Конвектор Тойнби Брэдбери Рэй

Это были доски от ящиков, планки от винных упаковок, доставленных морем из Франции для погребов лорда Килготтена!

У завсегдатаев паба перехватило дух. Они закачались, хватая друг друга за локти.

— Ты ведь умеешь читать по-ихнему, Финн, — прошептал Дун. — Назови хотя бы марки!

Оглядев гроб, сделанный из винной тары, Финн почтительно изрек:

— Разрази меня гром. Смотрите! Вот «Шато лафит Ротшильд», урожая тысяча девятьсот семидесятого года. Вот «Шато неф дю пап», шестьдесят восьмого. Тут наклейка вверх ногами: «Ле Кортон»! Смотрим снизу вверх: «Ла Лагюн»! Какой шик, боже ты мой, какой высокий класс! Я бы и сам не прочь, чтоб меня похоронили в таком клейменом дереве!

— Интересно, — вслух подумал Дун, — а изнутри ему видны эти клейма и марки?

— Ты лишнего-то не болтай, — буркнул священник. — А вот и остальное!

Мало того, что при виде покойника в гробу солнце ушло за облака, так за этим последовало второе явление, которое ввергло обливающихся потом горожан в полнейшее замешательство.

— Можно было подумать, — припоминал впоследствии Дун, — будто кто-то оступился, упал в могилу, сломал ногу и нарочно испортил такой день!

Дело в том, что составляющие процессию легковые и грузовые машины были кое-как нагружены ящиками с продукцией различных французских виноградников, а замыкал шествие громоздкий старинный фургон, какими пользовалась в прежние времена компания «Гиннес»; его тянула упряжка горделивых белых лошадей в траурном уборе, вспотевших от непривычного груза.

— Будь я проклят, — сказал Финн, — если лорд Килготтен не привез угощение для собственных поминок.

— Ура! — разнеслось над кладбищем. — Вот что значит приличный человек!

— Не иначе как догадался, что нынешняя жара распалит даже монашку и священника, а у нас языки вывалятся от жажды!

— Дорогу! Освободи проход!

Народ расступился, чтобы пропустить на кладбище этот обоз с булькающим грузом, помеченным бирками из южной Франции и северной Италии.

— Когда-нибудь, — прошептал Дун, — нужно будет воздвигнуть Килготтену памятник за его понимание дружбы!

— Размечтался, — сказал священник. — Не время об этом заикаться. Ибо после гробовщика приходит кое-кто пострашнее.

— Кто ж может быть страшнее?

Пропустив к могиле последний фургон с вином, по аллее в одиночку зашагал человек с напомаженными усами, в шляпе и начищенных до блеска туфлях, в застегнутом наглухо пиджаке, из-под обшлагов которого виднелись, как положено, белые манжеты, под мышкой он сжимал плоскую папку, напоминавший дамскую сумочку. Он словно вышел из ледника, прорубленного в залежах снега: язык напоминал сосульку, а глаза — замерзшие лужицы.

— Боже правый! — сказал Финн.

— Это стряпчий? — предположил Дун.

Незнакомцу дали дорогу.

Стряпчий — а это он и был — прошествовал мимо, как Моисей, перед которым расступилось Красное море, как король Людовик на прогулке, как самая заносчивая шлюха с Пикадилли: нужное подчеркнуть.

— Душеприказчик Килготтена, — зашипел Малдун. — Я видел, как он вышагивает по Дублину — ни дать ни взять, вестник Апокалипсиса. И фамилия у него лживая: Клемент, то бишь милосердный. На полрожи ирландец, на всю рожу англичанин. Хуже не придумаешь!

— Что может быть хуже смерти? — прошептал кто-то.

— Скоро увидим, — пробормотал священник.

— Джентльмены!

Толпа повернулась на голос.

Стряпчий Клемент остановился на краю могилы и, достав из-под мышки заветный портфель, извлек на свет перевязанный лентой и украшенный гербом документ невероятной красоты, от которой начиналась резь в глазах и боль в сердце.

— До начала траурной церемонии, — сказал он, — прежде чем отец Келли приступит к панихиде, я должен сделать сообщение. В завещании лорда Килготтена имеется дополнительное распоряжение, которое я сейчас оглашу.

— Прямо одиннадцатая заповедь, — пробормотал священник, опустив голову.

— А как звучит одиннадцатая заповедь? — хмуро спросил Дун.

— Для тебя — так: «Попридержи язык свой, не хлопай ушами своими», — сказал священник. — Ш-ш-ш.

Ибо стряпчий, развязав ленту, стал зачитывать документ, и в жарком летнем воздухе зазвучало следующее:

— «…исходя из того, что мои погреба ломятся от лучших марочных вин из разных стран мира…»

— Это точно! — подтвердил Финн.

— «…исходя из того, что граждане города Килкока не ценят тонкий продукт, а предпочитают…э-э-э… крепкие напитки…»

— Кто сказал?! — взорвался Дун.

— Будешь у меня землю жрать, — вкрадчиво предупредил священник.

— «…настоящим заявляю, что вопреки расхожему мнению, — декламировал стряпчий с мстительным удовольствием, — человек может забрать кое-что на тот свет. Такова моя воля, изложенная в дополнительном распоряжении к моему завещанию, совершенному, предположительно, за месяц до моей кончины». И подпись: «Уильям, лорд Килготтен». Датировано седьмым числом предыдущего месяца.

Стряпчий умолк, сложил документ и закрыл глаза, ожидая удара грома вслед за сверкнувшей молнией.

— Означает ли это, — содрогнулся Дун, — что лорд вознамерился?..

Кто-то вытащил пробку из бутылки.

Она хлопнула, как выстрел, отчего все замерли.

Но на самом деле это, конечно, славный душеприказчик Клемент, стоявший на краю разверстой могилы, откупорил бутылку «Ля Вьей Ферм» семьдесят третьего года!

— Стало быть, это поминки? — нервно хихикнул Дун.

— Нет еще, — скорбно ответил священник.

По-летнему горячо ухмыляясь, стряпчий Клемент начал с бульканьем лить в могилу вино — прямо на гроб, в котором покоились томимые жаждой кости лорда Килготтена.

— Держи его! Он спятил! Хватай бутылку! Не давай!

Такого взрыва негодования можно было ожидать разве что от толпы болельщиков, если бы их любимую команду в полном составе укокошили в центре поля!

— Постой! Что ж это делается!

— Быстрее! Бегите за хозяином!

— Надо ж такое ляпнуть, — пробормотал Финн. — Его светлость-то в гробу лежит, а вино в могилу бежит!

Потрясенная этим неслыханным надругательством, толпа могла лишь следить, как остатки вина из первой бутылки журча падают в освященную землю.

Клемент передал бутылку Дуну и откупорил вторую.

— Остановитесь, подождите минуту! — прогремел глас Судного дня.

Это, конечно, был отец Келли, чей сан давал право на высшую истину.

— Не хотите ли вы сказать, — выкрикнул священник, щеки которого раскраснелись от зноя, а глаза слезились от палящего солнца, — что собираетесь опорожнить все это в могилу Килготтена?

— Таково мое намерение, — заявил стряпчий.

Он уже наклонил вторую бутылку, но священник схватил его за руки, чтобы из горлышка не вытекло ни капли.

— И вы полагаете, что мы будем стоять в стороне и молча взирать на это святотатство?!

— Да, на поминках принято вести себя именно так. — Стряпчий попытался довершить начатое.

— Ну-ка, подсобите! — Священник оглядел своих единомышленников, сорвавшихся из-за стойки паба, посмотрел на их вдохновителя Финна, на небо, где прятался Бог, на землю, где лежал Килготтен, играя в молчанку, и, наконец, на стряпчего Клемента и его проклятый свиток с ленточкой. — Остерегитесь, любезный, вы провоцируете беспорядки!

— Да! — закричали все, пошатываясь и сжимая кулаки, в которых скрежетали невидимые камни.

— Какого года это вино? — Не обращая на них ни малейшего внимания, Клемент спокойно рассмотрел этикетку. — «Ле Кортон». Урожая девятьсот семидесятого. Отменное вино наилучшего года. То, что надо. — Он вырвался из рук священника, чтобы спокойно вылить вино в могилу.

— Сделай же что-нибудь! — закричал Дун. — Неужто у тебя наготове нет проклятия?

— Священникам проклятия не к лицу, — объяснил отец Келли. — Ну-ка, Финн, Дун, Хэннаген, Берк. Сообща! Пошевелим мозгами.

Священник стал удаляться, а они бросились следом и сбились в тесный кружок, чтобы сообща пошевелить мозгами. В какой-то миг святой отец распрямился, желая проверить, чем занимается Клемент. Стряпчий занимался третьей бутылкой.

— Торопитесь! — воскликнул Дун. — Скоро ничего не останется!

Хлопнула еще одна пробка — под негодующие вопли собратьев Финна, «Жаждущих воинов», как они впоследствии прозвали сами себя.

Все слышали, как священник во время краткого совещания произнес:

— Финн, ты гений!

— Это так! — подтвердил Финн, и группа рассыпалась, а священник поспешил назад, к могиле.

— Будьте любезны, сэр, — произнес он, вырывая бутылку из рук стряпчего, — напоследок повторно огласить эту приписку, будь она неладна.

— Охотно. — Клемент и вправду сделал это с большой охотой. Развязав ленту, он ловко развернул завещание: — «…Что вопреки расхожему мнению, человек может забрать кое-что на тот свет…»

Закончив, он сложил документ, еще раз изобразил улыбку, что доставляло удовольствие, по крайней мере, ему самому, и потянулся за бутылкой, конфискованной священником.

— Минутку, сэр, — сказал отец Келли, делая шаг назад. Он обвел взглядом толпу, которая боялась пропустить хоть одно мудрое слово. — У меня к вам вопрос, господин законник. Каким образом вино должно попасть в могилу?

— Попасть в могилу — значит, попасть в могилу, — отрезал стряпчий.

— Важно, чтобы вино, тем или иным путем, достигло означенного места, вы согласны? — уточнил священник, загадочно улыбаясь.

— Можно лить через плечо или подбрасывать бутылку в воздух, — сказал стряпчий, — главное — чтобы оно попало непосредственно на крышку гроба или же в землю.

— Понятно! — воскликнул священник. — Рядовой состав! Первый взвод, слушай мою команду! Первый батальон, слушай мою команду! Стройсь! Дун!

— Слушаю!

— Раздать паек! Выполняй!

— Есть! — Дун бросился выполнять команду.

Под оглушительные вопли рядового состава.

— Я обращусь в полицию! — пригрозил стряпчий.

— Это ко мне, — сказал голос из толпы. — Офицер полиции Баннион. Какая у вас жалоба?

Остолбенев, стряпчий Клемент заморгал и в конце концов проблеял:

— Я удаляюсь.

— Живым тебе за ворота не выйти, — развеселился Дун.

— Я остаюсь, — произнес стряпчий. — Однако…

— Однако — что? — спросил отец Келли, а между тем в шеренге заблестели штопоры, и в воздух полетели пробки.

— Вы нарушаете букву закона.

— Никоим образом, — спокойно возразил священник. — Мы всего лишь сдвигаем знаки препинания и ставим точки над «i».

— Смирно! — скомандовал Финн, видя, что все готовы.

По обе стороны могилы замерли жаждущие, каждый с бутылкой отборного вина — «Шато лафит Ротшильд», «Ле Кортон» или «Кьянти».

— Мы все это выпьем? — спросил Дун.

— Закрой рот, — сказал священник, устремляя взор к небу. — Боже милостивый, — начал он. Тут все склонили головы и сдернули кепки, — Боже милостивый, позволь возблагодарить тебя за то, что нам предстоит получить. Хвала тебе, Господи, что ты направил светлый разум Гибера Финна, который это придумал…

— Хвала тебе, — подхватил негромкий хор.

— Пустяки, — зарделся Финн.

— И благослови это вино, которое, возможно, пойдет окольным путем, но в конце концов просочится туда, куда нужно. А если нынешнего дня окажется мало, если мы всего не осилим, помоги нам, Боже, возвращаться сюда каждый вечер до тех пор, пока вино не упокоится с миром.

— Ах, золотые слова, — умилился Дун.

— Ш-ш-ш, — зашипели со всех сторон.

— И, сообразно духу сего события, Боже милосердный, не следует ли нам с открытым сердцем пригласить нашего друга, стряпчего Клемента, присоединиться к нам?

Кто-то подсунул стряпчему бутылку лучшего вина. Тот подхватил ее, чтобы не разбить.

— И, наконец, упокой, Господи, душу старого лорда Килготтена, чьи многолетние собирательские труды помогут нам пережить этот скорбный час. Аминь.

— Аминь, — повторили все.

— Смирно! — выкрикнул Финн.

Мужчины замерли, подняв бутылки.

— «За хозяина глоток…», — начал священник.

— «…да глоток на посошок!» — договорил Финн.

Теперь кладбищенскую тишину нарушало только сладостное бульканье, и вдруг среди этих звуков, как вспоминал через многие годы Дун, из опущенного в могилу гроба раздался жизнерадостный смех.

— Добрый знак, — сказал изумленный священник.

— И верно, — кивнул душеприказчик, услышавший то же самое. — Добрый знак.

В июне, в темный час ночной

At Midnight, in the Month of June1954 годПереводчик: Е. Петрова

Он ждал в летней ночи долго-долго, пока мрак не прильнул к теплой земле, пока в небе не зашевелились ленивые звезды. Положив руки на подлокотники моррисовского кресла[37], он сидел в полной темноте. До него доносился бой городских часов: девять, десять, одиннадцать, а потом, наконец, и двенадцать. Свежий ветер хлынул в кухонное окно темной рекой, налетел на него, как на мрачный утес, а он только молча наблюдал за входной дверью — молча наблюдал.

  • В июне, в темный час ночной…

Стихи прохладной ночи, созданные Эдгаром Алланом По, скользнули у него в памяти, как воды затененного ручья.

  • Спит леди! Пусть спокойно спит,
  • Пусть небо спящую хранит!
  • И сновиденья вечно длит…[38]

Он прошел лабиринтом черных коридоров и шагнул в сад, кожей ощущая город, свернувшийся в своей постели, во сне, в ночи. На траве поблескивала змейка садового шланга, свернутого в упругое кольцо. Он включил воду. Стоя в одиночестве и поливая цветочную клумбу, он воображал, будто дирижирует оркестром, который могут услышать лишь бродячие собаки, которые слоняются в ночи со зловещими белозубыми улыбками.

Потом он осторожно перенес весь свой вес на рыхлую землю под окном и, увязая обеими ногами, оставил четкие следы. Вернувшись в дом, двинулся вслепую вдоль невидимого коридора, роняя на пол комья грязи.

Сквозь окно веранды он различил смутные очертания заполненного на треть стакана с лимонадом, оставленного ею на перилах крыльца. Он слегка задрожал.

Теперь он ощущал, как она возвращается домой. Летней ночью идет издалека, через весь город. Он закрыл глаза, напрягся, чтобы уточнить место, и определил, каким маршрутом она передвигается в темноте: ему было видно, где она ступила на мостовую и перешла улицу, в какую сторону двинулась по тротуару, стуча каблучками — тут-тук, тук-тук — под июньскими вязами и последней сиренью, пока еще с кем-то из подружек. В пустынном ночном безлюдье он вжился в ее облик. В руках сумочка. Длинные волосы щекочут шею. На губах слой помады. Не двигаясь с места, он шел, шел, шел домой в полночной тьме.

— Счастливо!

Ему слышались и не слышались голоса, а она подходила все ближе, вот она уже в какой-то миле от него, в какой-то тысяче ярдов, спускается, как хрупкий белый фонарик по невидимой проволоке, в овраг, где стрекочут сверчки, квакают лягушки, журчит вода. Он ощущал шершавые деревянные ступеньки, ведущие вниз, как будто вернулся в детство и сам побежал к ручью, не боясь занозить пятки на досках, согретых теплой пылью ушедшего дня…

Он вытянул перед собой руки. Вот большие пальцы, а за ними и все остальные соединились в воздухе, образовали круг пустоты. Тогда он начал очень медленно сжимать объятия, все крепче и крепче, приоткрыв рот, закрыв глаза.

Потом опустил подрагивающие руки на подлокотники кресла. Глаза открывать не стал.

Как-то ночью — дело было давным-давно — он забрался по пожарной лестнице на крышу здания суда, чтобы с башни разглядеть этот серебристый город, лунный город, летний город. И в неосвещенных домах ему открылись два начала: человек и сон. Две стихии, соединившихся в постели, выдыхали в неподвижный воздух изнеможение и страх, а потом вбирали их снова до тех пор, пока одна из стихий не очищалась, пока не изгонялись раз и навсегда, задолго до рассвета, все неудачи, отвращения и страхи минувшего дня.

Ночной город его заворожил, и он почувствовал себя всемогущим волшебником, который управляет судьбами, как марионетками, дергая за паутинки ниток. С самого верха башни он за пять миль угадывал малейший трепет листвы в лунном свете, чуял угасание последнего огонька, словно мерцающего сквозь прорези в оранжевой тыкве, заготовленной на Хеллоуин. Тогда город не мог укрыться от его взгляда, не мог пошевелиться и даже вздрогнуть без его ведома.

Точь-в-точь, как сейчас. Он сам превратился в башню с часами, которые размеренно бухали и возвещали время могучим бронзовым боем, не спуская глаз с города, где молодая женщина, подгоняемая порывами ветра, страха и самоуверенности, возвращалась домой в меловом лунном свете — вброд через каменно-асфальтовые русла улиц, мимо свежеподстриженных лужаек, дальше бегом, ниже, ниже в овраг по деревянным ступенькам, а потом вверх, вверх по склону, по склону!

Он услышал ее шаги задолго до того, как они застучали рядом. Услышал ее прерывистое дыхание еще до того, как оно приблизилось. Его взгляд опять выхватил оставленный на перилах стакан. А затем послышались всамделишые звуки — настоящий бег и шумные вздохи, неотвязным эхом отдающиеся в ночи. Он выпрямился. Шаги в панике простучали по мостовой, по тротуару.

Снаружи раздалось бормотание, на ступенях крыльца произошла неловкая заминка, в замочной скважине повернулся ключ, и громкий шепот стал молить: «О Господи! О Господи, помоги!». Шепот! Шепот! Женщина ворвалась в дом, хлопнула дверью и, не умолкая, бросилась в сторону темной комнаты.

Он скорее почувствовал, нежели увидел, как ее рука тянется к выключателю.

И кашлянул.

В темноте она прижалась спиной к дверям. Пролейся на нее лунный свет, по нему бы побежала рябь, как по озерцу в ветреную ночь. У нее на лице — он это явственно ощутил — вспыхнули чистой воды сапфиры, а кожа заблестела от соленых капель.

— Лавиния, — позвал он шепотом.

Ее раскинутые руки замерли, будто на распятии. Он услышал, как приоткрылись ее губы, чтобы выдохнуть тепло. Она была хрупким, смутно-белым мотыльком; он приколол ее к створкам двери острой иглой ужаса. Вокруг этого экземпляра можно было ходить, сколько вздумается, и разглядывать, разглядывать.

— Лавиния, — прошептал он.

От него не укрылось, как зашлось ее сердце. Но она не шелохнулась.

— Это я, — продолжил он.

— Кто? — спросила она совсем тихо, а может, это у нее на шее забилась тонкая жилка.

— Не скажу, — шептал он.

Вытянувшись, он стоял посреди комнаты. До чего же приятно ощущение своей высоты! Хорошо, когда чувствуешь себя рослым, видным, темноволосым, когда пальцы изящны, как у пианиста, — того и гляди забегают по клавишам, извлекут из них сладостную мелодию, ритмы вальса. Ладони были влажными, словно их опустили в чашу с мятой и холодящим ментолом.

— Если сказать, кто я такой, ты, чего доброго, перестанешь бояться. А я хочу, чтобы ты боялась. Тебе страшно?

В ответ не раздалось ни слова. Она сделала выдох и вдох, выдох и вдох, точно раздувала маленькие мехи, которые поддерживали огонек ее страха, не давая ему угаснуть.

— Зачем ты ходила на последний сеанс? — спросил он шепотом. — Зачем ты ходила на последний сеанс?

Ответа не было.

Шагнув вперед, он услышал ее судорожный вдох, будто из ножен вытащили меч.

— Почему ты одна пошла через овраг? — допытывался он. — Ты ведь возвращалась одна, верно? Боялась столкнуться со мной на мосту? Зачем ты ходила на последний сеанс? Почему одна пошла через овраг?

— Я… — выдохнула она.

— Ты, ты, — подтвердил он.

— Не надо… — Ее шепот был истошнее крика.

— Лавиния. — Он приблизился еще на шаг.

— Умоляю, — произнесла она.

— Отвори дверь. Выйди. И беги, — прошептал он.

Она не двинулась с места.

— Открывай дверь, Лавиния.

Ее душили рыдания.

— Беги, — приказал он.

Следующий шаг — и он почувствовал какое-то прикосновение к своему колену. Он отмахнулся, в темноте что-то накренилось и перевернулось — не то столик для рукоделия, не то корзина, из которой выкатилось полдюжины невидимых клубков, по-кошачьи метнувшихся врассыпную. В единственном освещенном луной месте, на полу под окном, блеснули металлической стрелкой портновские ножницы. На ощупь они были холодны, точно зимний лед. Неожиданно он протянул их ей сквозь застывший воздух.

— Бери, — прошептал он.

И коснулся ими ее запястья. Она отдернула руку.

— Держи, — настаивал он.

— Говорю же: возьми, — повторил он, немного выждав.

Разжав ее пальцы, которые уже были сведены холодом и не отзывались на прикосновения, он с силой вложил в них ножницы.

— Вот так, — сказал он.

Он бросил мимолетный взгляд на залитое лунным светом небо, а когда опустил глаза, не сразу нашел ее в темноте.

— Я тебя поджидал, — сказал он. — Впрочем, это не ново. Я и других ждал точно так же. Но все в конце концов разыскивали меня сами. Это не составляет труда. Пятеро милых девушек за последние два года. Я поджидал их — кого в овраге, кого на окраине, кого у озера; ждал, где придется, а они выходили меня искать. На другой день читать газеты — одно удовольствие. И ты сегодня ночью вышла на поиски, в этом нет сомнения, иначе зачем было идти в одиночку через овраг? Ты нагнала на себя страху и пустилась бежать, так ведь? Не иначе, боялась, что я подкарауливаю в самом низу? Посмотреть бы тебе со стороны, как ты мчалась по дорожке к дому! Как возилась с замком! А уж как запиралась изнутри! Видно, решила, будто дома тебе ничто не угрожает, ничто, ничто, ничто не угрожает?

Сжимая ножницы в одеревеневшей руке, она заплакала. Ему были заметны только легкие блики, словно от воды, стекающей по стенке полутемной пещеры. Он услышал всхлип.

— Не надо, — прошептал он. — У тебя же есть ножницы. Слезами ничего не изменишь.

Но она все равно плакала, не в силах пошевелиться. Ее зазнобило. Она начала медленно сползать на пол.

— Успокойся, — шепнул он.

— Меня бесят твои слезы. — Он потерял терпение. — Я этого не выношу.

Он стал тянуть к ней руки, пока одна из них наконец не коснулась ее щеки. Кожа на ощупь была мокрой, а теплое дыхание билось о его ладонь, как летняя бабочка. Тогда он произнес лишь одно слово.

— Лавиния, — вкрадчиво сказал он. — Лавиния.

Как отчетливо помнил он прежние ночи в прежние времена, во времена детства, когда они всей компанией целыми днями играли в прятки — бегали-прятались, бегали-прятались. С наступлением весны, и в теплые летние ночи, и в конце лета, и в те первые пронзительные осенние вечера, когда двери закрывались рано, а на террасах шевелились разве что опавшие листья. Игра в прятки продолжалась до тех пор, пока не закатывалось солнце, пока не всходила снежная краюшка луны. По зеленой лужайке топотали детские ноги, будто с веток беспорядочно сыпались спелые персики вперемежку с дикими яблоками, а водящий, прикрывая руками опущенную голову, нараспев отсчитывал: пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать, тридцать пять, сорок, сорок пять, пятьдесят… И вот уже стук яблок уносился вдаль, ребята надежно хоронились кто под сенью кустарника, кто на дереве, кто под ажурным крыльцом, а умные собаки старались не вилять хвостами, чтобы никого не выдать. Тем временем счет подходил к концу: восемьдесят пять, девяносто, девяносто пять, сто!

Пора не пора — выхожу со двора!

Кто не спрятался, я не виноват!

И водящий выбегал искать, а остальные зажимали руками рты, чтобы удержать рвущийся на волю смех, вкусный, как ранняя земляника. Водящий, навострив уши, ждал хоть малейшего шороха с высокого вяза, хоть биения сердца, хоть косого взгляда собаки в сторону какого-нибудь куста, хоть робкого журчания смеха, который грозит хлынуть через край, если водящий пробежит совсем близко, не заметив тень, скрытую в тени.

Он прошел в ванную затихшего дома, предаваясь этим мыслям, наслаждаясь ясным потоком, бурным наплывом воспоминаний, подобных водопаду, который срывается с крутого обрыва и падает в глубины сознания.

Какими же гордыми и таинственными становились те, кто сидел в засаде; как лелеял их, упивающихся своим превосходством, спасительный полумрак. Обливаясь потом, каждый съеживался, точно деревянный божок, и думал, что можно прятаться вечно! А недотепа-водящий бежал мимо, обрекая себя на неудачу и верный проигрыш.

Бывало, водящий остановится у твоего дерева и вопьется глазами в гущу ветвей, а ты, скорчившись, кутаешься в свои невидимые теплые крылья, в огромные, бесцветные, перепончатые крылья, как у летучей мыши. Он кричит: «Я вижу, ты там!» Но не тут-то было. «Ты точно там, наверху!» А ты — молчок. «Давай спускайся!» Но ему в ответ ни слова, только победная улыбка Чеширского кота. Тогда водящий начинает сомневаться. «Это ведь ты?» Первый признак неуверенности. «Эй! Я знаю, ты там, наверху!» Ответа нет. Дерево — и то затаилось в темноте, оно даже слегка дрожит — листок тут, листок там. И водящий, испугавшись темноты в темноте, убегает в поисках более легкой добычи, которую можно засечь и окликнуть по имени. «Ну, и сиди там».

Ополаскивая под краном ладони, он подумал: «Зачем я мою руки?» И крупицы времени опять потекли в сосуд песочных часов, но это был уже другой год…

Иногда, вспоминалось ему, ребята и вовсе не могли его найти; он не давал им такой возможности. Без единого звука он так долго стоял на яблоневом суку, что сам превращался в наливное яблоко; так долго скрывался в ветвях каштанового дерева, что приобретал твердость и густо-коричневый блеск осеннего каштана. Подумать только, какое могущество дает тебе тайное укрытие, как разрастается твоя значительность, даже руки начинают ветвиться в разные стороны под притяжением звезд и фаз луны, и в конце концов твоя тайна окутывает весь город и берет его под защиту благодаря твоему сочувствию и терпению.

В темноте можно творить что угодно, ну, просто все. Что хочешь, то и делаешь. Какую власть дает взгляд сверху на людишек, которые бредут по тротуару, не подозревая, что взяты на заметку; но стоит тебе вытянуть руку — и кому-нибудь на нос опустится паук твоей пятерни, а на голову — пелена ужаса.

Закончив мыть руки, он принялся вытирать их полотенцем.

Впрочем, у всякой игры бывает конец. Когда водящий нашел всех, кто прятался, и каждый в свой черед уже отводил, выкрикивая твое имя, но так и не добравшись до твоего укрытия, это придает тебе еще больше власти и превосходства. «Эй! Эй! Ты где? Выходи, мы больше не играем!»

Но ты не выходишь, даже не шевелишься. Пусть все они собрались под твоим деревом, пытаясь разглядеть тебя сквозь крону, и взывают: «Эй! Спускайся! Хватит придуриваться! Эй! Мы тебя видим. Мы знаем, ты здесь!»

Тут главное — не отвечать, помалкивать до тех самых пор, пока не случится неотвратимое. За тридевять земель, в соседнем квартале, зальется серебряный свисток, и материнский голос позовет тебя по имени, а потом — опять свисток.

— Девять часов! — протяжно кричит этот голос — Девять часов! Домой!

Но ты дожидаешься, чтобы сначала разошлись все остальные. И только после этого, осторожно расправляя крылья, высвобождая тепло и тайну, бежишь домой темными закоулками, стараешься не дышать и сдерживать удары сердца — если кто и услышит, пусть думает, что это ветер играет опавшим листком. А мама уже стоит на крыльце, и дверь распахнута настежь.

Он высушил руки о полотенце.

С минуту постоял, прикидывая, как прошли в городе последние два года. Давняя игра не окончилась, только играл в нее он один: приятели разъехались кто куда, остепенились, вступив в пору зрелости, а он все прячется, но водящим сделался теперь весь город, который смотрит и не видит, а потом идет домой и запирается на засов.

Но этим вечером, как часто случалось в последнее время, до него донесся знакомый звук: трель серебряного свистка, неумолчная, неумолчная. Определенно, это была не птичья трель — он слишком хорошо знал все переливы. Свисток звал и звал, а голос вторил: «Домой. Девять часов», хотя время давно перевалило заполночь. Он прислушался. Опять этот серебряный свисток. А ведь мать умерла много лет назад, но прежде загнала в могилу отца своим языком и нравом. «Сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это…» Как заезженная пластинка, повторяющая надтреснутым голосом одно и то же, одно и то же, одно и то же, тем же тоном, круг за кругом, круг за кругом, и опять, опять, опять.

И вот — чистая трель серебряного свистка, и окончена игра в прятки. Он больше не бегал по городу, не прятался за деревьями и кустами, никого не слепил улыбкой, прожигающей самую плотную крону. Жил, как заведенный. Ноги несли его сами по себе, руки сами совершали движения, и он знал все, что неминуемо должно произойти.

Руки ему не принадлежали.

Он оторвал пуговицу от пиджака, и она провалилась в глубокий, темный колодец комнаты. Но удаpa о дно не последовало. Пуговица плыла вниз. Он ждал.

Казалось, этому падению не будет конца. Но вот она остановилась.

Руки ему не принадлежали.

Он вынул из кармана трубку и швырнул туда же, в глубины комнаты. Не дожидаясь удара о пустоту, он тихо вернулся тем же путем на кухню и сквозь развевающиеся перед открытым окном белые занавески внимательно осмотрел следы, которые оставил снаружи.

Сейчас он водил, искал, а не прятался, не таился. Он был осторожной ищейкой, которая вынюхивает, проверяет, отбрасывает лишнее, а те следы были ему чужды, как знаки доисторической эпохи. Их оставил миллион лет назад кто-то другой, по другому поводу; они его не касались ни в коей мере. При лунном свете они поражали четкостью и глубиной. Высунувшись из окна, он почти дотронулся до этих отпечатков, как до великой и прекрасной археологической находки! Потом он прошел через те же комнаты, на ходу оторвал клочок ткани от обшлага брюк и сдул его с открытой ладони, как бабочку.

Руки перестали быть его собственными руками; тело тоже перестало быть его собственным.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»