Театральная история Соломонов Артур
— Не понравилось? — мрачнеет и режиссер.
— У меня началась диета, Сильвестр.
— Люблю чудаков, Иосиф! Дай Ганелю.
Карлик сам подскакивает за сэндвичем. Я вижу, что пора прощаться, но не могу уйти без позволения. С ужасом чувствую, что начинаю тяготить своим присутствием режиссера. Что делать?
— Знай, Александр! Завтра в твою честь и в честь нашего новоприбывшего, — режиссер улыбается Ганелю, — черт, чуть не сказал новопреставленного, извините… Так вот, завтра в вашу честь я закачу в «Мариотте» несусветный банкет!
И едва господин Ганель представил себя в смокинге, задумчиво-печально принимающим поздравления и снисходительно прощающим завистливые ухмылки и смешки, а я подумал — «итс импосибл!», режиссер добавил: — Разве так важно, что банкет в вашу честь пройдет без вас?
Иосиф хихикнул, а режиссер встал со стула. Мгновенно вскочили и мы с Ганелем.
— Ну, таланты, ну, будущие звезды, давайте, мчитесь домой учить шекспировский текст. Брат Лоренцо, вы завтра не нужны, хотя можете прийти на сбор труппы, а Джульетту я жду в десять. Адью.
Прощальный пинок под зад мы с карликом приняли с благоговением и обменялись изумленно-счастливыми взглядами уже за черной дверью кабинета. Господин Ганель совладал с собой первым. Он протянул мне руку и попрощался полукивком головы. Светлане он отвесил более теплый поклон. Что сделал я, не помню, но отмечаю: это был один из тех редчайших моментов, когда я не помнил себя.
Не знаю, стоит ли говорить очевидное? Наш режиссер — шизофреник.
В театре это приветствуется. И еще — он гений.
Я нажал кнопку вызова лифта. Вышел на улицу.
Солнце.
Я вошел к режиссеру безвестным актером, а вышел — Джульеттой лучшего российского театра. Теперь все в моих — пусть и женских — руках.
Я раскрываю рот. И туда летят банкеты и фуршеты, восторг красавиц и погоня папарацци, автограф-сессии и океан цветов. Я слышу мерный звук кондиционера в номере тысячезвездочного отеля, где я возлегаю рядом с огромногрудой и стройноногой красавицей. Это не Наташа. Это девушка, ласками которой я воспользовался лишь на эту ночь, и утром она обнаружит на туалетном столике автограф и теплые пожелания счастья. А Наташа, ушедшая наконец от мужа, ждет меня из парижских гастролей в нашей просторной квартире на улице Тверская (прощай, мой Теплый стан!). И любовь моя к ней тем сильней, чем свободней я себя чувствую благодаря обожанию бессчетного количества женщин и девушек…
Легкость и тяжесть? Дородовая травма? Я посылаю все к чертям. И мой печальный караван летит по небу — вверх и влево: я на сцене истекаю ненавистью, глядя на успех врага; Наташа приходит ко мне, укутанная в страдания мужа…
Господи, как же я раньше не замечал, как гадка и тускла, как бедна и убога моя жизнь? Вернее, как убога она была до этой встречи, до этого дня, до этого голоса, который, как мне кажется, способен сотворить меня заново?
Я обернулся на здание театра с тем чувством, с которым, я полагаю, смотрят на церковь новообращенные.
Нет повести печальнее
«— Какие эро-планы? — спросила Наташа, и я сразу принял решение.
Следующие десять минут нам было очень хорошо. Когда последствия моего решения были исчерпаны, а потом исчерпаны снова, уже до дна, я рассказал ей о сегодняшнем чуде.
— Кого? Джульетту? — Ее глаза, ярко-зеленые, изумлены. — Ты шутишь?
— Только если режиссер шутит. — Я затянулся сигаретой, что делал в постели только в случае крайнего блаженства или печали.
— На шутку не похоже, нет. Саша, это успех. Успех. Ты успел. А я навсегда опоздала.
Голос Наташи дрогнул. Я еще раз заглянул в ее глаза: на меня смотрела ярко-зеленая актерская ревность.
— Почему ты? Почему опоздала?
— Раз моему любовнику предлагают роль Джульетты в театре, о котором я мечтаю, значит, мне уже ничего не успеть.
Она отвернулась. Я взял ее за плечо, хотел повернуть к себе, но почувствовал сопротивление.
— Тебе сделали странное предложение, Саша. Как будто судьба метила в меня, промахнулась, и на тебе: ты стал Джульеттой.
— Мне отказаться?
Она улыбнулась сквозь печаль. Я этого не вижу. Но чувствую.
— Разве я не знаю, что, если даже начнется светопреставление, ты все равно пойдешь репетировать — свое представление. Дорогой, не смеши меня, я ведь тоже актриса, как и ты.
— Ты как будто ненавидишь меня.
— Хуже — я себя ненавижу. — Она садится на кровати ко мне спиной, облокачивается на спинку красивой тонкой рукой и обращается к стене. — Я доплелась до пика своей карьеры. Мужчина, который с такими звериными стонами в меня кончает, получил роль Джульетты.
Вдруг она обернулась через плечо, метнула в меня злой взгляд:
— Почему ты так стонешь? Думаешь, я не вижу, как ты играешь в безумную страсть? Все, теперь ты получил роль — играй на сцене, а нашу постель освободи от спектаклей.
Тишина.
Наташа посмотрела на меня, отвернулась снова и прошептала (раздраженный голос сменился растерянным):
— Прости. Прости, пойми меня.
Я ее понял. Но не простил. Напротив, это нежданное извинение меня разозлило.
Наташе стало неловко от снова наступившего молчания. Я давно заметил: Наташу беспокоит молчание, тревожит тишина. По всем законам наших ссор я уже должен был сказать: „Да ладно, давай забудем“. Но я ни за что этого не скажу.
— Прости, — повторила она, — ты же знаешь, я не умею делать вид…
— Прибереги эти штучки для мужа. Может, он до сих пор принимает эгоизм за искренность.
Я больше не хочу смотреть на ее изогнутую, наглую спину. Поднимаюсь, набрасываю на плечи пододеяльник (не люблю халат), иду на кухню, ставлю чайник. Вода закипает, заглушая печальные вздохи, доносящиеся из спальни. Бог ты мой, она страдает! Она!
Завариваю чай. Отрезаю дольку лимона. Бросаю в чашку. Делаю первый глоток. В дверях кухни — Наташа. Она обнажена. Протягивает ко мне руки — я любил ее руки — и начинает декламировать. Я с первых слов узнаю текст своей новой роли:
- Что он в руке сжимает? Это склянка.
- Он, значит, отравился? Ах, злодей,
- Все выпил сам, а мне и не оставил!
- Но, верно, яд есть на его губах.
- Тогда его я в губы поцелую
- И в этом подкрепленье смерть найду.
Поцелуй. Почему-то после него я чувствую вкус лимона, хотя чай пил я.
— Наизусть знаешь всю?
— До дна. Могу помочь готовить роль… Нет, не могу, извини…
Мне не понравилось, как она сыграла. Тем более что она как бы издевалась надо мной, играющим Джульетту. Она подбавила иронии к этим словам, и я как будто впервые их услышал и понял — мне совсем не на что опереться, чтобы их произнести, сделать их живыми, сделать их своими. И не потому что они женские.
Что должно произойти со мной, чтобы я смог исторгнуть из себя такие речи и не засмеяться? И говорить все это в лицо Сергею, которого я еще совсем недавно хотел убить троном? А теперь ведь мне придется даже любить его, моего Ромео.
— Будет лучше, если ты уйдешь.
— Вот как? О сердце! Разорившийся банкрот! В тюрьму, глаза! — Каждым новым словом Джульетты она словно доказывает: это не твоя роль. И никогда не станет твоей, хоть сам Господь Бог тебя на нее назначит. Играл ли кто-нибудь Джульетту агрессивней? Играл ли кто-нибудь с целью унизить?
— Наташа, ты просила меня не играть больше в постели. А я прошу тебя не играть на моей кухне. И вообще в моей квартире. Тем более, прости, это не божественно.
Я понимал — ей больно все это слышать, больно все это говорить, но остановиться сама и остановить меня она не может. Театр пустил в нас метастазы глубже, чем я предполагал.
Она собиралась молча. Резко, зло застегнута молния на сапоге. Сорван с вешалки плащ. Хлопнула дверь. Конец нашей сцены. Провалились оба.
В оглушительной тишине я думаю о том, что сейчас случилось. Как всегда, когда я оскорблен, подбираю самые грубые слова: „Все же забавно, что женщина, столь слабая на передок, мечтает на сцене умереть от единственной любви. Хотя, удивляться здесь нечему — нормальная сублимация романтизма“.
Пиликает на мобильном эсэмэс. „Сегодня я впервые испытала с тобой оргазм. Дурацкое слово, кстати“.
Вот и первые поздравления. Оргазм от зависти — это я запомню, запишу в книжечку своих актерских наблюдений, Для настоящего оргазма и секса не понадобилось. Он случился, едва я притронулся к самым заповедным зонам души моей любовницы. Там бушует желание играть, а рядом с ним — неизбежные попутчики таланта любого калибра — ревность и зависть.
Я вспоминаю ее оргазмы, и понимаю, что они, и правда, были безукоризненными. Значит — и тут вмешалось искусство? Они были искусственными? Моя эсэмэска: „Кто тебе верил? Ты плохая актриса, и оргазмы твои фальшивы“. Стираю. Нет, я не стану ей отвечать.
Тяжесть… Я снова скатываюсь в эту яму? Еще немного, и я опять заточу себя в одиночной камере со стенами-зеркалами. И ничего не увижу вокруг, кроме своих отражений.
Мой кот своим мяуканьем (он требует еды!) прекращает обрушение меня на меня самого.
Стук в дверь. Марсик бежит первым.
Наташа. Слезы. Взаимное прощение, увенчанное сексом. Секс увенчан оргазмом. Двусторонним. Хотя искренность Наташиных содроганий под сомнением. Теперь навсегда.
Неплохо сыгранный этюд под названием „мои поздравления“. Я вижу, как ей непросто подыскать „поздравительные“ слова, вижу, что она ощущает мою кухню декорацией, в которой нужно прочесть монолог, освобожденный от ревности и зависти. Великодушный, благородный.
На ее лбу выступает испарина, ведь попытка подменить реальные чувства придуманными требует усилий. Но я актер, и я чувствую фальшь. Смотрю на этот, с таким трудом дающийся Наташе театр и думаю: как же я хочу на сцену — настоящую!
Наташа подавлена, и я не понимаю, зачем ей было нужно возвращение, примирение и секс.
Звук захлопнувшейся за Наташей двери я помню хорошо, помню и свои чувства — настолько смешанные, что даже не попытался дать им имена. Не буду пытаться и сейчас».
И Александр решительно захлопнул дневник.
…День ушел в ночь. Наташа, ее муж и Александр чувствовали, что если раньше жизнь наперекосяк шла, то теперь она наперекосяк летит.
Муж Наташи открывал глаза, и, чувствуя, что его жена несчастна даже во сне, испытывал желание покончить со своим супружеством. Но тут же поднималось другое желание, несомненно, более сильное — быть рядом с ней, вопреки всему, даже вопреки тому, что именно это делает ее несчастной.
Наташа часто просыпалась, замечала, что муж не спит, и, предчувствуя возможность выяснения отношений, решительно закрывала глаза. Зажмуривалась крепко, словно хотела показать, что сквозь этот занавес к ней уже никто не проберется.
В темноте, где она стремилась от всех укрыться, Наташа продолжала обвинять себя. Разве Саша играет в безумную страсть? Ей ли не знать, сколько разных ролей она переиграла в постели за годы супружества? Если бы режиссеры давали ей столько же свободы самовыражения, сколько дает муж, а публика также безоговорочно ей верила, она была бы самой реализованной актрисой мира.
Александр же, обессилев от успеха в театре и провала в личной жизни, забылся тяжелым сном.
Раннее утро переходит в позднее — значит, мне пора на репетицию. Подняться с кровати? Сейчас? Задача тяжелая. Ведь я инфицирован Наташиным пренебрежением, а главное — монологами Джульетты в ее исполнении.
Но разве вчера случилось только это?
Я назначен.
Я вознесен.
Я Джульетта.
Вспомнив об этом, я — надеюсь, с некоторой женской грацией — выпорхнул из кровати.
Душ. Вода смыла с меня тяжесть вчерашнего вечера.
Одеколон. Он уничтожил запах вчерашнего провала в личной жизни, который все еще струился сквозь поры вымытой кожи.
Свежайшее белье. Оно обволокло, защитило мое тело: изящная, элегантная броня.
Вспомнились слова режиссера: «Все, кто погружен в свою маленькую жизнь, могут лишь наблюдать за чужим творчеством. Актеры из другого мяса…»
Я хочу вырваться из своей жизни. Перестать быть собой. В конце концов, быть мной — очень скучно. Себе я в этом признаюсь, другим — не скажу. На репетицию!
…Я еду в метро, еду в театр. Не знаю, как у других артистов работает воображение, но мне необходимо брать ситуации, черты людей прямо из жизни. Вот руки старухи, сидящей напротив — разве не такие же были у кормилицы Джульетты? Представляю, как этой прорезанной морщинами ладонью она гладит меня — или уже не совсем меня, а ту девочку, которой я должен стать. А этот нетрезвый тип, так нагло на меня глядящий — разве не такой же кровожадный взгляд мог быть у брата Джульетты, Тибальта? Джульетта, должно быть, гордилась, что в ее присутствии этот полузверь становится нежнее.
В наш вагон вошла женщина (механический голос прохрипел: «Осторожно, двери закрываются, следующая станция „Павелецкая“») и оглядела всех стоящих и сидящих. Не нашла себе места, и с чувством собственного достоинства — излишне подчеркнутым — встала над скорбящей старушкой (кормилицей). Потом передумала и встала над нетрезвым мужиком и распахнула какую-то книгу. Прямая спина и гордый, излишне гордый взгляд: такой могла быть мать Джульетты.
Поезд притормаживает, впускает новых пассажиров, и механический голос оповещает нас: «Осторожно, двери закрываются, следующая станция „Новокузнецкая“». Наш вагон пополнился еще одним героем — это молодой человек, франтовато одетый. Джульетта могла бы полюбить такого? Нет, слишком он правильный, слишком самодовольный. Такой не возьмет в руки шпагу, чтобы заколоть врага. Такой не умрет от любви — он, скорее всего, посмеется над тем, кто так нелепо умер. Он похож на Париса — самовлюбленного Париса, уверенного, что он осчастливил Джульетту предложением руки и сердца. Не знаю, как там насчет сердца — но руки, его короткопалой руки, его холеной руки — Джульетта не приняла бы. Ни за что. Я представил, как он протягивает ко мне эти руки, и меня передернуло. Нет!
Достаточно. Теперь можно закрыть глаза. Хорошо, что людям не дано читать чужие мысли, ведь я вижу луг, вижу замок, я бегу к маме, которая позвала меня, издалека замечаю кормилицу (руки, морщинистые руки!) — я люблю ее, пусть она и надоела мне своими непристойностями. Хотя, признаюсь, порой мне нравится их слушать…
…я бегу и бегу, мои ноги легки, а мысли еще легче, ведь мне нет еще 14 лет, я оказываюсь прямо перед мамой. (Прямая спина, гордый взгляд, и опять в ее руках книжка, названия которой я никак не могу запомнить — наверняка там что-то ученое или моральное.) Мама мне говорит: «Ты засиделась в девках, пора подумать о замужестве…»
…Следующая станция — «Театральная»…
…И вот — бал. И — прикосновение. Кто этот юноша, одетый монахом: его лицо скрывает маска, зато слова… Они открывают нас друг другу. Я чувствую — навсегда:
Я ваших рук рукой коснулся грубой.
(«Осторожно, двери закрываются»)
Чтоб смыть кощунство, я даю обет:
- К угоднице спаломничают губы
- И зацелуют святотатства след.
(«Следующая станция „Тверская“»)
В первых же словах — желание! Первое же действие — поцелуй! И что же мне сказать? Тихо, обреченно, уже любя: «Мой друг, где целоваться вы учились?» («О вещах оставленных другими пассажирами, немедленно сообщайте машинисту».) Меня зовет мать (спина, достоинство), но я стремлюсь выяснить, кто был тот, одетый монахом, чьи губы совершили такое паломничество… я поверю во всех его богов, лишь бы он продолжал свои паломничества… и спрашиваю кормилицу (морщинистые руки) о каких-то не имеющих для меня никакого значения гостях — а этот кто? А тот? И небрежно — с замиранием сердца — добираюсь до моего паломника. Что? Ромео? Ты шутишь? Нет. Сын врага, Ромео.
«Станция „Тверская“, переход на станции „Пушкинская“ и „Чеховская“».
Я открываю глаза и вижу, что почти все герои моего воображаемого спектакля вышли из вагона. И я выхожу в гудящий зал, иду в переход на «Пушкинскую», чувствуя восторг от того, что сейчас пережил. Все мое существо рвется в театр, я ускоряю шаг, я — «прошу прощения!» — обгоняю пассажиров, я — «ох, извините!» — наступаю на ногу и без того расстроенному толстяку…
И вижу здание театра.
Союз пираний
Я подхожу к своей гримерке и замечаю, что у меня появился сосед — табличка на дверях соседней комнаты гордо провозглашает: «Г. Ганель». Заглядываю, чтобы поприветствовать брата Лоренцо. Он свыкается с новым местом несколько странно — сидя в кресле, напряженно смотрится в большое настенное зеркало. Рассматривает себя в новом интерьере. Как будто приучает стулья, шкаф и само зеркало к своему присутствию. Я здороваюсь, и он отвечает мне очень любезно. Его карие глаза добры и умны, и я даю себе обещание познакомиться с господином Ганелем поближе.
«Первая репетиция. Поздравляю нас», — сказал он. В его глазах я прочел желание во что бы то стало остаться здесь, в нашем знаменитом театре, и отвращение к своему театральному прошлому.
Я же был счастлив от того, что входит в мою жизнь вместе с Джульеттой.
А потому предпочел не думать о том, что пришел в местечко, где отовсюду — клыки, пасти и челюсти. Союз пираний. Террариум единомышленников.
Мы стали спускаться в зал, и по пути я получил несколько ножей-поздравлений. «Ах, я так за тебя счастлива! Я уверена, ты сыграешь волшебно! — защебетала, увидев меня на лестнице, моя коллега, столь же неприметная, как я до вчерашнего дня, а потому и невзлюбившая меня с особой страстью. — Эта роль как будто специально для тебя написана!» Господин Ганель проводил ее долгим взглядом и совершенно неожиданно подмигнул мне. Как ни странно, это меня подбодрило.
Другие актеры не были так прямолинейны, но все же в улыбках, рукопожатиях, приветливых наклонах головы таилась зависть. Или я ее придумал? Но ведь я сам завидовал бы на их месте.
Кто-то этажом выше, завидев нас, сказал довольно громко: «Вот парочка. Карлик да девочка». Я даже не стал поднимать головы. Я мог увидеть наверху любого актера труппы. Господин Ганель, кажется, начал понимать, в какую теплую компанию попал. Но, судя по тому, как бодро он держался, в своем театре он привык к столь же дружественному обращению.
Мы вошли в зал — вся труппа была в сборе. Режиссер отнесся к нам без малейшего следа вчерашней фамильярности. Пожал нам руки и пригласил сесть в первый ряд. Мы сели рядом с Иосифом. Он тоже держался в высшей степени официально.
Я понял, что сейчас предстоит репетиция одного актера. На наши репетиции порой приходили смотреть студенты, журналисты и даже филологи: порой их надежды, что режиссер откроет в классическом тексте новый смысл, вознаграждались. Но сейчас он не говорил. Он летал по сцене. Он был Джульеттой, и все его тело — руки, ноги, ресницы, даже его черный строгий костюм — жаждало любви. Его движения становились неловкими и вместе с тем неподражаемо грациозными: пластика девочки-подростка. Он толстел и хмелел, он грубо ругался и еще грубее пел — с наслаждением Хозяин изображал дородную кормилицу. Он разбухал от бешенства, он метался по сцене как зверь, с темным восторгом чувствующий, что кровь — своя ли, чужая — вот-вот прольется: это был Тибальт. А вот юноша, полный беззащитной иронии, колючий от нежности, задиристый от миролюбия — мне показалось, что режиссер больше всего любил Меркуцио, который умрет раньше других, прокляв «оба дома».
Почти час режиссер проигрывал-проживал шекспировскую трагедию, менял лица, походки и голоса. Внезапно застывал, и в наступившей тишине мы чувствовали, как время ведет героев и нас к печальной развязке. Когда он закончил, вся труппа сделала невольную, одну на всех, паузу — в ней чувствовалось неподдельное восхищение. По краям зала раздались аплодисменты — это закудахтали ручки студентов и журналистов, — но режиссер жестом остановил их.
Я был уверен: никому из нас не сделать ничего похожего. Ни у одного из нас нет крыльев такого размаха.
…Я вышел из зала, переполненный любовью к режиссеру. Господин Ганель, ни жив ни мертв, стоял под чьим-то портретом (неужели снова Мейерхольда, он рассчитывает на его защиту, что ли?). Я угадал: он чувствует то же самое.
— Я так никогда… Никогда! — только и сказал он.
— Успокаивает, что никто так никогда, — ответил я, с удовольствием отмечая про себя, что наши мысли похожи.
Наш разговор услышал Сергей Преображенский. Словно в облаке всеобщего восхищения и восхищения собой, прошагал он к нам. Улыбнулся, спросил:
— Никто так больше сыграть не сможет? Вы уверены? А вы заметили, что мою роль — Ромео — Сильвестр показывать не стал?
Да, конечно, безусловно, ты грандиозно сыграешь и без его показов. Конечно, безусловно, ты гений. Как ты вообще заметил нас, мошек-крошек? Появление Сергея вернуло меня к моей ненависти. Вернуло к себе. Зверек-то был всего лишь полузадушен — я снова услышал его слабый, но настойчивый писк. Однако я подал Сергею руку с приветливейшей из моих многочисленных улыбок.
И тут случилось еще одно чудо. Без обиняков, запросто, он предложил выпить: «Ведь мы как-никак юные влюбленные, а помогает нам брат Лоренцо, которого берем третьим, да? Да, господин Ганель? Да, Александр?» Ненависть замерла в изумлении. Сдала позиции. Лапки сложены — «…удаляюсь… удаляюсь… удалилась…».
Я хочу остановить это мгновение. Хочу прожить всю сладостность, всю победоносность момента: я приглашен — кем?.. Я промахнул несколько этажей — да что там! — десятиэтажку! — социальной лестницы.
Братья знакомятся
— …Все. Я пьян, — объявил Сергей.
— Почему? — спросил господин Ганель, хотя ответ стоял перед нами на столе — в двух пустых экземплярах.
— Великодушие пошло. Волнами. По телу.
Мы хихикнули; тогда мы еще не знали, что этой остротой наш новый друг приправляет все застолья. И автор, конечно, не он — Сергей присваивал себе все полюбившиеся ему словечки, обороты речи и мысли. Он ведь артист.
— Эх, Саша! — вздыхает Ганель, обращая вздох ко мне. — Если б ты знал, что такое Детский театр, ты бы не стал называть свою жизнь «помойкой, полной мрака».
— Я так называл?
— Ну да, пару рюмок назад, — смеется Сергей.
— Хотя любая помойка полна мрака, — говорит господин Ганель и уныло добавляет: — Уж ты мне поверь.
— В моем назначении на Джульетту есть что-то педерастическое, — уверяю я моих новых друзей — карлика и звезду.
— Брось, Саня! — говорит Сергей.
«Ах, я уже Саня», — отмечаю я с удовольствием, но и с обидой: Сергей может запросто начать со мной фамильярничать, и я должен почитать это за честь. А если бы я попробовал назвать его, например, «Серый»?
— Друзья мои, — маленькая ручка господина Ганеля крепко держит рюмку, карие глаза смотрят еще теплее, чем сегодня днем в гримерке, — как же вам повезло, что вы служите в выдающемся театре! Мой лучший друг, мой друг бесценный всю жизнь играл Незнайку. Он спивался от этой жизни в Солнечном городе, он ненавидел актера, игравшего Знайку — и так сорок лет подряд…
А умер он год назад, так и не попробовав никакой другой роли. За гробом шли только я и его подруга, которая всю жизнь была Красной Шапочкой. Она хотела положить в его могилу широкую шляпу Незнайки, но я не допустил: пусть хоть там он побудет самим собой.
Господин Ганель раскрыл тонкогубый рот и, не чокаясь с нами, опрокинул рюмочку.
— Грустная твоя история, — говорит Сергей и жестом просит официанта принести еще бутылочку.
— А все-таки в моем назначении есть что-то педерастическое, — упрямо повторяю я и начинаю охоту: принимаюсь гонять кусок груздя вилкой по тарелке.
— Саня! Все! Хорош! — кричит ведущий актер. — Не бойся косых взглядов! Знаешь, как надо думать про всех: «Ты гондон, и ты гондон, а я — Виконт де Бражелон!»
— Ну хоть что-то педерастическое все же есть? — упрямствую я и вижу, как на нашем столе воцаряется еще одна бутылка восхитительной финской водки. Предвкушая еще большее опьянение, я грустновато добавляю: — Ты глубок, и я глубок — заходи на огонек!
…Черный провал. С трудом открываю глаза и вижу: моего исчезновения никто не заметил.
— А знаете, господа, у меня есть настоящий дар, — вдруг объявляет Ганель.
— Обижаешь, — улыбаясь, отвечает Сергей.
— Я про другой дар, про другой… Я слышу чужие мысли.
— Да ты опасен, — смеется Сергей.
— Саша, можешь дать мне отпить глоток из твоей рюмки? — просит господин Ганель.
Я протягиваю рюмку на тоненькой ножке.
Господин Ганель делает мелкий глоток:
— Ты совсем недавно думал: «Неужели из нас троих только Максик и будет счастлив?» Да? Ты думал так? Максик — это ребенок? У тебя сын?
Наверное, водка виной тому, что я просто восхитился, а не испугался дара господина Ганеля.
— Нет, не Максик, а Марсик, и не ребенок, а кот! Но вы, господин, Ганель, просто восторг! — Я аплодирую ему прямо в лицо.
— Не дадите мне на секундочку надеть ваше кольцо? — спрашивает господин Ганель у Сергея, и тот, ни секунды не смущаясь, снимает обручальное кольцо и протягивает карлику. Господин Ганель надевает его, на секунду закрывает глаза…
— Фейерверк над океаном, гигантские цветы и звезды вылетают прямо из воды и гаснут в небе… Потом начинается дождь над океаном, и я слышу только монологи Ромео — почему-то разными голосами… — Карлик говорит, полуприкрыв глаза, как бы в легкой медитации. — И звучат аплодисменты… Ветер приносит их откуда-то издалека…
— Я как раз сейчас интонацию для Ромео искал! А аплодисменты — они всегда со мной, — смеется ведущий наш актер. — Ну, за твой дар, Ганель!
Сергей пьет. Мы с ним уже здорово набрались, раз воспринимаем чудо как должное.
В ресторан вошел Сильвестр Андреев. Сел за несколько столиков от компании, теплеющей на глазах. Заказал рюмку водки, бутылку воды и салат. Глядя на веселую троицу, Андреев подумал: «Интересно, что Сережа делает с ними? Алкогольный мезальянс…» Сильвестр поднял рюмку, шумно выдохнул и отправил в горло сто грамм. Посмотрел повеселевшим взглядом на господина Ганеля и Александра. Подумал: «На ловца и зверь бежит».
Перед началом репетиций нового спектакля Сильвестр всегда совершал, как он это называл, «жертвоприношение». Он смотрел на ошеломленного близостью к ведущему актеру Александра, на господина Ганеля, который что-то неутомимо рассказывал. Режиссер выбирал, кого из них принести в жертву новому спектаклю.
Сильвестр открыл кошелек, дабы извлечь оттуда монетку. Пусть судьба решит сама.
Бутылка опустошена, я иду в туалет, возвращаюсь и объявляю, что сейчас скажу длинный религиозный тост. Ведь Богу уже давно пора проникнуть в наш разговор: в нас почти три литра водки. Сергей и господин Ганель слушают с необыкновенным вниманием.
Я начинаю говорить слогом, который использую либо когда сильно пьян, либо очень мечтателен, либо очень несчастен.
— Долгие тысячелетия человек был уверен: глаза Бога пронзают его до дна. А потому он старался избегать противоречий, стремился к единству и цельности. Сейчас все мы чувствуем: Бог на нас больше не смотрит. И то, что в прошлом было глазами Бога, распалось на миллионы осколков — на глаза людей.
До Сильвестра доносятся слова о Боге. На лице режиссера появляется презрительная усмешка. Он не любит актеров-философов.
Монетка наготове.
— Теперь ты обретаешь смысл только под взглядом другого, такого же смертного, такого же кривляки, — продолжаю я. — Что удивительного, что все напоено ложью — и сны и явь, и дни, и ночи? Ведь теперь любой чужой взгляд для нас — пусть на мгновение — но абсолютен.
Абсолютность мгновения — эту мысль моим друзьям надо переварить. Вместе с груздями и огурчиками. Пусть поразмыслят, пока я подтягиваю в область сознания новые отряды идей. Ага, вот они, пришли. Но вдруг вступает Ганель:
— Мудрено очень… Было время, когда Бог смотрел на людей? Мне кажется, он и тогда не замечал нас, карликов. — Он улыбается.
Самоиронию я уважаю, но никому не дам осмеять дорогие мне мысли:
— Когда ты стоишь на сцене, тысячи глаз подтверждают твое право на жизнь. Дарят тебе бессмертие. Там, где так много глаз, где есть зрители, тебя любящие, сохранилась память о далеком времени, когда Бог с любовью смотрел на человека. Те, кого называют суперзвездами, могут почувствовать отголоски того, что ощущали великие пророки.
— Ого! — сказал Сергей, и я понял, что он задумался: чувствует ли он что-то подобное тому, что чувствовали пророки? Во взгляде — недоверие.
— Потому так ужасен момент, когда это чудовище — публика — отводит от тебя бинокли и зрачки, — продолжаю я. — Лишенный чужого присутствия, чужого взгляда, я мгновенно теряю смысл… Вот сейчас, Сергей, ты отвернулся…
— Так какая красотка прошла! — оправдывается он.
— Ты отвернулся, и я на это мгновение стремительно утратил смысл. Помните православную молитву «Не отврати глаза твоего от меня, Господи»?
Я думаю, мы все ее неустанно шепчем, только не Богу, а всем и каждому… О чем я говорил? О театре я говорил… Выводы!
— О! Уже и выводы? Так скоро? — смеется Сергей, но я непреклонен.
— Первое: трагичность богооставленности и счастье богоприсутствия — предельно выражены в театре. Второе: мое одиночество тем ощутимей, чем больше людей смотрят, а значит — укореняют в жизни — моего врага…
— Ух ты, врага! — улыбается Сергей. — У тебя враги? У нас в театре? Кто? Имена! Мы их раздавим! Помнишь: ты гондон…
— И ты гондон! — с неожиданным раздражением вставляю я. Сергей на секунду чувствует, что я сказал это ему, а не для поддержания рифмы. Но вальяжное высокомерие ведущего актера помогает ему рассеять подозрения, и он снова с нежностью смотрит на нас, своих собутыльников.
— А за что мы пьем, Саша? Это же тост был? — интересуется господин Ганель. По его тону не понятно, произвел ли я на него впечатление.
— За то, чтобы театр знал свое место! — поднимаю я рюмку.
— Ура! — кричит ничего не понявший Сергей, опрокидывает рюмку, тут же за ней вторую, и поясняет: — Очень длинный тост был. Сойдет за два! Как ты сказал: ты глубок, и я глубок, — улыбнулся Сергей. — Да, глубоко говоришь!
Сильвестр подбросил судьбоносную монетку. «Решка — господин Ганель, орел — Александр», — загадал он. Монетка упала возле рюмки.
«Ну вот, — укоризненно покачал головой Сильвестр, — а он говорит, что Бог не замечает карликов».
Сергей поддел вилкой большой кусок селедки, из которой торчало множество мелких костей, а сверху лежал кусочек репчатого лука. Отправил все это волшебство в свой красивый вишневый рот. Мы наблюдали за его наслаждением, а он, сладостно чмокнув, сказал:
— Вот сейчас, когда я делал на вилке эту восхитительную икебану, мне же тело мое подсказывало, как будет вкусней. Все решения за меня принимает тело. Во всех вопросах. Вот если я читаю роль, и тело начинает волноваться — значит, она моя…
— Тело волноваться? — спрашиваю я.
— Да! Я читаю роль и вскрикиваю, шепчу, смеюсь, плачу иногда. Жена в такие моменты меня даже побаивается. Хочется делать все, о чем там написано — драпать, драться, травить, травиться… Любить! Все это надо делать скорее и по многу раз, и перед всеми, перед всеми!
Повторив «перед всеми», Сергей зачем-то поднял вверх указательный палец, словно сообщал нечто архиважное. Господин Ганель нетрезвым взглядом рассматривал палец ведущего актера, пока тот говорил:
— А что тебе это дает, Сань? Богоприсутствие! Богоотсутствие! А может, просто — успех или провал? А? Не говори так со мной больше, мне как-то, как-то мне холодно сразу становится.
Он смеется надо мной. Я начинаю трезветь. И ненавидеть. А он не отстает:
— Саня! — выдыхает на меня Сергей смесью водки, лука и сигареты. — Ну и что же с того, что Бог куда-то там удалился, и теперь мы друг для друга играем?
Он спросил меня так запросто, не желая ни обидеть, ни унизить, но я почувствовал себя и обиженным, и униженным. Он победил, даже не вступая в борьбу, даже не догадываясь, что я был его противником.
Он лапает. Я разглядываю. Он актер. Я зритель. Мое место в партере.
Сильвестр аккуратно спрятал монетку в кошелек, расплатился, оставив щедрые чаевые, и ушел, не замеченный артистами.
— А я верю, Саша, что ты не случайно получил роль, — продолжал Сергей, выискивая на столе, чем бы еще поживиться. — Увидишь, Сильвестр сделает такое!
…Почему господин Ганель начал взлетать к потолку? Хватаю его за руку — улетит, останемся без брата Лоренцо, кто тогда нас с Сергеем обвенчает…
Голову Александра наполняют туман и звон. Заплетается не только язык — заплетаются мысли.
Сергей вызывает своего шофера, чтобы тот развез всех по домам. Расстаются они закадычными друзьями, хотя господин Ганель не участвует в звонких лобызаньях и плотных объятьях, которые происходят тут же, у стола с остатками еды и водки.
Изгнание
Господин Ганель выпил меньше Александра и Сергея, а потому на следующее утро встал без тяжелых следов похмелья. Он жил в центре Москвы. Здесь, среди старинных шкафов, стульев и ваз он учил роли, слушал музыку и очень редко, но все же смотрел порнофильмы.
Проснулся господин Ганель с приятными воспоминаниями о вчерашнем вечере. Хотя, как он полагал, «Саша переборщил, разве о таком говорят?
О таком и думать как-то почти непристойно». Сам он предпочитал на подобные темы высказываться только с иронией, а наедине с собой даже не пытался их поднимать. Однажды он сказал своим коллегам в Детском театре, которые затеяли теософский спор: «Карлику верить в Бога даже как-то неприлично. Слишком уж большая идея». После этого с ним на «божественные темы» никто заговорить не пытался, чему он был рад.
До театра он мог дойти пешком, потому на репетицию собирался медленно и даже величаво: надел снежно-белые носки, черные брюки, рубаху, не уступающую в белизне носкам, а также жилетку и пиджак. Оставалось еще некоторое время до выхода из дома, и господин Ганель, как это бывало очень часто, сел напротив шкафа с зеркалом, стал разглядывать свое отражение и мечтать о долгой и счастливой работе, о том, что понравится режиссеру, который тем временем сидел с Иосифом в своем кабинете, с аппетитом ел свои любимые сэндвичи и говорил как раз о господине Ганеле.