Конвектор Тойнби Брэдбери Рэй
Публика оживленно переговаривалась в ярком свете фонарей, а служитель цирка колотил по брезенту бамбуковой палкой и громогласно возвещал, что на манеж выйдут Скелет, Женщина-Гора, Разрисованный Человек и Ластоногий Мальчик. Мы с Красом протиснулись сквозь толпу к билетерше, которая разорвала наши билеты пополам.
Как только мы нашли свои места и уселись на дощатую скамью, снизу грянул большой барабан, а на манеже появились слоны в богатом убранстве. И началось: в горячих лучах софитов солдаты палили из огнедышащих гаубиц; гимнастки, держась одними лишь белыми зубами, порхали, словно мотыльки, под куполом в облаках табачного дыма; акробаты раскачивались на трапеции среди шестов и канатов; заключенные в клетку львы мягко ступали по опилкам, а дрессировщик в белых лосинах постреливал из серебряного пистолета, извергавшего пламя и дым.
— Вот это да! — орали мы с Красом в один голос, то жмурились, то таращились, ахали и охали, заливались хохотом, удивлялись, не верили, поражались, веселились, задыхались от восторга и, разинув рты, пожирали глазами артистов.
По манежу грохотали колесницы, из горящих окон выпрыгивали клоуны, волшебные ящики превращали лысого человека в волосатого, а великана — в карлика. Оркестр пел, гудел и гремел, зал сверкал всеми цветами радуги, обдавал жаром и слепил блестками, публика неистовствовала.
Когда представление уже близилось к концу, я оторвал взгляд от манежа. И позади своего места заметил маленькую дырочку в брезенте. И через эту дырочку увидел старую пустошь, продуваемую ветрами, и одинокие звезды в небе. Холодный ветер легонько теребил шатер. И почему-то, обернувшись туда, где царило тепло, я содрогнулся от холода. Рядом хохотал Красный Язык, но я уже вполглаза следил за эквилибристами, которые, взгромоздясь на серебряный велосипед, балансировали где-то в вышине на тонкой проволоке под скороговорку — тра-та-та-та-та-та-та-та-та-та — малых барабанов и зачарованное молчание зала. Потом на арену высыпали клоуны, числом не менее двух сотен, и стали дубасить друг друга по головам — тут Красный Язык совсем зашелся и едва не сполз со своего места. Я сидел, как истукан, и вскоре Красный Язык это заметил:
— Эй, ты чего, Дуг?
— Ничего.
Я встряхнулся. Обвел глазами крашеные распорки шатра, канаты, слепящие гирлянды. Оглядел набеленных клоунов и выдавил смешок:
— Вон там, Крас, до чего потешный толстяк!
Оркестр наяривал «Сивую кобылу».
— Кажись, все, — выдохнул Красный Язык.
Мы не спешили вставать со своих мест, а сотни и сотни довольных зрителей уже толкались в проходах, смеясь и болтая. В шатре висел густой табачный дым; духовые инструменты сиротливо свернулись калачиком на деревянном барьере, из-за которого только что обрушивались громоподобные волны музыки.
Нам не хотелось верить, что представление окончено, потому мы и приросли к месту.
— Ладно, пошли отсюда, — сказал Крас, но сам не пошевелился.
— Подождем еще, — отозвался я без всякого выражения, глядя в пространство. Мне казалось, деревянные планки у меня под задницей исстрадались за долгие, непостижимые часы музыки и пестроты. Униформисты сновали по залу, ловко разбирая ряды сидений, чтобы подготовить их к вывозу. Брезент уже снимали с крюков. Со всех сторон слышался лязг, звон и треск: это цирк распадался на части.
Шатер опустел.
У выхода мы помедлили; в глаза летела пыль, деревья с шепотом роняли листву. А ветер гнал прочь и отжившие листья, и неугомонных людей. Иллюминация погасла. Мы поднялись на ближайший косогор и оттуда, провожая глазами уплывающие в сумрак синие огни и белесые очертания слонов, стучали зубами от холода и слушали перебранку циркачей под скрежет выдираемых из земли распорок. У нас на глазах шатер испустил последний вздох и тяжело осел на землю.
Через час грунтовая дорога пришла в движение от множества повозок, машин и золоченых клеток. Бледная пустошь обезлюдела. В небе поднималась луна, а роса превращалась в иней. Мы побрели лугом, вдыхая запах опилок.
— Ничего не осталось, — сказал Красный Язык, — одни опилки.
— Вот дырка от шеста, — заметил я. — А вон там еще одна.
— Как будто ничего и не было, — выговорил Крас. — Как будто мы сами это придумали.
Ветер гулял по опустевшему лугу, а мы смотрели, как дрожат голые деревья. Кругом не было ни огонька, ни шороха, даже цирковой запах постепенно улетучился.
— Слышь, — ухмыльнулся Крас, шаркая подошвами, — влетит нам — мало не покажется, если не явимся домой час назад!
Подгоняемые ветром, мы уныло брели вдоль пустынной дороги, засунув руки в карманы. Оставили позади притихший глубокий овраг, прошли окраинными закоулками среди спящих домов, откуда изредка доносились едва различимые звуки радио, услышали последнего сверчка и зацокали каблуками по грубой брусчатке центральных улиц в неверном, тусклом свете фонарей, горевших на каждом углу.
Я разглядывал дома и деревянные заборы, скаты крыш и освещенные окна, разглядывал все деревья, все камни мостовой. Разглядывал то свои башмаки, то Краса, который семенил рядом, клацая зубами. На здании суда, до которого было не менее мили, разглядел башенные часы, воздевшие бледный лик в сторону луны среди нагромождения черных городских построек.
— Пока, Дуг.
Я не ответил. Крас поплелся дальше, петляя между домами, а потом свернул за угол.
Прокравшись наверх, в спальню, я уже через минуту лежал в постели и смотрел в окно.
Наверно, мой брат Скип долго слушал, как я плачу, прежде чем решился положить руку мне на локоть.
— Что случилось, Дуг?
— Да так, — беззвучно всхлипнул я, не открывая глаз. — В цирке был.
Скип выжидал. Возле дома кругами ходил ветер.
— Ну и что?
— Да ничего. Просто он больше не приедет.
— Приедет, куда он денется, — сказал Скип.
— Нет, он уехал навсегда. И больше не вернется. Там ничего не осталось — пустое место.
— Тебе поспать надо. — Скип перевернулся на другой бок.
Слезы высохли. Где-то вдали еще светилось несколько окон. На станции прогудел паровоз; он двинулся с места и разогнался среди холмов.
Затаив дыхание, я лежал с открытыми глазами, пока безмолвные оконца далеких игрушечных домишек не угасли во мраке одно за другим.
Лорел и Гарди: роман
The Laurel and Hardy Love Affair1987 годПереводчик: Е. Петрова
Он прозвал ее Стэнли, она называла его Олли.[17]
Так было в начале, так было и в конце того романа, который мы озаглавим «Лорел и Гарди».
Ей было двадцать пять, ему — тридцать два, когда они познакомились в какой-то компании, где каждый потягивал коктейль и не понимал, зачем пришел. Но почему-то в таких случаях никто не торопится домой: все много пьют и лицемерно повторяют, что вечер удался на славу.
Как это часто бывает, они не заметили друг друга в переполненной комнате, и если во время их встречи играла романтическая музыка, ее не было слышно. Потому что гости громко беседовали, разбившись на пары, хотя смотрели при этом на других.
Они, можно сказать, блуждали в человеческом лесу, но не находили спасительной тени. Он шел за очередной порцией спиртного, а она пыталась отделаться от назойливого ухажера, когда их пути пересеклись в самой гуще бессмысленной толчеи. Они несколько раз одновременно шагнули влево-вправо, рассмеялись, и он ни с того ни с сего помахал ей длинным концом галстука, пропустив его сквозь пальцы. А она, не задумываясь, подняла руку и растрепала себе волосы, часто моргая и делая вид, будто ее ударили по макушке.
— Стэн! — вскричал он, узнав этот жест.
— Олли! — воскликнула она. — Где ты был раньше?
— Ну-ка, помоги! — потребовал он, разводя руки широким театральным жестом.
Смеясь, они схватили друг друга за локти.
— Я… — начала она, и ее лицо еще больше просветлело, — я знаю точное место — всего-то в паре миль отсюда, — где Лорел и Гарди в тысяча девятьсот тридцатом году волокли по лестнице пианино в ящике: полторы сотни ступенек вверх, а потом кубарем вниз![18]
— Раз так, — обрадовался он, — срочно едем туда!
Хлопнула дверца его машины, заурчал двигатель.
Лос-Анджелес проносился мимо в последних лучах солнца.
Он затормозил в указанном ею месте.
— Это здесь!
— Даже не верится, — пробормотал он, не двигаясь, и оглядел предзакатное небо. Где-то внизу Лос-Анджелес зажигал первые огни.
— Неужели это та самая лестница? — кивком указал он.
— Ровно сто пятьдесят ступенек. — Она выбралась из открытого автомобиля. — Подойдем поближе, Олли.
— Непременно, — сказал он и добавил: — Стэн.
Они дошли до того места, где склон круто уходил вверх, и засмотрелись, как бетонные ступеньки отвесно поднимаются в небо. Его глаза слегка затуманились. Она тут же притворилась, что ничего не заметила, но на всякий случай взяла его под руку. И словно между делом предложила:
— Хочешь — поднимись. Давай. Иди.
И легонько подтолкнула его к лестнице.
Он зашагал наверх, вполголоса отсчитывая ступеньки, и с каждым шагом его голос набирал децибелы радости. Досчитав до пятидесяти семи, он превратился в мальчишку, играющего в любимую игру — старую, но открытую заново; он потерял представление о времени и, более того, не понимал, тащил ли он пианино вверх или убегал от него вниз.
— Погоди! — донесся откуда-то издалека ее возглас. — Задержись там, где стоишь!
Раскачиваясь и улыбаясь, будто в компании дружелюбных привидений, он остановился на пятьдесят восьмой ступеньке, а потом обернулся.
— Отлично, — услышал он ее голос. — Теперь спускайся.
Раскрасневшись, с затаенным чувством восторга, теснившим грудь, он побежал вниз. Ему явственно слышалось, как следом катится пианино.
— Остановись-ка еще разок!
У нее в руках был фотоаппарат. Заметив это, он непроизвольно поднял правую руку и вытащил галстук, чтобы помахать ей, как в первый раз.
— Теперь моя очередь! — крикнула она и побежала вверх, чтобы передать ему камеру.
От подножья ступенек он смотрел на нее снизу ввеpx, а она, забавно пожимая плечами, состроила смешную и печальную гримасу Стэна, растерянного, но влюбленного в жизнь. Он щелкал затвором фотоаппарата, желая только одного — остаться в этом месте навсегда.
Медленно сойдя по ступенькам, она вгляделась в его лицо.
— Эй, — сказала она, — у тебя глаза на мокром месте.
Она провела по его щекам большими пальцами. Попробовала влагу на вкус.
— Вот так раз, — сказала она, — настоящие слезы.
Он заглянул ей в глаза и увидел в них почти такую же влагу.
— «Опять влипли», — процитировал он.
— Ах, Олли, — вырвалось у нее.
— Ах, Стэн, — вырвалось у него.
Он нежно поцеловал ее.
А потом спросил:
— Мы теперь всегда будем вместе?
— Всегда, — подтвердила она.
Так начался их долгий роман.
Конечно же, у них были настоящие имена, но это не имело никакого значения, потому что лучших имен, чем Лорел и Гарди, нельзя было придумать.
Тем более, что ей не хватало фунтов пятнадцати веса, и он постоянно пытался заставить ее набрать недостающее. А в нем было двадцать фунтов лишку, и она постоянно пыталась заставить его сбросить что-нибудь более весомое, чем ботинки. Но все было напрасно, и в конце концов это вошло в неизменную поговорку: «Ты — Стэн, сомнений нет, а я — Олли, что ж тут поделаешь. Господи, девочка моя, будем наслаждаться тем, во что мы влипли!»
Так оно и было, пока все шло хорошо, и надо сказать, длилось это довольно долго; французы в таких случаях говорят parfait, американцы — perfection[19], имея в виду помешательство, от которого не излечиться до конца жизни.
После того предзакатного часа, проведенного на памятной кинолестнице, потянулась беззаботная череда смешливых дней, знаменующая самое начало и стремительное развитие любого бурного романа. Они прекращали смеяться только для того, чтобы начать целоваться, и прекращали целоваться только для того, чтобы посмеяться над своей чудесной и удивительной наготой, когда видели себя со стороны на кровати, необъятной, как сама жизнь, и прекрасной, как утро.
Восседая посреди этой дышащей теплом белизны, он закрывал глаза, покачивал головой и торжественно заявлял:
— Нет слов!
— А ты придумай! — подначивала она. — И скажи!
И он говорил, и они опять летели в бездну с земли.
Первый год был просто сказкой и мечтой, которая вырастает до невероятных пределов, если вспоминаешь о ней тридцать лет спустя. Они бегали в кино, на новые фильмы и на старые, но в основном на фильмы Стэна и Олли. Все лучшие сцены они выучили наизусть и разыгрывали их, проезжая по ночному Лос-Анджелесу. Чтобы ей было приятно, он говорил, что детство, проведенное в Голливуде, наложило на нее неизгладимый отпечаток, а она, чтобы доставить удовольствие ему, делала вид, будто он все тот же парнишка, который когда-то катался на роликовых коньках перед знаменитыми киностудиями.
Однажды у нее это вышло особенно удачно. Почему-то она решила уточнить, где именно он гонял на роликах, когда чуть не сбил с ног Уильяма Филдза[20] и попросил у того автограф. Филдз тогда подписал книгу, отдал ее обратно и процедил: «Держи, стервец!»
— Давай съездим туда, — предложила она.
В десять вечера они вышли из машины напротив студии «Парамаунт», и он, указав на тротуар рядом с воротами, сказал:
— Вот здесь это и произошло.
Тут она обняла его, поцеловала и нежно спросила:
— А где ты сфотографировался с Марлен Дитрих[21]?
Он перевел ее на другую сторону и остановился шагах в пятидесяти.
— Марлен стояла на этом самом месте, — сказал он, — в последних лучах солнца.
На этот раз поцелуй длился еще дольше, а месяц уже выплыл из темноты, как из шляпы неумелого фокусника, и залил светом улицу перед опустевшим зданием. Ее душа струилась к нему, будто из склоненной чаши, и он отпил, вернул чашу обратно и преисполнился радости.
— Ну, хорошо, — тихонько сказала она, — а где ты видел Фреда Астера[22] в тысяча девятьсот тридцать пятом, Роналда Колмэна[23] в тридцать седьмом и Джин Харлоу[24] в тридцать шестом?
Они до полуночи объезжали эти места в разных концах Голливуда, подолгу стояли в темноте, она целовала его, и казалось, все это будет длиться вечно.
Так прошел первый год. В течение этого года они ежемесячно, а то и чаще, поднимались и спускались по той длинной лестнице, на полпути откупоривали бутылку шампанского и как-то раз сделали невероятное открытие.
— Наверно, все дело в наших губах, — сказал он. — До встречи с тобой я и думать не думал, что у меня есть губы. У тебя самые волшебные губы на свете: из-за этого мне начинает казаться, что и в моих есть какая-то магия. Ты до меня целовалась с кем-нибудь по-настоящему?
— Никогда!
— Я тоже. В жизни не задумывался, какие бывают губы.
— Твои — чудо, — сказала она. — Не утомляй их разговорами, лучше поцелуй меня.
Впрочем, к концу первого года обнаружилось кое-что еще. Он работал в рекламном агентстве и был привязан к одному месту. Она работала в бюро путешествий, и ее ждали служебные поездки по всему миру. Раньше они об этом как-то не думали. Осознание пришло, как извержение Везувия; когда вулканическая пыль начала оседать, они внезапно поднялись среди ночи, переглянулись, и она еле слышно сказала:
— Прощай…
— Что? — переспросил он.
— Мне видится прощание, — сказала она.
Ему бросилось в глаза, что ее лицо затуманила печаль, но не такая, как у экранного Стэна, а ее собственная.
— Как у Хемингуэя в одном романе — ночью двое едут в машине и говорят: как нам хорошо было бы вместе, а сами знают, что все кончено,[25] — сказала она.
— Стэн, — проговорил он, — причем тут роман Хемингуэя? Это же не конец света. Ты меня никогда не покинешь.
На самом деле это был вопрос, а не утверждение; она соскользнула с кровати, а он протер глаза и спросил:
— Что ты там ищешь?
— Дурачок, — сказала она, — я стою на коленях и прошу твоей руки. Женись на мне, Олли. Полетим вместе во Францию. Меня переводят в Париж. Нет, ничего не говори. Молчи. Совершенно излишне распространяться о том, что в этом году я буду зарабатывать нам на жизнь, а ты будешь писать великий американский роман…
— Но ведь… — начал он.
— У тебя есть портативная печатная машинка, бумага и я. Ну что, Олли, едем? Так уж и быть, жениться не обязательно, будем жить во грехе, но давай полетим вместе, прошу тебя.
— А вдруг через год все рухнет, и мы окажемся в западне?
— Да ты никак боишься, Олли? Не веришь в меня? В себя? Во что-то еще? Боже, почему мужчины все такие трусы, откуда, черт возьми, у вас такая щепетильность, почему вы не можете положиться на женщину? Слушай, у меня хорошая работа, поехали со мной. Я не могу оставить тебя здесь, ты упадешь с той проклятой лестницы. Но если ты меня вынудишь, я уеду одна. Мне нужно все сразу — и сейчас, а не завтра. Я имею в виду тебя, Париж, мою работу. Писать роман — дело долгое, но ты справишься. Итак, либо ты пишешь его здесь и клянешь судьбу, либо мы с тобой уезжаем далеко-далеко и снимаем каморку без лифта и горячей воды где-нибудь в Латинском квартале? Это все, что я могу тебе сказать, Олли. Первый раз в жизни делаю предложение руки и сердца, первый и последний — ужасно больно стоять на коленях. Ну, как?
— У нас, кажется, уже был такой разговор? — спросил он.
— Раз десять за последний год, но ты меня не слушал, ты был глух.
— Не глух, а глуп. От любви.
— Даю тебе минуту, чтобы принять решение. Шестьдесят секунд. — Она посмотрела на часы.
— Встань с пола, — смущенно выдавил он.
— Если я это сделаю, то закрою за собой дверь и уйду навсегда, — сказала она. — Осталось сорок пять секунд, Олли.
— Стэн, — взмолился он.
— Тридцать. — Она следила глазами за стрелкой. — Двадцать. Я уже стою на одном колене. Десять. Начинаю подниматься. Пять. Время истекло.
Она выпрямилась в полный рост.
— Что на тебя нашло? — спросил он.
— Ничего, — сказала она. — Иду к дверям. Не знаю. Может, я слишком много об этом думала, но боялась себе признаться. Мы с тобой — необыквенная, удивительная пара, Олли. Вряд ли есть в этом мире другая такая пара. Как ни крути, ни ты, ни я ничего похожего больше не найдем. Хотя, наверно, это самообман. Во всяком случае, с моей стороны. Но мне придется уехать, и ты волен поехать со мной, однако не можешь решиться или просто ничего не понимаешь. Вот, смотри, — она двинулась вперед, — я держусь за дверную ручку и…
— И?.. — тихо спросил он.
— У меня текут слезы, — ответила она.
Он хотел подняться, но она покачала головой:
— Нет, не надо. Если ты прикоснешься ко мне, я не выдержу, и все полетит к черту. Я ухожу. Но каждый год буду отмечать день примирения, или день прощения, называй как хочешь. Раз в год, в день и час нашей первой встречи, я буду подниматься по той же лестнице, где больше нет никакого пианино в ящике, и если ты тоже туда придешь, я смогу тебя похитить, или ты — меня, но не пытайся пустить мне пыль в глаза или облить презрением.
— Стэн, — сказал он.
— О господи, — вырвалось у нее.
— Что такое?
— Дверь тяжелая. Не поддается. — Она всхлипнула. — Вот. Еще немного. Сейчас. — Ее душили рыдания. — Я ушла.
Дверь захлопнулась.
— Стэн! — Подбежав к порогу, он вцепился в дверную ручку, которая оказалась мокрой. Прежде чем открыть дверь, он поднес пальцы к губам и слизнул соленую влагу.
В холле было пусто. Даже разрубленный ее уходом воздух мало-помалу приходил в себя. Как только две половины сомкнулись, прогремел гром. Надвинулось предвестие дождя.
В течение трех лет он неукоснительно приходил к этим ступеням четвертого октября, но она так и не появилась. Потом как-то забыл и пропустил два года, но на шестой год осенью вспомнил, вернулся туда на закате солнца и стал подниматься наверх, потому что увидел на полпути какой-то предмет, оказавшийся бутылкой дорогого шампанского; с ленточки свешивалась записка, в которой говорилось:
«Олли, милый Олли.
Помню нашу дату. Живу в Париже. Губы уже не те, но в браке счастлива.
С любовью,
Стэн».
С той поры он даже не приближался к этой лестнице, когда наступал октябрь. Стук падающего пианино, от которого было не спрятаться, грозил застать его врасплох и завести неведомо куда.
Это был конец, или почти конец, романа под названием «Лорел и Гарди».
Их последняя встреча произошла по счастливой случайности.
Пятнадцать лет спустя он приехал во Францию с женой и двумя дочерьми. Как-то вечером, прогуливаясь с семьей по Елисейским полям, он заметил привлекательную женщину, идущую навстречу в сопровождении солидного пожилого мужчины и славного темноволосого мальчугана лет двенадцати — явно ее сына.
Когда они поравнялись, их лица в одно мгновение озарила одинаковая улыбка.
Глядя на нее, он помахал длинным концом галстука.
Глядя на него, она взъерошила волосы.
Они не остановились. Просто пошли дальше. Но по Елисейским полям пролетели звуки ее голоса, последние слова, которые он от нее услышал:
— «Опять влипли!» — и прежнее, незабываемое имя, которым она звала его в пору их любви.
Для приличия немного выждав, жена и дочери подняли на него удивленные взгляды, и одна из девочек спросила:
— Та женщина назвала тебя Олли?
— Какая женщина? — переспросил он.
— Папа, — сказала другая дочь, заглядывая снизу ему в лицо, — у тебя глаза на мокром месте.
— Ничего подобного.
— Я же вижу. Правда, мам?
— Ты ведь знаешь, — сказала его жена, — у нашего папочки все может выжать слезу, даже телефонная книга.
— А вот и нет, — возразил он, — только лестница и пианино. Как-нибудь покажу вам это место, девочки, если не забуду.
Не останавливаясь, он напоследок оглянулся. Женщина, гулявшая с мужем и сыном, тоже оглянулась в этот самый миг. Может быть, он прочел по ее губам: «Счастливо, Олли». А может, и нет. Но его губы сами собой беззвучно шепнули: «Счастливо, Стэн».
И тогда Елисейские поля развели их в разные стороны под последними лучами октябрьского солнца.
Спроси, зачем мы пришли
I Suppose You Are Wondering Why We Are Here?1984 годПереводчик: Е. Петрова
Когда он приехал, в ресторане было безлюдно. Шесть часов — время еще раннее, посетители в хороший день собираются позже, и это его устраивало, потому что нужно было подготовиться. Он смотрел со стороны, как его руки машинально разворачивают салфетки у трех приборов, переставляют бокалы для вина, сдвигают и перекладывают ножи, вилки и ложки, будто сам он сделался метрдотелем или новоявленным шаманом. Он слышал, как с языка слетает то бессмысленный речитатив, то приглушенное заклинание, ведь он понятия не имел, как это бывает, но отступать было некуда.
Он собственноручно откупорил вино, а официанты стояли в отдалении, перешептываясь с шеф-поваром, и кивали в его сторону, будто заподозрив в нем помешанного.
Но на чем помешанного — он и сам не знал. На своей жизни? Пожалуй, нет. Скорее, нет. Иногда и вовсе нет. Как бы то ни было, сегодня вечером он ждал перемен.
Надеялся получить хоть какие-то ответы или толику успокоения.
Налив себе немного вина, он оценил аромат, пригубил с закрытыми глазами, дождался послевкусия. Годится. Не сказать, что отличное, но годится.
В третий раз передвигая столовые приборы, он думал: у меня две проблемы. Это дочери, которые далеки и непонятны, как марсианки. И еще родители — это главная проблема.
Потому что их уже двадцать лет как нет в живых.
Не важно. Раз он молился, раз безмолвно просил, истово звал, собирая всю свою волю, научился замедлять сердцебиение и сосредоточивать беспокойные мысли на зелени близлежащей лужайки, все должно было получиться. Отец и мать как по волшебству восстанут из праха, поднимутся, пройдут три квартала по вечернему бульвару и как ни в чем не бывало войдут в этот ресторан, словно…
Ну и ну, я и бокала вина еще не выпил, подумал он и, резко развернувшись, вышел на тротуар. Полузакрыв скользящую входную дверь, он пристально разглядывал темнеющие вдали кладбищенские ворота. Да. Почти полная готовность. Вернее сказать, он-то готов. Но… готовы ли они? Правильно ли выбрано время? Для него — конечно, а вот… Салфетки и столовые приборы, разложенные письменами надежды, доброе вино на столе… сослужит ли это свою службу?
Хватит, приказал он сам себе и перевел взгляд от далеких кладбищенских ворот на ближайшую телефонную будку. Только сейчас он отпустил дверь-ширму, зашел в будку, бросил в щель десять центов и набрал номер.
На автоответчике был записан голос дочери. Он закрыл глаза и молча повесил трубку, отрицательно покачав головой. Набрал другой номер. У второй дочери просто никто не отвечал. Он дал отбой, напоследок посмотрел в сторону кладбища, которое в опускающихся сумерках уже не казалось таким близким, и поспешил вернуться в ресторан.
Там повторилось то же самое: бокалы, салфетки, столовые приборы, дотронуться, переложить, коснуться, переставить, чтобы в каждый из этих предметов перетекла его энергия, чтобы они, как и он сам, прониклись надеждой. Удовлетворенно кивнув, он занял свое место за столом, внимательно осмотрел столовые приборы, тарелки, бокалы для вина, сделал три глубоких вдоха, закрыл глаза, сосредоточился и начал истово молиться в ожидании.
Ему было известно: если долго ждать и горячо желать…
Они придут, сядут, поздороваются с ним, как обычно: мать поцелует в щеку, отец схватит за руку и крепко сожмет, в конце концов громкие приветствия поутихнут, и тогда можно будет начать прощальный ужин в ресторане этого заштатного городка.
Прошло две минуты. Он слышал, как тикают часы на запястье. И больше ничего. Прошла еще минута. Он сосредоточился. Начал молиться. Сердце билось совсем тихо. И опять ничего.
Еще минута. Он прислушивался к своему дыханию. Показалось: вот сейчас. Сейчас, черт возьми. Давайте же!
Сердце у него запрыгало.
Дверь в зал открылась.
Не поднимая головы, не открывая глаз, он затаил дыхание.
Кто-то направлялся к его столику. Кто-то остановился. Кто-то смотрел на него сверху.
— Я уж думала, мы никогда больше не дождемся от тебя приглашения на ужин, — сказала ему мать.
Когда он открыл глаза, она как раз наклонилась поцеловать его в висок.
— Сколько лет, сколько зим! — Отец схватил его за руку и крепко пожал. — Как жизнь, сынок?
Сын вскочил, едва не опрокинув бокал.
— Отлично, пап. Привет, мам! Садитесь, что же вы, садитесь, прошу вас!
Почему-то они так и остались стоять. Все в замешательстве смотрели друг на друга, будто оглушенные, пока…
— Да не волнуйся, тут все свои, — сказала мать. — Что ж ты так долго нас не звал? Ведь…
— Много воды утекло, сын. — Отец все еще сжимал его руку стальной хваткой. Он подмигнул, словно уверяя, что не в обиде. — Мы все понимаем. У тебя дел по горло. Ты в порядке, сын?
— В порядке, — ответил сын. — Только… соскучился! — Тут он порывисто прижал к себе их обоих, потому что на глаза навернулась влага. — А вы… — он осекся и покраснел. — Я хочу сказать…
— Не смущайся, сынок, — сказал отец. — У нас все нормально. Поначалу пришлось туговато. С непривычки. Как, черт возьми, это выразить словами? Никак, поэтому и не буду…
— Джордж, умоляю, хватит болтать, распорядись насчет столика, — вмешалась мать.