еще до управления Министерством, стоя во главе Русского общества пароходства и торговли[297], Н.М. Чихачев отличался большой практической сметкой и энергией. Она, во всяком случае, помогла ему составить очень крупное состояние. Но всего этого в Государственном совете заметно уже не было. При первом же моем представлении ему он мне откровенно заявил, что в гражданских делах мало осведомлен. Эта мысль, видимо, его подавляла, и, опасаясь попасть впросак, он сам избегал высказываться в департаменте. В силу этого мои еженедельные у него доклады носили довольно академический характер: он очень внимательно выслушивал меня, прочитывал все справки, представлявшиеся ему Канцелярией, почти всегда соглашался с их направлением, но затем крайне редко поддерживал их в заседании. Вообще, руководить прениями Н.М. Чихачев был не в состоянии или не желал: они шли по воле Божьей, все говорили, кому что вздумается, и потому много лишнего; конечно, в результате что-то всегда выходило, но все же было желательно видеть со стороны председателя несколько бльшую инициативу, тем более что и по уму, и по практическому, жизненному опыту Н.М. Чихачев мог проявить гораздо больше самостоятельности. В общем, это был очень симпатичный, добрый старик, относившийся к Канцелярии в высшей степени любезно и предупредительно, и я очень сожалел, когда мне пришлось через несколько месяцев от него уйти. Членов в нашем департаменте было восемь. Разделить их можно было на две категории: одни – большинство – были люди старой закваски, другие – относительная молодежь – составляли оппозицию. К первой группе относились все старые генералы. На первое место я поставлю бывшего иркутского генерал-губернатора А.Д. Горемыкина, редко порядочного и достойного старика, высказывавшегося преимущественно по делам, имевшим какое-либо отношение к Восточной Сибири. Другой генерал – Махотин – быв[ший] начальник военно-учебных заведений – никогда не произносил ни одного слова. Когда , после назначения статс-секретарем, приехал к нему, он откровенно мне сказал, что с большим интересом прислушивается к мнению дельных членов Совета и присоединяется к тем, которые, как ему кажется, правильнее, но самостоятельно высказываться воздерживается. К той же категории следует отнести почтенного инженер-генерала Н.П. Петрова, бывшего товарища министра путей сообщения. Но это был генерал особого сорта: он служил больше по гражданской части, участвовал и председательствовал в целом множестве разного рода обществ, совещаний, технических съездов и т. п., где, разумеется, ему приходилось говорить много и долго. Поэтому он говорил и в Совете, впрочем, не особенно много и не особенно красноречиво, но всегда очень дельно и основательно, преимущественно по вопросам высшего технического образования, по делам таможенным, железнодорожным и техническим. Н.П. Петров пользовался всегда и везде репутацией высокой порядочности и выдающейся компетентности в перечисленных областях и впоследствии, уже в преобразованном Государственном совете, играл очень выдающуюся роль – к его мнениям всегда прислушивались. Затем он был председателем 2-го департамента Государственного совета[298], ведавшего железнодорожные дела, и, без сомнения, был на своем месте, сохранив ясность мысли до глубокой старости. К категории старых членов департамента я должен отнести не одних военных, но также и статских: В.В. Калачова, М.Н. Галкина-Врасского и живописного князя М.С. Волконского, сына известного декабриста[299]; последний, впрочем, редко появлялся в Государственном совете, не более как на два-три последних заседания в сессию, и не играл поэтому в департаменте никакой роли.
В общем, в этой группе членов имела применение пословица, гласящая, что слово – это серебро, а молчание – золото. Но это вовсе не потому, что им нечего было сказать; напротив, это была только осторожность в выражении своих мнений, а мнения эти, несомненно, были и, пожалуй, более веские и продуманные, нежели у многих членов второй – молодой группы. К ней я должен отнести двух князей – Александра Дмитриевича Оболенского, бывшего помощника варшавского генерал-губернатора, и Л.Д. Вяземского, бывшего начальника Главного управления уделов[300]. Молодежь эта была, конечно, относительная – по сравнению с другими, более старыми членами Совета, и по своеобразному образу мыслей. Обычно охранительное начало бывает представлено людьми более старыми, прогрессивное – людьми более молодыми. Но в Государственном совете того времени было почти обратное положение.
Дело в том, что государственная власть в самодержавном строе, являясь, в принципе, представительницею общенародных интересов, стоящих выше интересов отдельных общественных групп, нередко под влиянием тех или иных требований жизни возбуждает по своей инициативе вопросы об изменениях в прежнем законодательстве, которые иногда носят характер коренной ломки этого законодательства, пробивают брешь в прежних устоях и кажутся даже революционными. В государствах с парламентарным строем, где правительство является само представителем известной партии, проекты реформ редко могут носить такой характер: они исходят из интересов определенной общественной группы и постольку приближаются к идеалам общенациональным, поскольку партия, поддерживающая правительство, представляет действительно подавляющее большинство народа. Но на деле этого, даже при четыреххвостке[301], почти никогда не бывает. Поэтому, в сущности, парламентарное правительство бывает защитником интересов того общественного меньшинства, которое в данное время сумело провести в парламент большинство своих представителей. Самодержавная монархическая власть и зависимое от нее правительство стоят, повторяю – в принципе, выше всякого большинства и меньшинства, а потому исходящие от них мероприятия должны бы быть ближе к общенародным интересам. Правильность этого принципиального вывода на практике, разумеется, весьма часто не оправдывается: самодержавная власть вручается людям, которые часто находятся под влиянием окружающей их среды, т. е. представителей известных общественных групп, влияющих этим путем на монарха в интересах своих групп. От самостоятельности, от характера последнего зависит поэтому сохранить свою независимость от этих влияний. Тем не менее, во многих случаях именно самодержавной власти удавалось становиться на высоту широкого сознания общенародных, а не классовых интересов, что в парламентарном строе достигается лишь путем компромиссов между общественными группами. Наша русская история представляет немало примеров независимых действий власти, предпринятых в сознании достижения общенационального блага. В силу этого правительство иногда входило в Государственный совет с проектами, создававшими новые понятия в законодательстве, напр[имер], по вопросам рабочему, налоговому и пр. Такие проекты встречали в Совете поддержку со стороны именно членов первой группы и противодействие второй группы. Как это объяснить? Я думаю, что это зависело от привычки старых членов Совета поддерживать правительство в лице вносившего проект министра. Они считали, что проекты не мелкие, а более принципиального характера в общем их направлении еще до внесения получили одобрение верховной власти, а потому Государственному совету принадлежит лишь рассмотрение их частностей, а не отклонение в целом; что Совет, будучи совещательным при монархе учреждением по делам законодательным, должен помогать осуществлению монаршей воли, а не ставить ей препоны. Взгляд, может быть, несколько узкий, но совершенно принципиальный. Вместе с тем, из долгой практики эти члены Совета успели убедиться, что принципиальная оппозиция намерениям правительства, пользующегося доверием верховной власти, не приводит к успешным результатам. Так называемые молодые члены Совета были в этом отношении дальновиднее старых. Они, во-первых, старались вперед выяснить, в какой мере министр, внесший неугодное им представление, продолжает пользоваться доверием свыше, сидит твердо, и сообразно с этим относились к его проекту более или менее оппозиционно; при этом некоторые свою оппозицию вели еще в расчете при удаче заменить шатающегося министра. Таковы личные, так сказать, причины, побуждавшие их к возражениям. Но были и другие, более глубокие. Эти члены Государственного совета являлись в Совете не только советниками верховной власти, но и представителями определенных интересов. Не только изучение дела само по себе приводило их к тому или иному убеждению: на такое изучение посвящали они обычно сравнительно мало времени, хотя и говорили по делам очень часто и очень много. Они предварительно вели еще переговоры с разными заинтересованными лицами и кругами, которых, в сущности, и представляли в Совете. Так, один был представителем крупных стекольных заводов и страховых обществ и этого не скрывал[302]; другой – постоянно и при всяком подходящем случае заявлял, что он принадлежит к семье, владеющей майоратом, где есть крупные заводы, и что в силу этого у него такие-то убеждения и взгляды[303]. Это были своего рода избирательные наказы, добровольно принятые к руководству членами Совета указанной категории. Таким именно порядком создалась в Совете правая оппозиционная партия, хотя левой, в сущности, не было, если не называть так само правительство и прочих членов Совета. Это в значительной степени искажало значение Совета. Государственный совет в строе государственных учреждений того времени был органом обсуждения законов, состоящим из людей, избранных монархом для выражения их собственных убеждений, а не для представления местных и классовых интересов. Такое представительство было тем более неуместным, что оно являлось совершенно односторонним. Высказываясь в пользу мер, проектированных правительством в интересах рабочего класса или сельского населения, члены Совета говорили как советники монарха, по своему личному убеждению в необходимости для государственной власти принять такие меры. Оппозиция же прямо и открыто защищала интересы кто дворянства, кто заводчиков, кто крупных компаний. Получались мнения совершенно различного удельного веса, несоизмеримые: через членов оппозиции восходили к престолу неустановленным путем ходатайства и пожелания некоторых классов населения, тогда как пожелания других не могли воспользоваться этим путем, и их интересы обсуждались исключительно с общегосударственной точки зрения. В прежнем Учреждении Государственного совета была статья 39, согласно которой члены Совета не имели права ни принимать, ни предлагать Совету прошений и дополнительных документов или актов по делам, в Совет поступавшим[304]. Между тем, правило это, в существе своем, постоянно нарушалось членами Совета. Я помню, как один из них, положим, не в заседании департамента, но по поводу проектов его журналов, мотивируя свои замечания, указывал на полученные им заявления и прошения страховых обществ и т. п. Может быть, конечно, возражение, что простые советники монарха, оторванные от жизни, – нечто слишком бледное, слишком зависимое уже не от монарха, а от раздающих милости министров; что ради этого-то Совет и потерял всякую самостоятельность; что поневоле люди, не желающие плясать по министерской дудке, начинают искать опоры в общественном мнении. Все это, конечно, до известной степени верно. Но беда в том, что благодаря этому в делах Совета получало влияние не общественное мнение вообще, а интересы отдельных и, главным образом, имущих классов, что не могло не вызывать протестов массы, к которой у нас принадлежит более 90 % населения.
Как я уже говорил, один наш департамент заседал сравнительно редко и по делам меньшего значения. Почти всегда бывали заседания соединенных департаментов. Поэтому приходилось иметь дело и с членами других департаментов. Из них особенно видным был Иван Яковлевич Голубев. Это был не гениальный государственный деятель, не красноречивый оратор, но добросовестнейший работник и основательнейший знаток нашего законодательства, главным образом гражданского права и процесса. Такие люди, как И.Я. Голубев, были в высшей степени необходимы в Государственном совете как нелицеприятные советники верховной власти. На них много держалось значение этого учреждения. Тщательнейшее изучение каждого дела, как бы оно ни было незначительно, в ряду других, он считал своей священной обязанностью. И.Я. Голубев работал положительно без устали, тогда как многие едва читали дела. Если он считал себя недостаточно подготовленным по какому-либо делу, он предпочитал не прибыть на заседание, чем явиться туда, не изучив дела. Все замечания его были необыкновенно ясны, убедительны, основаны всегда на серьезных соображениях. Прибавлю к этому, что, не принадлежа ни к каким политическим партиям, И.Я. был всегда беспристрастен, неизменно руководясь только общегосударственными соображениями и требованиями законности. Для Государственной канцелярии И.Я. Голубев был неоценимым руководителем: он всегда самым внимательным образом прочитывал проекты журналов и делал много дельных замечаний. За просмотренный И.Я. Голубевым журнал можно было быть спокойным. Государственный секретарь В.К. Плеве называл его в шутку почетным помощником статс-секретаря. Когда произошел переворот 1905 г., и Государственный совет был преобразован[305], И.Я. Голубев остался в нем со всеми присущими ему достоинствами. Он был назначен вице-председателем Государственного совета. В новом строе он продолжал работать в комиссиях Совета с тем же вниманием, как и прежде. Но должность вице-председателя отводила ему сравнительно пассивную роль. Тем не менее, и в этом звании он умел высоко держать знамя Государственного совета. С какой строгой неуклонностью, и невзирая ни на какое лицо, не допускал он совмещения звания присутствующего члена Государственного совета[306] с какими-либо должностями по управлению, зависимыми от правительства! Так было с И.П. Шиповым по назначении его управляющим Государственным банком. Настояниям И.Я. Голубева надо приписать невключение тогда И.П. Шипова в число присутствующих членов Совета[307]. То же самое откровенно высказал он и Н.П. Гарину, когда последнего назначили председателем Городского присутствия в Петрограде[308]; равным образом, и мне он отсоветовал принять звание председателя Комитета земельных банков[309], когда оно было мне предложено, хотя это звание не было сопряжено ни с каким вознаграждением. «Все же, – говорил он мне, – вы вынуждены будете ходатайствовать перед министром финансов по делам банков, а это несовместимо со званием члена Государственного совета». Не боялся он и немилости, когда был убежден в своей правоте. В последние дни 1916 г. в Совете развились прения по поводу опасного политического положения в связи с деятельностью тогдашнего правительства. Председательствовавший И.Я. Голубев дал этим прениям развиваться с полной свободою[310]. Это было поставлено ему в вину, и 1 января 1917 г. он не только не был вновь назначен вице-председателем Государственного совета, но был даже исключен из числа присутствующих членов Совета. Считая это для себя глубоко обидным, И.Я. Голубев просил о совершенном увольнении из Государственного совета, с оставлением сенатором. Если не ошибаюсь, он потом ушел и из Сената в отставку[311]. Этот его поступок еще более, если возможно, увеличил общее к нему уважение, которое уже после революции 1917 г.[312] выразилось со стороны сотоварищей поднесением ему самого теплого адреса. Новые порядки жизни, особенно после Октябрьского переворота, глубоко подействовали на силы И.Я. С ним сделалась тяжелая водянка. Не знаю, в какой мере повлияли на него материальные лишения. Имея в процентных бумагах порядочные средства, он их лишился с национализацией банков и крайне нуждался в средствах. Немало потрясли его и неоднократные обыски: у него хотели отнять немного белой муки и несколько бутылок вина, и только заступничество домового комитета отстояло эту необходимую для поддержания его здоровья провизию. Некоторые лица – сосед его по дому журналист А.Э. Гессен и банковский деятель В.Л. Поляков – попробовали было предложить ему ссуду в 1000 рублей, ссылаясь на то, что у него в банке лежит достаточное обеспечение. С этим предложением я, по их просьбе, обратился к И.Я. Голубеву, который, уже совсем больной, лежал на кушетке с протянутой ногой; с тем же обратился к нему затем А.Э. Гессен. Но ничто не могло убедить старика: он отказался от денег, говоря, что никогда долгов не делал и не может брать взаймы, не зная, чем отдать. Болезнь его прогрессировала, и через месяц его не стало[313].
Большим авторитетом в Государственном совете пользовался также Э.В. Фриш, иногда, по более важным делам, приезжавший в заседание соединенных департаментов. Вместе с П.А. Харитоновым он был автором нового Уголовного уложения[314]. Знания и опытность его были очень велики. Прежде он был товарищем министра юстиции, где в противоположность министру, спокойному графу К.И. Палену, внес элемент резкости, с которою перешел и в Государственный совет: Канцелярия его положительно боялась. В преобразованном Совете Э.В. Фриш заседал недолго, причем после графа Д.М. Сольского был короткое время председателем Совета и затем вскоре скончался[315].
К категории «старых» членов Совета следует причислить еще Андрея Александровича Сабурова. Короткое время он был министром народного просвещения[316], но вынужден был уйти, получив в университете личное оскорбление от какого-то студента[317]. В знак немилости – тогда так считали – А.А. Сабуров был назначен сенатором, а затем уже членом Государственного совета[318]. Здесь он сразу приобрел общее уважение самостоятельностью своих суждений: не справляясь ни с какими веяниями, он открыто высказывал свои убеждения, чуждые косности и шовинизма. Говорил он далеко не красноречиво, даже скучно, но содержательность мысли заменяла форму и невольно приковывала внимание. Я помню в Общем собрании Государственного совета его речь по делу о введении земского управления в Западных губерниях. Предполагалось – таково было мнение большинства в департаментах – учредить в этих губерниях не земские собрания, а земские комитеты, не с выборными, а с назначаемыми правительством представителями местного населения. Мотивировалось это недозрелостью населения и политическою неблагонадежностью поляков-помещиков этого края. А.А. Сабуров с неопровержимою силою логики доказал всю бессодержательность и непатриотичность проекта: исключительные законы не сближают, говорил он, а отталкивают. К чему привело запрещение полякам приобретать земли в Западном крае? – Да к тому, что они крепко ухватились за землю, русских не пустили, а сами накупили земель в Смоленской и Черниговской губерниях и этим путем ополячили чисто русские губернии. Он предлагал поэтому ввести земство в полном его объеме, не опасаясь, а, напротив, надеясь на сближение и умиротворение. Эта мудрая речь вызвала формальное возражение министра финансов С.Ю. Витте, будто русское землевладение делает большие шаги вперед в Западном крае, и министра внутренних дел В.К. Плеве, находившего, что вопрос, возбужденный А.А. Сабуровым, имеет общий характер и данного дела не касается. Возражения эти были разделены большинством Общего собрания, да и вообще по общему ходу мыслей того времени было ясно, что мнение А.А. Сабурова принято не будет[319].
Ни в чем не изменяя своих убеждений и образа действий, А.А. Сабуров перешел и в реформированный Государственный совет, где пользовался всегда очень большим авторитетом, как председатель и 1-го департамента[320], и Комиссии законодательных предположений.
Не могу, наконец, не упомянуть о графе Алексее Павловиче Игнатьеве. Все современники, конечно, помнят его круглое, заплывшее лицо с лукавыми глазами и усмешкою и его грузное тело, узко затянутое в кавалергардский мундир[321]. Брат известного дипломата и министра внутренних дел графа Н.П. Игнатьева, граф А.П. был раньше генерал-губернатором в Иркутске и в Киеве. Человек очень неглупый и, главное, очень хитрый, он был душой той группы членов Совета, которых я назвал «молодыми». В отличие от других своих товарищей, он очень внимательно читал дела и проекты журналов и тщательно наблюдал за тем, чтобы в них не проскользнуло чего-либо нарушающего защищаемые им принципы и интересы. Довериться ему было трудно, хотя с виду он был необыкновенно экспансивен, даже дружествен и фамильярен. Впоследствии ходили слухи, будто граф А.П. Игнатьев приобрел какое-то особое влияние при Дворе и образовал «Звездную палату»[322]. Не знаю, есть ли тут что-нибудь близкое к истине[323]. Во всяком случае, эти именно слухи привели к трагической его кончине: он был убит в Твери политическим злоумышленником[324].
Правительство в департаментах было представлено большею частью товарищами министров; сами министры бывали сравнительно редко, по более важным делам. Из них в то время было два наиболее выдающихся: С.Ю. Витте и В.К. Плеве. В описываемое мною время они боролись за влияние. Значение С.Ю. Витте было уже на ущербе, звезда В.К. Плеве только что подымалась. О С.Ю. Витте я уже говорил подробно в статье о Комитете министров. Прибавлю здесь, что он сам уже чувствовал предстоящее свое падение. Как сегодня вижу празднование десятилетнего юбилея его управления Министерством финансов в конце 1902 г.[325] Это было нечто похоронное; даже речь, произнесенная С.Ю. Витте, носила какой-то бессвязный, вымученный характер. В.К. Плеве, по-видимому, и не скрывал своих намерений: по крайней мере, его зять Н.И. Вуич, тогдашний помощник управляющего делами Комитета министров, не стеснялся говорить, что велика будет заслуга того, кто сумеет свергнуть Витте. Что касается В.К. Плеве, то это была интересная фигура на нашем государственном небосклоне. Происхождения он был довольно неопределенного. Одни называли его поляком, другие немцем[326]. Во всяком случае, отец его уже состоял на государственной службе в Царстве Польском. Сам В.К. Плеве окончил курс в Варшавской 1-й гимназии[327] и в Московском университете. Служил он сперва в судебном ведомстве, где благодаря выдающимся своим способностям быстро пошел вперед и обратил на себя особое внимание в эпоху убийства императора Александра II. Перейдя в Министерство внутренних дел, он назначается директором Департамента полиции и товарищем министра. В этой последней должности я впервые встретил его в Комитете министров. Красивый собою, медленно скандировавший свою речь, слегка с польским акцентом, он имел вид человека постоянно утомленного, относящегося ко всему окружающему с известной ноткой пренебрежения и даже презрения, как к людям, так и к вещам, чувствующего свое превосходство и таланты, для которых нет применения в создавшейся для него обстановке и среди окружающих людей. Когда он не говорил, то сидел, обыкновенно, откинув голову на спинку кресла, с полузакрытыми глазами. С тем же пренебрежением относился он и к исполнению своих формальных обязанностей товарища министра, далеко не отвечавших его способностям. С назначением государственным секретарем В.К. Плеве несколько оживился, хотя и об этой должности справедливо говорил, что там нечего было делать. Окончательно же он показал себя с назначением министром внутренних дел. Здесь В.К. Плеве сразу же получил огромное влияние и, воспользовавшись падением С.Ю. Витте, занял временно первое в правительстве место. Я не имел возможности ближе следить за его деятельностью на этом поприще. Но надо думать, что предпринятая им чисто полицейская борьба с надвигавшейся революциею была очень серьезна. Слабый его предшественник Д.С. Сипягин был убит революционерами в подъезде Комитета министров[328]. Следы пуль были долго видны на штукатурке. Это убийство, надо думать, и побудило призвать на должность министра внутренних дел человека действительно энергического и опытного, каким считали В.К. Плеве. Однако и его энергия не затушила пожара: В.К. Плеве был убит так же, как и Сипягин, только другим способом – бомбою, брошенною в его экипаж[329]. Это убийство произвело сильнейшее впечатление на петербургское общество. Я помню на панихиде слова барона Ю.А. Икскуля: «Это начало конца». Но конец был еще очень далеко.
Перехожу к главнейшим вопросам, с которыми мне пришлось встретиться в Департаменте промышленности, наук и торговли. В общем, как показывает его название, компетенция этого департамента была чрезвычайно разнообразная: тут были вопросы и таможенные, и по специальному образованию, напр[имер], нормальный устав сельскохозяйственных школ, и штатные, и даже уставные. В каждой сессии было обыкновенно одно-два наиболее крупных дела, на которых сосредоточивалось преимущественное внимание и которые требовали наибольшей работы. В мое кратковременное пребывание в департаменте это были вопросы рабочего законодательства. Министерством финансов внесено было обширное представление об ответственности предпринимателей за увечья, полученные рабочими от работ в их заведениях. Являясь результатом очень большой подготовительной работы, представление это в окончательном виде составлено было управляющим Отделом промышленности[330] Н.П. Лан[г]овым, при ближайшем участии фабричного инспектора В.П. Литвинова-Фалинского; оба они и явились для объяснений в соединенные департаменты. Но главную защиту проекта взял на себя сам С.Ю. Витте, с необыкновенным остроумием отстаивавший основные его принципы. Конечно, проект вызвал энергическую оппозицию со стороны так называемых «молодых» членов Государственного совета. Дело доходило до такой страстности, что даже меня, как статс-секретаря, обвинили в умышленном искажении высказанных мнений в проекте журнала – обвинение, совершенно отпавшее при очной ставке в кабинете государственного секретаря. В конце концов, проект с многочисленными поправками все-таки прошел: слишком была ясна необходимость урегулирования этой насущной стороны в жизни промышленных предприятий[331].
Другое дело, в том же порядке мыслей, был проект учреждения старост из рабочих в промышленных заведениях. Этот проект, к рассмотрению которого были приглашены наиболее крупные представители московской промышленности, вызвал чрезвычайно интересные суждения. К слушанию его прибыл В.К. Плеве в сопровождении только что назначенного директором Департамента полиции А.А. Лопухина. Последнего я помнил еще по Московскому университету, хотя мы знакомы не были. Он быстро сделал блестящую служебную карьеру и был прокурором, кажется, Харьковской судебной палаты, когда В.К. Плеве пригласил его в Департамент полиции. Человек в то время молодой, очень красноречивый, он открыл перед Государственным советом, в обширной речи, яркую картину подготовлявшегося революционного движения среди рабочих: по его словам, опасность была близка и чрезвычайно грозна. Эта картина произвела на членов Совета настолько сильное впечатление, что самому В.К. Плеве пришлось внести ноту успокоения, указывая, что, быть может, по частным сведениям директора департамента картина кажется более опасною, нежели при обозрении ее с более общей точки зрения. Тогда члены Совета высказывали даже некоторую претензию на В.К. Плеве, который, не сговорившись предварительно со своим директором, предоставил последнему их терроризировать. Но, по-видимому, сведения А.А. Лопухина были близки к истине, как показали позднейшие события[332]. Проект о старостах, с различными изменениями, получил силу закона, но, кажется, этот закон не имел у нас серьезного применения на практике[333].
В исходе 1903 г. я был переведен статс-секретарем в Департамент государственной экономии. Этот департамент являл собою полную противоположность Департаменту промышленности, наук и торговли. Заседания его поражали своею краткостью. Председатель, граф Д.М. Сольский, о котором я подробно говорил в статье о Комитете министров, с неудовольствием относился к самостоятельному выражению мыслей и пресекал речи в самом их начале. Если Н.М. Чихачев допускал чрезмерные разговоры, то в Департаменте экономии индивидуальность отдельных членов была сведена почти к нулю. «Департамент экономии – это я», – мог по справедливости сказать граф Д.М. Сольский. Между тем, там были и знающие, видные члены, напр[имер], Д.Ф. Кобеко, В.В. Верховский, Ф.Г. Тернер, П.П. Дурново[334]. Но им большею частью приходилось молчать, так как все вопросы были заранее предрешены и почти всегда в смысле удовлетворения министерских представлений. Впрочем, и компетенция департамента не отличалась разнообразием: это были в большинстве мелкие финансовые дела, по крайней мере – за мое время. Главное дело департамента – составление государственной росписи – ко времени моего поступления туда было уже закончено. Но у гр[афа] Д.М. Сольского под его председательством состояли разные комиссии и комитеты, где делопроизводство было возложено на Государственную канцелярию. Эта внедепартаментская работа очень увеличилась со времени японской войны[335]. По закону военные расходы разрешались не в сметном порядке, а в путях верховного управления. Под председательством гр[афа] Д.М. Сольского образовано было Особое совещание для рассмотрения требований разных ведомств об отпуске сумм на военные надобности[336], заседания которого происходили по вечерам в квартире графа. Работа эта была большая и очень беспокойная.
Ближайшие поводы и виновники объявления войны Японии мне неизвестны[337]. Известие о ней[338] вызвало в городе что-то вроде уличной манифестации, но довольно бледной. Война была далеко, никто ясно не представлял себе даже, что такое японцы, какими силами они располагают. Незадолго перед тем, в 1900 г., была предпринята карательная экспедиция против Китая, оконченная быстро и успешно[339]. По-видимому, и на японскую войну смотрели под этим же углом зрения. Так, напр[имер], С.В. Рухлов, бывший в то время товарищем главноуправляющего мореплаванием и портами[340], лично выражал мне свое удивление, чего-де так занимаются этой войной, ведь это не более как колониальная военная экспедиция. Такая точка зрения, разделявшаяся, по-видимому, не им одним, отразилась вскоре на отношении его к вопросу о сокращении государственных расходов по случаю войны. Этот вопрос был возбужден государственным секретарем В.Н. Коковцовым, который выступил с очень простым, элементарным предложением – к нему вернулись и впоследствии, в начале войны 1914–1918 гг. – об исключении некоторых менее настоятельных расходов из уже утвержденной росписи на 1904 год. С.В. Рухлов, с поддержкою своего главноуправляющего, великого князя Александра Михайловича, явился решительным противником этого предложения: он всемерно старался доказать, что такое сокращение отразится крайне вредно на поступательном развитии страны: оно может коснуться, главным образом, расходов производительного характера, питающих народный труд и создающих ценности, а следовательно, и источники будущих государственных доходов. При этом С.В. Рухлов, конечно, имел в виду свой, приведенный мною выше взгляд на японскую войну как на простую колониальную экспедицию. Возражения В.Н. Коковцова были просты и всем понятны: война все-таки потребует массу расходов, надо сжаться в том, что не представляется крайне спешным: по одежке протягивай ножки. Заседание Департамента экономии, где происходило обсуждение этого вопроса, было очень продолжительное. Мнение В.Н. Коковцова взяло верх: роспись была тщательно пересмотрена под личным его руководством, причем было исключено расходов на сто с лишком миллионов рублей, сумма, которая теперь кажется смешною, а в то время была значительною, тем более, что на продолжительную кампанию все-таки не рассчитывали. Результатом этого спора было назначение В.Н. Коковцова министром финансов[341]. С.В. Рухлов остался на этот раз за флагом и получил пост министра путей сообщения много позднее, в кабинете П.А. Столыпина[342]. И любопытно, что как министр путей сообщения он действовал в духе как раз противоположном тем принципам, из-за которых в свое время разошелся с В.Н. Коковцовым. До С.В. Рухлова наша казенная сеть не давала доходов, приносила даже дефициты; с его времени она сделалась крупнейшею статьею государственного дохода. Но по отзыву знающих людей, достигалось это в значительной мере чрезмерною экономиею в расходах: станции не ремонтировались, парк вагонов и паровозов не пополнялся. Благодаря всему этому наша железнодорожная сеть оказалась далеко не на высоте тех требований, которые были к ней предъявлены с начала войны 1914 г. в отношении передвижения войск и продовольственных грузов.
Грустные для России результаты войны с Японией стали обнаруживаться уже в 1904 году. Я должен отдать справедливость графу Д.М. Сольскому: он относился к этой войне с большим сомнением и опасением. Особенно волновал его вопрос о лице главнокомандующего. Ходили слухи, что предполагается назначение А.Н. Куропаткина, тогда военного министра. Граф просил меня съездить к нему и доподлинно узнать, так ли это. С трудом удалось мне добиться свидания с А.Н. Куропаткиным, который с присущим ему хладнокровием просил меня передать, что граф напрасно так волнуется и что, во всяком случае, главнокомандующим он, А.Н. Куропаткин, не будет. Однако через несколько дней он был все-таки назначен[343]. Серьезное отношение к войне я усматриваю и в том, что против великого князя Александра Михайловича, пользовавшегося тогда большим влиянием, граф Д.М. Сольский поддержал кандидатуру в министры финансов В.Н. Коковцова и его предположения о сокращении расходов. Впоследствии, когда возник проект отправки всего флота под командою адмирала Рожественского[344], окончившийся Цусимским сражением[345], граф Д.М. Сольский, как я слышал, подавал будто бы Государю записку, где решительно возражал против этого проекта. Он, умудренный большим опытом, не мог, очевидно, не видеть, при всем своем оппортунизме, гибельных последствий этого предприятия, не мог не возвысить своего голоса в такую крайнюю минуту. Но война шла все хуже и хуже. Уже с лета 1904 г. начались проекты реформирования нашего государственного строя[346], чувствовалось приближение революционного движения. Когда оно совершилось и повело к реформе наших законодательных учреждений, в частности, Государственного совета, граф Д.М. Сольский с присущим ему разумом понял, что время его кончилось, ушел совершенно на покой, а вскоре и скончался.
Этим я заканчиваю настоящие краткие мои воспоминания о Государственном совете начала 1900-х годов, где я пробыл тогда менее двух лет, а потому и не могу дать более всестороннего его изображения.
Глава 4
ПРОЕКТЫ ПОДАТНОЙ РЕФОРМЫ В 1905–1916 ГГ
Система нашего прямого обложения вырабатывалась очень постепенно и в 1904 – [19]05 гг. представляла собою объединение налогов, появившихся в разное время и находившихся, в смысле выработки форм, на очень различных ступенях развития. У нас были так называемые реальные налоги – поземельный[347] и с городских недвижимостей[348], построенные очень примитивно и неуравнительно и выносимые только потому, что были весьма ничтожны. В основу их положена была раскладочная система[349], которую некоторые доморощенные финансисты считали национальною нашею особенностью и хотели применить чуть ли не к подоходному налогу. А вызывалось существование этой системы собственно тем, что на местах не было государственных органов, которые могли бы произвести правильную оценку предметов обложения. Удобнее было поэтому устанавливать на известное время контингенты налогов, разверстывая их между губерниями; а уже органы местного самоуправления производили разверстку между уездами, городами и отдельными недвижимостями по своим оценкам и совместно с местными сборами. Так как эти свои оценки были не только произвольны, но и совершенно различны, по основаниям своим, в разных местностях, то получалась крайняя неуравнительность обложения. С другой стороны, при такой неуравнительности государство не решалось повышать контингенты более или менее значительно, и, таким образом, раскладочная система была убыточна для казны.
Формы промыслового обложения были значительно развитее, и этот налог приносил казне почти втрое больше, чем поземельный и городской взятые вместе. Но и он был построен на различных началах, по нескольким системам, опять-таки вследствие недостатка оценочных возможностей[350]. Так называемый патентный сбор, сравнительно легкий для крупных предприятий, был крайне обременителен для всех мелких. Дополнительный сбор с неотчетных предприятий взыскивался по старинной раскладочной системе, а с отчетных – это был настоящий и притом очень своеобразный подоходный налог. В то время как земля и городская недвижимость платили в казну немного, но зато были гораздо выше обложены на земские[351], городские[352] и мирские повинности[353], промыслы и особенно торговля платили на эти повинности очень мало, но зато казенное их податное бремя постоянно увеличивалось. Наконец, налог с капитала был только казенный, в виде 5 % купонного сбора: это был также реальный налог, но не обнимавший всех видов доходов от денежных капиталов, а только доходы от процентных бумаг[354]. Доходы от других капиталов, напр[имер], помещенных под залог недвижимых имуществ, были от него изъяты. Лично-подоходных налогов у нас в то время не было, их заменял весьма несовершенный и распространявшийся только на городское население квартирный налог[355]. Подушная подать была совсем отменена[356], отмена же выкупных платежей[357] последовала по Манифесту 3 ноября 1905 г.; с некоторых разрядов крестьян их оставалось менее миллиона рублей[358]. Таким образом, громадная масса крестьянства была обложена в пользу казны только ничтожным поземельным налогом. Напротив, земские и мирские сборы с крестьянских земель были очень значительны. Система прямого обложения завершалась наследственным налогом, под названием пошлины с безмездного перехода имуществ, по существу крайне несовершенным, так как взимался он не финансовой администрацией, а судами по законной оценке имуществ и в размере, колебавшемся только в зависимости от степени родства наследника с наследодателем, а не от размера наследства[359]. Из сказанного ясно, что наша податная система была результатом постепенных наслоений и во многих своих частях была неудовлетворительна и притом малодоходна.
Было бы совершенно неправильно сказать, что на ее реформу не было обращаемо должного внимания. Не заходя далеко назад, не касаясь известной Податной комиссии[360], достаточно вспомнить министерство Н.Х. Бунге, когда в область промыслового налога внесены были начала обложения прибылей и введены налоги с денежных капиталов и с наследств. Не менее, если не более существенное значение имела постепенная отмена разного рода специально крестьянских платежей, на которых главным образом основывалась наша прежняя налоговая система: подушной подати и выкупных платежей. В этом большом деле во главе угла должны быть поставлены два имени, которыми обнимается деятельность Департамента окладных сборов[361] с половины 80-х годов до 1905 г. Это А.А. Рихтер и Н.Н. Кутлер. Первый был правою рукою Н.Х. Бунге, при котором, в отличие от некоторых других министров, вопросы прямого обложения получили большое значение. Я застал А.А. Рихтера уже членом Совета министра финансов[362], но память о нем живо сохранялась в Департаменте. Это был в высшей степени интересный и выдающийся человек, даже по внешности: высокий, худощавый, крайне изящный, он недаром прозывался кардиналом Рихтерлье[363]. Ему финансовое ведомство обязано блестящими страницами своей истории. Я не знаю в точности, что именно из задуманных и проведенных за его время реформ принадлежало лично его мысли, а что указаниям Н.Х. Бунге. Но такие преобразования, как создание податной инспекции, давшей впервые возможность провести ряд экономических и финансовых улучшений[364], как пересмотр промыслового налога, как переложение поземельного налога с душ на земли, должны считаться делом первостепенного значения. Оставив Департамент, А.А. Рихтер не был и не мог быть устранен от податного дела. В целом ряде комиссий – о пересмотре земского обложения, об изменении порядка взимания окладных сборов с надельных земель[365] и пр[очих] – он был душою всего дела, а хороших сотрудников было у него очень немного. Благодаря этому, напр[имер], по Комиссии о земском обложении он сам писал почти все доклады, образовавшие целую кипу интереснейших записок. Чужие проекты, говорил он, нужны для того, чтобы видеть, как не следует писать. Конечно, это принцип ошибочный, ради него после А.А. Рихтера осталась в Департаменте масса нерешенных дел. Но погрешив против канцелярской исполнительности, он не погрешил против дела и открыл своим преемникам целые перспективы податных реформ, а многое начал осуществлять уже и сам.
Именем другого из упомянутых мною лиц, Н.Н. Кутлера, можно назвать более чем десятилетие работы нашего податного ведомства, которым он руководил сперва в роли вице-директора, а затем и директора Департамента окладных сборов. Я редко видел такого трудолюбивого человека, как Н.Н. Кутлер: он готов был и мог работать 24 часа в сутки. Свое большое трудолюбие Н.Н. Кутлер соединял с прекрасными способностями, исключительною памятью и основательным знанием практики нашего податного дела, так как он сам был и податным инспектором[366], и податным ревизором[367], и управляющим казенною палатою[368]. Кроме того, как коренной помещик, он знал деревню и крестьянский быт. Поэтому работу свою он сосредоточил по преимуществу на вопросах крестьянского обложения: за его время проведена была система льгот по взиманию крестьянских платежей, затем новый порядок взимания их, предоставивший широкую долю участия в этом деле податной инспекции. Работа эта, задуманная еще А.А. Рихтером, была выполнена при Н.Н. Кутлере, который посвятил ей массу труда и внимания. В этом же порядке осуществлена была и отмена круговой поруки, скорее формальная, так как на деле круговая порука применялась редко. Все эти меры, закончившиеся, как я упоминал, отменою выкупных платежей, в связи с расширением прав и деятельности податной инспекции, расчистили широкое поле для дальнейших податных реформ уже положительного характера.
Впрочем, при вступлении моем в управление Департаментом окладных сборов в конце 1904 г. пришлось, прежде всего, заняться повышением ставок существующих налогов: от всех департаментов министр, в то время В.Н. Коковцов, потребовал представления предположений, насколько можно вообще поднять доходы ввиду громадных расходов казны по случаю войны с Японией. Но уже весною 1905 г. было внезапно дано распоряжение приступить к обсуждению вопроса о введении у нас подоходного обложения[369]. Мне думается, что причины постановки этого вопроса на очередь имели чисто политический характер. В дальнейшем предположение это вполне подтвердилось. Товарищем министра, ведавшим дела нашего Департамента, был в то время Н.Н. Кутлер, и вот под его председательством была образована комиссия из представителей науки и практики для обсуждения общего вопроса, возможно ли и своевременно ли вообще у нас подоходное обложение. В эту комиссию вошло много профессоров: старик В.А. Лебедев, Ходский, Озеров, Свирщевский и П.П. Мигулин. Последний, зять М.М. Алексеенко, лично был наименее склонен к подоходному обложению. Между ним и Озеровым произошло даже довольно резкое пререкание. Прочие почти молчали. Вопрос был поставлен пока теоретически, хотя комиссия, ответив на него утвердительно, установила и общие основания для выработки проекта[370], к чему Департамент тотчас же и приступил[371]. Во всяком случае, эту комиссию и ее труды я считаю первым актом в деле выработки проектов податных преобразований в описываемое мною время.
После октябрьского переворота 1905 года[372] было образовано Министерство торговли[373], причем заведование промысловым налогом было передано в Департамент окладных сборов; таким образом, в ведении этого департамента сосредоточены были с этих пор все прямые налоги. Это обстоятельство дало Департаменту основание, не ограничиваясь выработкою проекта подоходного налога, приступить к пересмотру системы нашего прямого обложения во всей ее совокупности. К счастью, в это время, вместе с промысловым налогом, перешел в Департамент начальником отделения Г.М. Курило, сделавшийся сразу неоценимым сотрудником в этом деле. Человек прекрасно, научно образованный, он постоянно следил за иностранной финансовой литературой и развитием податного законодательства. В этой области в нем, быть может, было слишком много преклонения перед иностранными образцами; но едва ли это было вредно, так как прочие были слишком далеко от этих образцов. Г.М. Курило сделался положительно центром департаментской работы в этой области. Общий план, составленный нами, покоился на следующих главных основаниях. Подоходное обложение в наших условиях не может быть единым государственным прямым налогом. Многие думали, что с введением подоходного налога будут отменены все прочие прямые налоги; другие проектировали передачу прямых реальных налогов местным самоуправлениям, земствам и городам. Первое предположение грешило большой наивностью, ожидая от подоходного налога таких громадных сумм, которые покрыли бы все остальные налоги. Высказывавшие его были люди, совершенно не знакомые со статистикою, окончательные дилетанты. Надо вообще заметить, что вопросы прямого обложения, пока оно крепко не хлопнуло плательщика по карману, были очень безразличны и чужды большинству нашего общества. Даже в Государственной думе, где члены обязаны были бы, по должности своей, знакомиться с этими вопросами, они смотрели на них удивительно безразлично.
Для того, чтобы провести податную реформу, надо, прежде всего, повысить существующее обложение настолько, чтобы оно стало очень чувствительным. Иначе плательщик будет спать.
Другие, которые предполагали одновременно с введением подоходного налога передать реальное обложение земствам и городам, были правы только в том отношении, что так было сделано в Пруссии в 1893 г., но совершенно упускали из виду, что там это было сделано в такое время, когда выяснилось, что подоходный налог дал столь крупные суммы, что от передачи прочих налогов казна не могла потерпеть никакого ущерба. У нас было как раз обратное. Наконец, еще соображение, которое говорило против передачи реальных налогов органам местного самоуправления, заключалось в том, что техническое усовершенствование этих налогов в смысле уравнительности их распределения могло быть произведено только силами государства: в руках земств и городов продолжала бы применяться прежняя доморощенная оценка предметов обложения. Между тем, только при правильной оценке их для реальных налогов могла получиться солидная база для поверки показаний плательщиков по подоходному налогу. Все эти соображения побуждали сохранить реальные налоги в руках государства, а подоходному отвести роль дополнительного обложения более состоятельных плательщиков.
Реформа реальных налогов должна была заключаться, по нашему плану, в переходе от раскладочной системы к окладному обложению, при котором каждый плательщик стоит лицом к лицу с фиском, оценивается на одинаковых основаниях со всеми другими, и сумма налога получается помножением общего числа единиц обложения на оклад, следовательно, растет или уменьшается в зависимости от этого числа, а не устанавливается вперед по общим соображениям и уже после того распределяется между облагаемыми предметами, сколько бы их не было. При этой последней системе доходность налога растет не автоматически, по мере роста числа его объектов, а увеличивается лишь при периодических пересмотрах его суммы на основании умозрительных исчислений, стоящих вне всякой связи с действительностью.
Итак, надо было подумать об установлении однообразной оценки предметов обложения. Прежде всего, это удалось проектировать для налога с городских имуществ. Здесь мы предложили произвести, при помощи показаний самих плательщиков о доходности их имуществ, одновременный кадастр недвижимости во всех городах империи по примеру того, который раньше был сделан в городах Царства Польского, согласно проекту Н.К. Бржеского[374]. Не могу не сказать здесь два слова о последнем. Н.К. Бржеский, вице-директор Департамента окладных сборов при И.Д. Слободчикове и Н.Н. Кутлере, был одним из наиболее выдающихся ученых финансистов нашего времени: доктор финансового права, он носил это ученое звание не только по имени. Его блестящие труды в области податного дела, государственного кредита, крестьянского законодательства и быта могут быть названы классическими[375]. Прибавьте к этому живой, блестящий ум, неотразимую логику в контроверзах, которая быстро, что называется, «клала на лопатки» всех его оппонентов, его всесторонние знания, которые заметны были в каждой его фразе.
Все эти качества были быстро оценены С.Ю. Витте, который знал хорошо Н.К. Бржеского еще по Киеву и пригласил на должность своего секретаря во вновь созданный им Департамент железнодорожных дел, а затем назначил вице-директором в Департамент окладных сборов. Директором был тогда И.Д. Слободчиков, сразу почувствовавший опасность такого соседа. Но И.Д. Слободчиков понял хорошо характер своего министра: «с глаз долой – из сердца вон». Н.К. Бржескому перестали давать какие бы то ни было поручения по Департаменту, не пускали к министру с докладом, а последнему стали сначала понемногу, а затем все чаще и чаще внушать, что Н.К. Бржеский абсолютно ничего не делает и от всякой работы отказывается. Благодаря этому, в сущности, совершенно элементарному приему, Н.К. Бржеский был вскоре не только окончательно забыт С.Ю. Витте, но находился в самом Департаменте в каком-то загоне. Этот талантливейший и ученейший человек был сведен на нет способами чисто провинциальной интриги. При Н.Н. Кутлере положение его несколько облегчилось. Министр стал привлекать его к некоторым внедепартаментским работам. Так, напр[имер], им совместно с А.Н. Гурьевым написан был курс лекций, который С.Ю. Витте читал наследнику Михаилу Александровичу[376]. Далее, он редактировал и частью составлял юбилейную историю Министерства финансов[377]. Наконец, и сам Н.Н. Кутлер, унаследовавший, к сожалению, несколько недоверчивое отношение к Н.К. Бржескому, вынужден был именно ему поручить выработку ставшего затем законом проекта обложения городских имуществ в Царстве Польском. Продуманный таким компетентным человеком, этот закон, сообразованный притом с лучшими образцами в этой области, был готовым для нас примером для проведения однородной реформы и в прочих частях России. Мы были того убеждения, что кадастрация городской недвижимости, самой простой и однообразной в отношении исчисления ее доходности, при поверке показаний плательщиков податными инспекторами, которые, благодаря квартирному налогу и иным материалам, располагали для этого многими данными, не может встретить особенных затруднений[378]. Проект поступил в Государственную думу в 1907 г.[379] и был сперва передан в особую подкомиссию при Финансовой комиссии[380]. Для очного представления о ходе податных проектов в Государственной думе необходимо сказать здесь несколько слов о работах Финансовой комиссии, куда прежде всего попадали эти проекты. Комиссия эта, довольно многочисленная, состояла сперва из 33, затем из 44 членов. Видных специалистов по податным вопросам до вступления Н.Н. Кутлера здесь совершенно не было. Были дельцы, были некоторые бывшие чиновники финансового ведомства. Но в массе, лишь за незначительными исключениями, это были дилетанты, только здесь знакомившиеся с теми вопросами, которые им предстояло решать. Некоторые, впрочем, были более трудолюбивы, готовились усердно и внимательно вчитывались в представления. Другие, избрав себе известную область, с течением времени приобретали в ней некоторые познания. Отсюда в значительной мере обывательский взгляд на работу, хотя нередко со стороны членов комиссии, специально интересовавшихся тем или иным делом, приходилось слышать основательные замечания. В общем, в комиссиях, несмотря на неаккуратность в посещении их членами и происходившей от этого для нас, представителей ведомства, большой потери времени, работать было можно. Но нельзя сказать, чтобы решения их предрешали и заключение Общего собрания Государственной думы. Бюджетная комиссия[381], отчасти благодаря авторитету своего председателя М.М. Алексеенко, отчасти же потому, что вопросы по ассигнованию кредитов, после прохождения их в комиссии, редко могут вызывать очень принципиальные разногласия, была в этом отношении поставлена лучше: ее заключения принимались почти всегда. С Финансовой же комиссией дело обстояло иначе: здесь проекты рассматривались начерно, и решения Комиссии нисколько не гарантировали отношения Общего собрания. Я могу засвидетельствовать это в особенности по податным вопросам. Так, напр[имер], проект положения о налоге с городских недвижимых имуществ рассматривался в Финансовой комиссии, вместе с подкомиссией, с ноября 1907 г. по май 1909 г. Казалось бы, что это, сравнительно не столь уже сложное дело, в течение 1 года могло быть разработано довольно основательно, и все члены Думы могли с ним ознакомиться. В комиссии проект прошел почти без всяких существенных изменений. Но когда уже в ноябре 1909 г. он был внесен при докладе комиссии в Общее собрание, то сразу же стало ясно, что для Государственной думы дело это совершенно незнакомое[382]. Против проекта выступил с чрезвычайною энергиею член Партии октябристов[383] Еропкин, сам бывший когда-то податным инспектором. Чего только не было им приведено! И опасность произвола со стороны финансовой администрации, и ограничение прав местного самоуправления, и я не знаю, какие еще возражения. Речь произвела очень сильное впечатление. Опасались полного провала проекта; ко мне прибегали предупредить, что если я не выступлю со столь же энергическим контрвозражением, то делу грозит провал, тем более что думский докладчик, член Финансовой комиссии А.А. Мотовилов, очень симпатичный и почтенный человек, как оратор был довольно слаб. Мне пришлось говорить долго и подробно, и это было тем более тяжело, что я в это время был совсем болен. Но Бог помог: переход к постатейному чтению был все-таки принят довольно хорошим большинством[384]. Однако дело передали еще в особую комиссию, образованную из Финансовой и Городской[385]. Последняя добивалась передачи ей проекта еще до перехода к постатейному чтению. Но этого, к счастью, удалось избегнуть, потому что в этой комиссии, составленной из представителей городского домовладения, проект был бы, конечно, погребен по первому разряду. Соединенная же комиссия в значительной части своей заключала членов Финансовой, которые уже пропустили в свое время проект и не могли от него отказаться. Благодаря этому проект прошел и здесь, и в постатейном чтении в Общем собрании. В Государственном же совете он не вызвал уже никаких возражений[386]. Так как переоценки имуществ предполагалось производить каждые пять лет, то оклад налога в 6 % с чистого дохода предположен был на все это время или даже без определения срока. Но тут Дума, впрвые усвоив, что дело может выразиться значительным увеличением обложения, проявила особую осторожность и назначила 6 %-ый оклад только на два года, 1912 и 1913[387]. Опасения ее оказались достаточно основательными. Оценка была произведена очень энергично и быстро, причем оказалось, что общая сумма налога увеличивается более чем в два раза. В чем же тут была беда? Раз оклад с каждой единицы был не больше прежнего, то повышению общей суммы налога, при возрастающем бюджете, можно было только радоваться: оценка обнаружила, что городские имущества дают много больший доход, чем это думали раньше. Но дело в том, что, значит, эти имущества в действительности уплачивали раньше гораздо меньше 6 % – inde iraе[388]! Когда пришлось вносить представление о сохранении оклада в 6 % и на следующий после 1913 г. период, начался невероятный бой, какого не было при самом издании закона. Наконец поняли, что с налоговыми делами шутить нельзя, что они кусаются и больно. Уж я не помню теперь, до чего только хотели понизить оклад налога. В Финансовой комиссии, куда был передан законопроект, защитников у него не оказалось вовсе. Помню члена Думы прогрессиста[389] Масленникова, который с пеной у рта изображал несчастных саратовских мещанок-старух, являющихся к податному инспектору с показаниями о доходности своих лачуг, не понимая, чего от них собственно требуют. И вот эти же господа настаивали на введении подоходного налога, пока не было опасности, что он будет введен. Против сохранения прежнего оклада возражали и кадеты – представители городского домовладения столиц: в комиссии Н.Н. Щепкин, в Общем собрании Л.А. Велихов. Было предложение понизить оклад до 4 %; другие предлагали 5 %, из коих 1 % городам. Министерство настаивало на 6 %, но согласилось на отчисление 1 % в пользу городов. Борьба была чрезвычайно упорная, но, в конце концов, правительственное предложение было все-таки принято[390]. После, с объявлением войны, оклад этот был, как известно, повышен до 8 %[391].
На этом деле в особенности ярко выяснилось, что на стороне податных реформ – только финансовая необходимость, а все политические партии, и левые, и правые – одинаково против них, и если говорят громкие фразы о необходимости коренных преобразований в деле обложения, то исключительно потому, что не надеются на их осуществление, а кроме того, требованием общих реформ рассчитывают задержать частичные. Это политическое лицемерие особенно ярко проявлялось у кадетов.
Но что с возу упало, то пропало: городской налог удалось все-таки преобразовать и, по отзывам специалистов, данным вне влияния временных обстоятельств, это преобразование оказалось удачным, переоценка недвижимостей была произведена энергично и довольно уравнительно. Главный дефект нового положения заключался в способе обложения незастроенных городских недвижимостей по сравнению с застроенными, особенно со слабо застроенными: последние облагались по своей ничтожной доходности, хотя ценность их могла быть и велика, а первые – по доходу, исчисленному в 5 % от их ценности. Этот дефект предстояло исправить дальнейшему законодательству.
С реформою поземельного налога дело обстояло гораздо труднее. Здесь, как и по налогу с городских недвижимостей, ранее перехода от раскладки к окладной системе надо было произвести оценку земель на одинаковых для всего государства основаниях. Вопрос о такой оценке был поставлен с 1885 г. в Комиссии А.А. Рихтера о земском обложении, но и до сих пор дело это не получило своего завершения. В местном обложении у нас было всегда два течения мысли. Я бы назвал их центробежным и центростремительным. Центробежное исходило с мест: каждое земство, каждый город считали, что для своей потребы достаточно им произвести свою оценку предметов обложения и по ней разверстывать всякие налоги. Объединения, общих начал между разными частями государства совершенно не нужно. Это была старая система первоначального земского обложения. От нее произошла вся крайняя неуравнительность нашего прямого обложения с его пресловутой раскладочной системой. Комиссия А.А. Рихтера исходила из другого начала: она стремилась обосновать земские оценки на общих для всей России приемах, что было, конечно, совершенно правильно, и поставить местное обложение в связь с государственным: расходы, превышавшие местные источники и установленную предельность обложения, должны были покрываться из государственных средств. Эта система, помимо уравнительности обложения в разных частях страны, послужила бы очень серьезною спайкою всего государственного организма. Вообще, нисколько не отрицая необходимости известной автономии местной жизни, так как регулировать все из центра невозможно и даже вредно, я полагаю, что, наряду с такою автономиею, должны существовать и элементы государственной спайки, поддерживающие единство и нераздельность государства. Такими элементами являются общность гражданских и уголовных законов, одинаковость судоустройства и судопроизводства, общие начала податного обложения, общий строй школьной организации, хотя бы и допускающей местные особенности. Не говорю уже об общей воинской повинности, общей монетной системе, таможенном объединении и единстве внешнего представительства: эти элементы необходимы даже при федеративном устройстве. Я думаю поэтому, что в таком государстве как Россия оценки предметов обложения должны производиться правительственными органами, конечно, с участием местных сил; и не государственные налоги должны разверстываться по местным оценкам, а, наоборот, местные налоги должны составлять добавку (centimes additionnels[392]) к государственным. Эта мысль не была, однако, окончательно договорена комиссиею А.А. Рихтера. Из всех ее трудов силу закона получили только Правила об оценке недвижимых имуществ[393]. Но оценка была поручена не правительственным органам, руководимым из центра, а земским учреждениям и за их счет. Те усмотрели в попытке произвести новые оценки две опасности: во-первых, ограничение своей самостоятельности и, во-вторых, угрозу увеличения государственного обложения по новым оценкам. Сразу же началась обструкция, и до 1899 г. почти ничего сделано не было. Тогда попробовали внести в дело кое-какие поправки: улучшили самую организацию оценочных учреждений и дали по одному миллиону рублей в год пособия из казны[394]. Но и это ни к чему не повело: оценки продолжали идти донельзя медленно, потому что корень зла заключался в самом поручении дела земским учреждениям. Следовало бы попросту взять оценочное дело всецело в руки государства, а затем, когда оценка была бы закончена, сделать ее обязательною и для местного обложения. Но рассчитывать на проведение такого проекта через Государственную думу было совершенно невозможно: если земства медлили с оценками, опасаясь повышения сборов, то они, с другой стороны, не желали выпускать их из своих рук, так как боялись именно того, что казна окончит эти оценки гораздо быстрее. Поэтому надо было ожидать, что протесты против передачи оценочного дела в руки правительства будут самые решительные. Мы внесли ввиду этого законопроект о том, чтобы улучшить самые основания правил об оценках и одновременно установить крайний срок для их окончания – шесть лет; в случае невыполнения работы к этому сроку все оценочное дело переходило бы в руки податной администрации, и оценки производились бы ее распоряжением[395]. Но и этот законопроект так и остался не рассмотренным Государственною думою, а потому переход к окладной системе земского обложения до сих пор не состоялся. Пока что мы проектировали пересмотреть губернские оклады налога для его раскладки, благодаря чему сумма налога более чем удваивалась, но все-таки была незначительна – 30 с небольшим миллионов на всю Россию. Но и этот проект до войны не был рассмотрен[396]: только уже по случаю войны это увеличение было прямо приведено в исполнение[397]. Так тяжело шло дело реформы нашего поземельного обложения. Земские деятели постоянно ссылались на то, что земля – главный источник земского обложения. Они настаивали даже на полной уступке и государственного поземельного налога земствам. Вопрос об этом подымался издавна. Министры финансов смотрели очень пренебрежительно на этот налог, дававший до 1906 г. едва 9 милл[ионов] руб[лей]. Был проект передать его земским учреждениям на 10 лет со специальною целью производства мелиоративных работ. Это был бы очень серьезный ущерб для всей системы прямого государственного обложения и лишило бы навсегда надежды на возможность реформы поземельного налога, раз этот налог был бы всецело отдан земствам без всякого участия финансовых органов государства в его распределении и взимании. К счастью, это не состоялось; но все же именно сопротивление земств, т. е., в конце концов, землевладельцев, мешало до сих пор какому бы то ни было прогрессу в этой области.
Третий, притом наиболее крупный член в группе наших реальных налогов – это налог промысловый. Он всегда сосредоточивал на себе наибольшее внимание, потому что был самым доходным. Я уже говорил, что для акционерных предприятий этот налог имел характер сугубо подоходного: его оклады возрастали прогрессивно в зависимости от высоты прибыльности предприятий. В других своих частях промысловый налог имел гораздо менее совершенные формы. Мы очень много потрудились над его пересмотром. Главным спорным вопросом явилась здесь отмена патентного налога. С этого, собственно, началось все преобразование. Когда в 1898 г. издано было новое положение о промысловом налоге[398], то постановлено было через пять лет пересмотреть таблицу окладов патентного сбора. Этого сделать вовремя не удалось, а затем выяснилось, что и во всем положении – много дефектов, которые надо так или иначе исправить[399]. Когда мы приступили к этому исправлению, то не могли не заметить, что именно патентный сбор составляет, прежде всего, какой-то пережиток, который, в связи с подоходным характером всего налога вообще, придает ему уродливый характер: если сборы, исчислявшиеся по прибылям, росли по мере роста прибылей, то патентный сбор, благодаря своей неподвижности, облагал выше как раз менее прибыльные предприятия. Здесь неравномерность была прямо поразительная.
Мы решились поэтому поставить ребром вопрос о совершенной отмене патентного сбора для всех вообще предприятий, кроме таких мелких заведений, для которых невозможно исчислить ни оборотов, ни прибылей. Но тут пришлось встретить самую жестокую оппозицию и притом одновременно с двух сторон: промышленников и торговцев – с одной, и членов финансового управления – с другой. Последние, в лице многих, даже скажу, большинства управляющих казенными палатами и податных инспекторов, возражали с чисто финансовой точки зрения: что обращение патентного сбора в окладной с прибылей не будет обеспечивать правильного его поступления; что каждый торговец и промышленник охотно выбирает патент, чтобы иметь право торговли или производства промысла, и выбирает его до наступления года; что, наконец, определение класса или разряда предприятия много проще и для фиска, и для плательщика, нежели исчисление прибылей.