Печалясь и смеясь Щербакова Галина
Новое зрение отца автоматически отметило именно это – опущенные глаза. Они были чужие. Откуда родителям было знать про уже долгое, долгое Лоркино основное состояние: «Они мне чужие. Зачем я сюда хожу?» С тех еще пор, как жизнь, с ее точки зрения, не удалась – не те деньги, не тот муж, не та дочь, не те родители, не тот дом, не те одежды. А главное – полная пустота в себе самой. Пустота по закону физики стала наполняться ядовитой злостью. Она не училась, не работала, но и не хотела ни того ни другого. А хотела иметь все и быть всем известной, если не знаменитой. Тихонько, по секрету от всех, тыркалась во всякие модельные агентства, ходила на кастинги – но все мимо дела. И ведь не дура и не уродка, но она нигде и никому не подходила.
Главной виноватой, конечно, была мать. Крутится всю жизнь среди иностранцев, ну шевельни пальчиком, покажи им дочь. Найди того, кто остолбенеет и увезет ее из этой богом проклятой страны. Но мать как не видела, как не слышала. О возможности уехать за границу она говорила так: «Ты знаешь формулу, которую не знают там? Или сможешь взять «ля», которое у них не получается? Там нужны гении. Потому что своих ленивых и бездарных у них пруд пруди».
– Я ленивая? – кричала Лорка.
– Увы, – отвечала мать. – Ты зубрилка. Ты никогда не пользуешься всеми возможностями мозга. Тебя хватает на пять минут раздумий и решений. Я поздно это увидела. Твою показательную старательность я приняла за целеустремленность. Мне не износить вину собственной слепоты. Попробуй обдумать это сама.
Мать попала в точку. Думанье у Лорки всегда замещала мечта. О несказанной возможности оказаться родственницей какого-нибудь принца.
«Ты мне рассказывала, – говорила она матери, – что во время войны твою тетку увез то ли немец, то ли итальянец. Ты ее смешно звала». – «Я звала ее Уня Лена». – «Но ведь потом она объявилась?» – «Да, она искала нас после войны. Приходили письма. Но бабушка запретила отвечать. После войны многих сажали за связи с врагами». – «И что же, не сообразили списать хотя бы адрес?» – «Откуда я знаю? Страх в доме помню. Сидел дядька, сидел прадед, и тут на тебе – письмо из-за границы». – «Идиоты!» – это обо всех сразу. Но глаза ее смотрели вдаль, уже рождая очередную прекрасную мечту.
– Займись Люськой, – говорила мать, – она тоже все норовит вызубрить. И не ори на нее, как резаная. Крик ее парализует и делает глупой.
– Отстань от меня. Как ты не поймешь, что если твои знания и умение ловко учить языку еще кому-то годятся, то учить жить кого бы то ни было ты не имеешь права. Мысли твои долбаные не конвертируются. Сейчас время хватать удачу в жизни любым способом. Ради этого можно и убить.
– И ты могла бы? – мать говорила каким-то мертвым голосом, как будто ее душили и выходящий из нее звук был последним.
– Могла бы! – дерзко отвечала дочь и, хлопнув дверью, уходила.
Самое же дикое из дикого было то, что мать после этого звонила ей и у нее же просила прощения. За то, что завела неправильный разговор, а от глупого слова можно договориться черт знает до чего. И Лорка милостиво прощала мать. Об этом не знал отец. В момент, как он увидел в лифте склоненную к сапогу голову дочери и понял, что она прячет не лицо стыда, раскаяния, а лицо врага, а жена торопится поцеловать шарфик внучки, он сказал себе: «Кажется, я разлюбил дочь». И все. На этом кончились их отношения. То есть еще пили чай с черничным вареньем, еще мать выпекала что-то особенно вкусненькое для детей. Он присутствовал при этом, говоря в основном с зятем, а то просто включал компьютер и пропадал в нем.
Семья разламывалась, как разламывается на куски поднятый лопатой грунт сырой земли, как некрасиво разваливается под тупым ножом коврижка залежалого хлеба.
Лорка тоже часами проводила за компьютером. Родители не знали, что, опробовав богатую жизнь знакомых и полузнакомых мужчин и не найдя ее, она стала искать эту жизнь новейшим способом. Возникали одноразовые встречи, мимолетные романы, обманки были расставлены в Интернете куда чаще, чем в жизни.
Муж находил следы поисков легко, но не придавал этому значения. Надо было обихаживать новую трехкомнатную квартиру, построенную при помощи родителей. И Лорка принимала в этом участие – выбирала шторы, изогнутые стульчики для кухни. В общем, глядя со стороны, птица вила гнездо, ну а эти компьютерные глупости – от ее раннего замужества. Святой человек, Коля был выше самой мысли о распутстве, его понятия парили где-то совсем в других эмпиреях, и когда кто-то из знакомых толкал его в бок и говорил ему какие-то не те слова о Лорке, Коля на секунду замирал от обиды, но тут же понимал другое: он все стерпит, только бы она была тут, дома, с ним. Укрыть ее, скулящую от обиды на все человечество, на родителей-идиотов, на него самого, бестолочь, на дуру Люську, которая халда во всем, укрыть и гладить по костистой спине и утешать, что все будет хорошо, он ей обещает.
– Правда будет? – шептала она как маленькая. – Правда?
И он ей врал, неумело, глуповато, да ей, в сущности, и не требовались правда и умелость, он помогал ей нырнуть в засыпальную мечту то ли золушки, то ли старухи с корытом.
Коля шел в кухню, курил в форточку и думал, где взять деньги, которые не выплачивают уже два месяца. Фирма у него хероватая, начальник – истерик, его бьет жена по той же самой, Лоркиной причине. А третий их партнер пьет горькую, потому что его половина в поисках того же необыкновенного «мужика, который умеет все», подцепила нехорошую болезнь, лечится тайком от мужа, но он в курсе, ему рассказал сам бациллоноситель.
«Твоя тоже ведь таскается». Коля пошел пятнами и неловко ткнул его в бок.
– Я понимаю, – засмеялся тот, – знание давно не сила. Знание – придурок с кляпом во рту. Не лезь с руками, я могу двинуть круче.
Такой свойский мужской разговор, других как бы и не бывает.
И Коля укутывал вечно знобящую Лорку и поил из ложечки железистой настойкой от анемии, целовал круто стриженный затылок (зачем она его так? Ему нравились ее волосы) и уходил в кухню.
Люська пила чай из пол-литровой чашки, нарезая толстые куски колбасы на тоненький хлебок.
– Не многовато ли? – спрашивал он.
– А у нас разве был сегодня ужин? – отвечала та. – Мама бегала целый день, к вечеру свалилась, а ты, кроме колбасы, ничего не принес.
– Люська! – говорит отец. – Ну есть же яички, есть мясо, картошка, большая уже, сообразила бы что…
– Ты не переживай. Мне и так хорошо.
– А мне плохо, – говорит Коля. – Не знаешь, где моталась мама?
– Искала работу, наверное, – отвечала Люська. Отсутствие матери дома имело две причины – поиски работы и парикмахерская. – Ты бы ей помог. Она же умная и талантливая.
– В чем? – вырвалось у Коли, хотя он сам и посеял это объяснение для дочери: талантливым и умным трудно, легко дуракам и наглецам. И это «в чем» было как бы не по делу и сбивало дочку с толку.– Она же пишет заметки, – ответила Люська. – Я читала. Клево.
Коля хотел сказать, что все, что Лорка знала, она уже написала: как рожала, как отводила в первый класс дочь, какими предателями бывают лучшие подруги и как отвратительно пахнут старики в транспорте. Теперь вот Люська требует, чтобы он отвозил ее в школу на машине – в троллейбусе ей воняет.
– Мама про это даже писала, – кричала она.
Но именно эту заметку никто не опубликовал, потому что Лорка требовала от стариков наличия дезодорантов и свежих вещей, а не тех, что из эпохи «задонщины».
– Ты что – сволочь? Ты знаешь их пенсии? Ты знаешь, сколько стоит пальто?
Лорка оскорбилась и ушла. Как это она не знает, что почем? Есть же, наконец, у стариков дети? В эти минуты она видела, как покупает матери двубортный брючный костюм и блузочки цвета чайной розы.
Ей казалось, что так и было. Но в жизни она приносила матери только ненужные ей вещи и ненавидела , как та их раскладывала. «Это будет еще носить Люська». «Это – внучке соседки, лишними шерстяные вещи не бывают». Лорке все это было противно, и мать, раздающая барахло, и те, кто это брал и благодарил. Сколько стоит пальто, она на самом деле не знала, ряды, где висели эти серые и черные уроды с цигейковыми воротниками, были ей отвратительны только на том основании, что носил их народ, к которому она никакого отношения не имела и не хотела иметь. Это ошибка, что она родилась в этой непригодной для жизни стране.
И тут же автоматом она спускалась по трапу самолета, прилетевшего в Ниццу, и в толпе встречающих стоял высокий красавец шатен со слегка посеребренными висками. И все было уже улажено, и номер в гостинице, и ужин на двоих, и небрежный поход в казино, где она дрожащими пальцами ставила фишку – и выигрывала. И тут же они уходили. Она трусиха. Испытывать судьбу дважды не стоит. Да и деньги ей не нужны. Деньги идут рядом. Они в шатене, в его висках, в его длинных пальцах с наманикюренными ногтями. И сейчас у них будет секс, такой бывает только у красивой и богатой женщины. Секс – симфония. Нет, лучше иначе: симфосекс.
Так она и жила, паря в фантазиях и давясь обыденностью.
Однажды она перепутала в голове свое место пребывания и грохнулась в обморок – от несовпадения реалий. Врач был груб и сказал Коле, что это истерика, что по части спасения от смерти тут делать нечего. От ватки с нашатырем девушка очнулась, только лицо было не совсем ее – для Коли, врач сроду Лорку не видел, и откуда ему знать, что у нее не было острых носа и подбородка, не было этих безумных, а одновременно и тухлых рыбьих глаз, что Лорка в общем-то была красотка, а эта сидящая перед ним на полу женщина вышла откуда-то из мира дам, пьющих абсент.
Уже уходя, он спросил Колю, не выпивает ли жена, тот затряс головой: «Что вы, что вы». – «Тогда к психиатру. Истероидный тип личности». Да она не такая, хотел сказать Коля, она же хорошенькая, но врач сказал сам: «Не похожа на себя? Психогенный ступор. Лечите жену. У вас девочка. Это передается. Двух истеричек даже Боливар не вынесет».
Коля вернулся в квартиру, а Лорка уже по телефону жаловалась матери на хама врача, который принял ее за сумасшедшую, а у нее просто голова закружилась. «Нет, не ударилась, давление в норме. Ну, ты же знаешь, что это такое?» – кричала она матери. Мать успокаивала и соглашалась, что врачи через одного попадаются хамы, что пусть она выпьет валосердин, и все будет хорошо.
– Все будет в порядочке? – спрашивала детским голосом Лорка.
– Все будет в порядочке, – отвечала мать. – Я тебе обещаю. Ложись, и пусть тебе приснятся зайцы на лужайке.
Коля увидел, что жена обрела свое лицо, он уложил ее в кровать и стал нашептывать глупые любовные слова. У него разрывалось сердце от жалости к ней. И приготовленную для Лорки валерьянку Коля выпил сам.
В сиянии нимбов
Мороз и солнце, день чудесный… У перехода кричат женщины и машут руками. Издали видно, как проходящих мимо, словно ветром, отбрасывает от них в сторону прямо на проезжую часть. Через минуту в сторону кинусь я. От кого и чего убегаем? От подвига. «Подвиг» мокрыми штанами примерз к асфальту. Он еще громко спит, но шанс замерзнуть у него сохраняется. Нырнув в магазин, думаю: «И ни одна сволочь…» Вовремя останавливаюсь. Я же та самая «ни одна». Пока туда-сюда, слышу радостные крики. Бабоньки собрали-таки недостающие силы женщин (мужчины отпрыгивали от них особенно прытко) и теперь вносят вонючего дядьку в магазин.
– Под батареечку его, родимого, под батареечку!
Лучи солнца меркнут и гаснут в сиянии нимбов над головами жен-мироносиц конца тысячелетия. Про глаза – слов нет: в них голубизна, первомай и Пасха.
В магазине начинает остро пахнуть «подвигом». Отдел мгновенно пустеет. Второй я выскочила или третьей? Пусть тот пьяный живет сто лет и пусть у него все будет хорошо. Но эти, с нимбами… Попробуйте позвать их посидеть с дитем малым или с больным… Помыть в очередь лифт… О!!!
Совершив деяние, женщины выходят из магазина. Несколько секунд толкутся в неуверенности дальнейшей жизни. Первым затухает нимб. Потом глаза. Из пасхальных они преображаются в каждодневные – злые-презлые глазауси. Не для праздника – для жизни. Шкурой чувствую, как сейчас достанется от них какой-нибудь «шляпе в очках». О подруги мои, о наш электорат…
(«Огонек», 1996 г.)
Кот, с которым хотелось поздороваться
Я надеваю брюки, полосатую тельняшку навыпуск, щеткой взбиваю волосы на левое ухо, делаю совершенно легкий мазок помадой и только тогда беру мусорное ведро. До контейнера мне шагать ровно семьдесят метров – сто сорок моих шагов. Мимо четырех подъездов, двадцать два окна на первом этаже с поднятыми занавесками. И в каждом втором кто-нибудь стоит. Смотрит, как я несу зеленое эмалированное ведро. Не специально, конечно. Просто по теории необходимости одному надо посмотреть, какая погода, другому – кого-то высмотреть вслед, третий ждет, как вскипит чайник, и глядит от нечего делать в окошко. А тут иду я… Небрежная такая, элегантная. Ведро несу, как букет цветов. Человеку и погода покажется лучше, и чай вкуснее. Он, может, даже отчета себе не отдает, что это я во всем по-хорошему виновата. Так я пыталась наполнить смыслом самые прозаические дела, которые приходится делать даже самому возвышенному человеку.
А тут появился кот…
Я такого еще не видела. Нет, вру. Видела. В передаче по телевизору, где показывали заевшуюся американскую миллиардерку, возмущавшуюся забастовкой. Она возмущалась, поглаживая громадного кота. По замыслу режиссера, это должно было обозначать, что откормленный кот тоже против забастовщиков. И вдруг вижу я такого ровно кота на крышке мусорного контейнера. А если быть точной, то не такого, а в сто раз красивее. Просто обалденный кот.
Хвост у него с крышки до самой земли свисает. Я один такой хвост видела, еще до войны, на бабушкиной горжетке. Такой рыжий, с седыми дорожками.
Вокруг морды – белоснежнейшее жабо, как у Фамусова, только белей и воздушней. А в глазах – высокомерие, как у миллиардерки.
Вытряхнула я свое ведро, застучали по стенкам консервные банки. А он так презрительно отвернулся и слегка своим горжеточным хвостом пошевелил. «Ах ты, – думаю, – зверь!» А сама безотчетно рукой к нему тянусь для установления контакта. Он так легко, изящно перепрыгивает через мою руку, стараясь ее не задеть, и усаживается на заборе с тем же высокомерием. Только теперь уже целенаправленным. На меня.
– Брысь! – сказала я ему и ушла.
На другой день складываю я в ведро вчерашние банки вместе с накопившейся и давно не сдаваемой стеклянной посудой и вспоминаю кота. «Возьму, – думаю, – что-нибудь ему». Лезу в холодильник. Отрезаю от рыбного филе кусок, заворачиваю в газету и несу это – обратите внимание – в другой руке. Прихожу. Он сидит на крышке. Я перед ним газетку расстелила, филе выкладываю. Ругаю себя последними словами, что ума не хватило у меня кусочками рыбу порезать.
– Ешь, котик! – и заглядываю ему в глаза, что занимают полморды. Зрачки в них живые, то растекаются чернотой, то почти исчезают. Такое впечатление, что они со смеху катаются.
Думаете, он посмотрел на мою рыбу? Он шевелил рыжей кисточкой на конце хвоста, обливал меня черным презрением смеющихся глаз, а потом сделал, как и в первый раз. Перемахнул через мое подношение и уже на заборе дал волю своему пренебрежению. Он смотрел на меня не мигая, откровенно, и я не выдержала.
– Ты не кот, – сказала я ему, – а сволочь. К тебе как к человеку… – Но тут я поняла, говорю что-то не то. А он мне в ответ полыхнул таким черным цветом, встал на все четыре лапы и так лениво, насмешливо выгнул спину, спрятав нос в жабо, что я почему-то подумала о том, что в отпуске давно не была, что сегодня у меня два заседания, что в моду вошли белые кофты с оборками и юбки макси. И тут надо еще прикинуть мои возможности: то ли отпуск, то ли новый наряд. А кот шел по заборной кромочке, мелькали розовые подушечки его лап, а рыжий свой натуральный хвост он ритмично перебрасывал слева направо, справа налево.
Вечером я купила себе на юбку ткань под названием «Ливерпуль».
Два дня мы с котом не встречались. На третий было прекрасное утро, капало с крыш, пахло оттаявшей землей, во всех двадцати двух окнах первого этажа были открыты форточки, брюки были еще в моде, вместо теплой тельняшки я надела трикотажную жилетку, она мне была длинна, но это было как раз то, что нужно.
Кот сидел на крышке.
– Здравствуй, кот! – сказала я.
Он слегка пошевелил манишкой.
– Вот так-то, – чувствуя полное освобождение от кошачьего презрения, продолжала я. – Ты не булгаковский кот. И даже не миллиардерский. С какой стати ты полыхаешь на меня глазами?
Кот не уходил с крышки. Он меня слушал. Чуть шевелился его роскошный хвост, чуть топорщилась манишка. Я постучала ведром по краю контейнера и в знак примирения протянула коту руку. Он отодвинулся к краю и посмотрел на меня внимательно и с интересом.
– Ну, кот, – сказала я. – Ну дай лапу.
Сзади зазвенело ведро. В черном французском костюме подходил мужчина. На вытянутой левой ладони он нес блюдце, на котором лежал кусок говяжьей вырезки. Подходя к нам, он поставил ведро, поправил широкий модный узел галстука и на цыпочках пошел к коту. Тот продолжал сидеть на крышке, и в глазах его было животное удовлетворение.
– Сегодня у нас вырезочка, – шепотом сказал мужчина. – А что тебе сделать завтра?
Кот понюхал блюдце, отодвинул его от края, пошевелил ушами.
– Очень красивый кот, – сказала я мужчине. – С ним даже поздороваться хочется.
Мужчина непонимающе посмотрел на меня.
– Что вы говорите? – спросил он. И тут же, не ожидая моего ответа, будто извиняясь перед котом за то, что отвлекся, он сказал снова: – Так что тебе сделать завтра?
– Сделай так, чтоб эта рыба, – он кивнул в мою сторону, – больше сюда не приходила.
– С той стороны, – вежливо сказал мне мужчина, – есть еще одна мусорка. По-моему, вам к ней ближе.
…Определенно, жилетка была мне не к лицу.
Догони себя Отрывок из статьи
…Вспоминается вот что…
В пору начала движения за коммунистический труд, когда соревнование только входило во все сферы нашей жизни, и нам, газетчикам, и комсомольским работникам хотелось посмотреть на него как бы изнутри. Не по количественным, а по качественным параметрам.
Мы раскладывали перед собой обязательства и с беспощадной суровостью вычеркивали из них то:
…что люди обязаны делать за свою законную зарплату,
…что им надлежит совершать как комсомольцам и коммунистам,
…что полагается им как людям просто порядочным.
С азартом игроков мы следили: что остается «в осадке»? Какую сверхприбыль мы в итоге получили?
Невычеркнутое казалось золотым промытым песком. Мы радовались ему как величайшей находке. Например, такому: «пошел учиться в пятый класс после десятилетнего перерыва». Нравились тогда парадоксы типа: сын и отец учатся по одним учебникам, первый – днем, второй – вечером.
Соревнование требовало знаний. Образованность помогала рабочему ориентироваться в новых тогда условиях зарождавшейся научно-технической революции. Знание становилось ценностью. Вся суть этой тяги к знаниям оценится потом, через десяток лет…
Идя на машиностроительный завод имени Калинина, я думала: хорошо бы увидеть то, что формирует незаметно и исподволь нынешнее соревнование? Что несут в завтрашний день парни, работающие на заводе, у которых, как правило, десять классов уже за плечами, а на пальцах порой аляповатые перстни? Что копит в себе это речистое, длинноволосое, предельно независимое поколение?..
(Журнал «Молодой коммунист»,1975)
Ледяная тоска
Простыня величиной с футбольное поле в моей жизни была. И обметана она была снежками-колышками. Завалященький аэродромчик возле поселка, куда и птица не летит, и тигр нейдет…
Я вручала в поселке авторучку на гранитном постаменте местному корреспонденту нашей газеты. Имелось в виду: прилечу, вручу, улечу.
Прилетела на сооружении, которое по производимому шуму было похоже на летающий трактор, собранный в кружке «Умелые руки». Мне бы, дуре, сбросить эту авторучку с летающей сковородки на чистое поле, помахать стоящему внизу корреспонденту и развернуться назад. Я же сошла с фырчащего чудовища. Я пожала правой рукой ладонь героя-корреспондента газеты, левой всучила ему пишущий гранит, а за моей спиной примус всхлипнул и улетел восвояси.
На землю пала мгла.
Больше на это поле ничто не прилетало. Ни трактора, ни сковородки, ни тарелки, никакая другая посуда. До ближайшего места, где что-то ездило и двигалось, было двести километров.
Моя работа в газете сразу началась с понимания того, какая громадная у нас страна и сколько в ней нехоженых углов.
…Не знаю, может, сегодня там уже метро. Я про то, что было двадцать пять лет назад.
Я сидела сутки, вторые, третьи…
И мне было страшно.
Всегда с недоумением читаю материалы о том, как судьба кого-то там куда-то загнала, и этот кто-то обнаружил такое, о чем он и не мечтал. Люди рассказывают ему истории про свои замечательные жизни, мастера-умельцы показывают сделанных из ничего райских птиц и нарисованные на беленых стенах картины в стиле «примитив».
Неконтактная я женщина.
Я стесняюсь лезть к людям с расспросами. Я не вижу за собой права получать ответы. Я умею слушать, умею очень хорошо, но я не смею это после – на газетную полосу.
Но это я поняла потом, потом…
Тогда же я сидела и ждала у белой простыни погоды. Никому я не была нужна, никому. Дома были повернуты на улицу безоконной стороной. В доме приезжих почему-то на полу сидели мужики и молчали. Иногда они пили водку, заедая ее салом с хлебом. Мне тоже хотелось есть, я покупала в магазине пряники и грызла их с водой. Спала я за простыней, которой выгородили женскую половину.
Скорее всего, мне просто не повезло. Попади я в какое-то другое место, и все было бы иначе. Я же попала в место мрачное, молчаливое и бедное.
То, что я «из центра», никого не интересовало. Думаю, сам факт его существования эти жующие хлеб с салом мужики воспринимали так, как я теперь воспринимаю что-то про Багамские острова. Я почувствовала невероятную отдаленность одной жизни от другой. Ну что им было до того, что тогда где-то запоем читали Ремарка и Хемингуэя? Что меняла в их жизни наша городская суета, будто бы состоящая из забот о них? Сидящих на полу и молча жующих хлеб?
Но если есть такой поселок, то смешно думать, что он единственный в своем роде. Может, их есть даже два. Или восемь. Может, они – такие поселки – часть земли вообще?
Я не понимала. Я ощущала. И боялась.
Может, тогда все сидящие на полу были хемингуэевские старики и надо было их именно так увидеть, с рыбиной, или лесиной, или с чем-нибудь сопротивляемым. Тогда бы я узнала, что они сильные, могучие и пр.
Отлично понимаю, как я выгляжу в их глазу.
Девчонка, брезгливо перешагивающая через ноги, пять раз в день моющая руки под гремящим умывальником и смотрящая в небо. Что ей тут надо? Кто она есть?
Журналистка. А!!! Была б хоть артистка.
Тот, которому я привезла авторучку, меня избегал. Как я потом выяснила, редакция совершила опрометчивый поступок, выгравировав на граните его имя. Его корреспондентский грех был тайный. Заметушечки шли в громадном количестве, но под псевдонимом. В них были изысканные выражения типа «встав на трудовую вахту» и «идя навстречу Великому Октябрю».
Я ходила по безоконной улице и не понимала ничего ни в себе, ни в людях. Почему из всех возможных вариантов проверки жизнью мне был предложен этот – молчаливый, без окон, с твердыми пряниками? Или все было не так? Была обычная , снулая периферийная жизнь?.. Как есть снулая столичная…
Меня сразу погрузили в эту жизнь, чтоб знала. Чтоб ведала.
Использовала я когда-нибудь это знание?
Знания ложились пластами. Забыла, как это называется в химии – непереходимость одного в другое.
Мертвые закаменелые пласты.
Или это только у меня?
Тогда позволю себе вспомнить еще один пласт.
Та командировка кончилась тем, что корреспондент запряг лошадь и отвез меня в конце концов на маленький полустанок. Там стрелочник поднял свою обшарпанную палочку и остановил товарный поезд. Я влезла на паровоз, и меня повезли на ближайшую станцию.
Из таких сюжетов теперь делают многосерийные фильмы. В двенадцати сериях вам покажут и лошадиное копыто, и паровозное колесо, и белозубую улыбку кочегара, и вы узнаете, какие кругом живут замечательные люди, готовые прийти…
Кочегар не улыбался. Он прокричал громко и отчетливо все, что он думал про стрелочника. Стрелочник, видимо, тоже что-то ему сказал, но мне не было слышно. Я крикнула своему возчику «спасибо», но он в этот момент объяснялся со стрелочником.
Я даже не сумела сделать из всего этого устный рассказ. Не могла, и все.
Бухгалтерия вычла из зарплаты просиженные дни. Государство не может брать на свой счет чужую частную неповоротливость. Надо было брать лошадку сразу. Пешком идти. Газете нужны люди действующие, а не снулые.
Тьфу, привязалось слово. Снулые – умирающие на воздухе рыбы.
Поскольку определяющей в нашей жизни является производственная деятельность…
Мне издалека приветственно машет грешный корреспондент. Он бы с удовольствием написал такую фразу.
Таинственное влияние воспоминаний на нашу стилистику.…Итак, еще один пласт познания жизни.
Родилось соревнование за коммунистический труд. Мне дали в зубы адрес и сказали: вскрой его нравственную суть… Не надо проценты (только чуть-чуть), а препарируй сердце, легкие и печенку. Печенку особенно. В ней скрывается суть движения.
Самолет пролетал над теми степями, где месяц назад я чуть не сошла с ума от белизны снега, от молчания людей и необязательности существования Хемингуэя.
Ледяная безысходная тоска пробила обшивку самолета, разыскала меня в салоне и села мне на колени.
– Ну как? – спросила она. – Ходишь в театры? Спишь с мужем? Спутник не ты запустила? Не ты? Чего ж ты так? А! Писала отклики трудящихся! А у нас все так же… Спокойно, как в гробу… Белым-бело… Ты ничего не поняла… Ничего… Ответь на простой вопрос: зачем эти спутники? Почему они важнее стрелочника, который для тебя остановил поезд?Никаких ответов не было.
Была тоска непонимания.
С тех пор каждый раз, садясь в самолет, я перестаю понимать законы существующего миропорядка. Законы действуют для меня на тверди. В воздухе же… В воздухе я думаю о том, что могу оказаться одна на белом, обшитым колышками пространстве, в другой реальности. Я буду перешагивать через нее… Она не будет реагировать на меня… Невозможность сосуществования.
Ну почему, почему они не дали мне тогда своего хлеба с салом, не дали водки?
Чушь собачья эта легенда о безграничной щедрости народа. Может и не подать, еще как может не подать!
– Нечего давать! Нечего давать! – кричала моя бабушка побирушкам, а мама движением фокусника закрывала полотенцем еду на столе.
(Сейчас поковыряюсь и насобираю факты доброты и отзывчивости. Сейчас, сейчас…)…Приземлилась в городе, где жила одна знаменитая бригада, которая объявила всем, всем, всем о том, что живет по законам будущего.
Смех! Они тогда жили будто бы по законам нашего сегодня?
Все равны, как на подбор,
С ними дядька Черномор.
Так все и было.
Прелесть что за парни.
Мы играли в интервью, как дети. Они сами задавали себе вопросы. Сами отвечали.
Говорили: «Запишите, мы хорошие, спасу нет. Факты? Пожалте».
Блокнот распухал от светлого будущего, воплощенного в мускулистых парнях. Можно было жить спокойно, раз такие парни существовали. Они читали Хемингуэя. Они знали все про все. На такой группе А не то что группу Б можно было воздвигать, а весь алфавит взгромоздить было не страшно.
…Фу! Как я распалилась! Чего, спрашивается? Хорошая была бригада? Хорошая! Работали они как следует? Работали. Носили больным яблоки и мандарины зимой? Носили. Обсуждали все вместе фильм «Летят журавли»? Обсуждали. Оценили движущуюся камеру Урусевского? Оценили. Дарили девушкам цветы? Дарили.
Невозможно было представить, что всего за триста километров от них на грязном полу сидят закаменелые мужики и пьют водку в такой молчаливой сосредоточенности, будто постигают мироздание.
А вдруг постигают?
Но я их вычеркнула из памяти, этих мужиков. Я забыла о холодной тоске, что сидела у меня на коленях в самолете.
Я перепрыгивала через какие-то железки, смотрела, как бежит металл, думала о том, что если в него прыгнуть… Это были холодяще веселые мысли о смерти, в присутствие которой, в сущности, не верилось. Подумаешь, смерть…
Придут парни, завернут рукава, им всандалят в вену иглу, отсосут кровь, и ее хватит на тысячу таких, как я.Я ничего про них не знаю.
Могла бы узнать, но не хочу.
Хочу думать, что именно они остались, эти парни. Все еще ходят в вечернюю школу и обсуждают камеру Урусевского.
Черномор же в Москве. У него сто двадцать кэгэ чистого веса и давно уже нет шеи. Я его вижу по телевизору. Он выступальщик на разные темы. От него веет тоской и холодом.
Ну и хрен с ним!
Материал же, который я написала, был одним из многих в ряду подобных. Из него вычеркнули мой пассаж об огне («при чем тут это?»). И правильно вычеркнули. И никому не ясную параллель с некоей застывшей и не желающей меняться человеческой природой, которая живет за триста километров. («Это ты о чем, подруга? Что за мелкая философия?») И, конечно, мысль о будто бы отдаваемой крови. («Кому?! И зачем?! Они что – доноры?»)
Но кое-что оставили. Безграничность снегов под крылом самолета. Безграничность возможностей. Про сидевшую у меня на коленях тоску я не писала. Это был мой изъян. Моя тугоухость и кривоглазость, а также хромота и горбатость.
Время же рядилось в красоту.Люди добрые! Куда это меня занесло? Я уже сто семьдесят лет не занимаюсь журналистикой. Моя дочь иногда любит сказануть:
– Моя мать – из проституток.
Это у нее такой юмор. У нее коллекция страшных четверостиший.
…Дедушка в поле гранату нашел…
…Косточки, косточки, звездочки в ряд…
Все хохочут, и я со всеми. Что-то случилось со всеми нами, если мы смеемся над этим.
Что?..Я выбираю доктора
Это без ума. Это на уровне инстинкта. Из двух врачей я выбираю мужчину. Боже! Почему? Я уже немолода, чтобы рассчитывать на женские штучки, которые никогда не сработают у врача-женщины, но у мужчины вполне могут. И я ведь столько встречала идиотов врачей-мужчин. Целая коллекция их ждет своего часа. А тут вот на тебе… Я иду к хирургу с мужской фамилией. Я казню себя за собственное пренебрежение родом, которому принадлежу и который считаю и умнее, и образованнее мужского. Но видит бог, я знаю нас, женщин, как облупленных, и знаю: случай моего примитивного панариция – очень хороший повод всколыхнуть тяжелые непрозрачные воды женской души, в которых живет, захлебываясь, каждая женщина. То, что этот потоп женской душевной боли не захлестнул нас до смерти, это опять же парадокс – это ее заслуга, женщины. Я иногда думаю о ней (о себе!), как у нее (у меня!) хватает сил держать в себе невыносимый груз жизни. Считается, что бог не дает груза и боли больше, чем можно вынести. Увы! Не так. В случае с богом это поединок, в котором женщина, не отдавая даже себе отчета, слегка выдохнув, каким-то непостижимым образом вмещает в себя и еще одну беду, и еще, не запрограммированные богом. Мужчины уже три раза от этого умерли бы, а она, подруга моя, спасительница, живет. Вот поэтому не идите к ней с мелочами типа панариция. Всколыхнутся в ней стоялые больные воды, и мало не покажется, пожелаешь себе аппендицита или ущемления, а то и заворота кишок.
Вот эта бесконечная женская наполненность бедой ли, предчувствием ли ее, муками о детях, о проходящей жизни, о неудаче выбора противоположного пола, к которому так хочется припасть, но тут же и отпасть, ибо…
О, это ибо! Ибо это он груз, он тяжесть, он не самолет, который подымет тебя в облака и унесет в дальние теплые страны. Это его надо подымать, потому что только она, женщина, способна на это. Именно потому, что женщина переполнена своими личными трудностями, я и не иду к ней со своей малостью – пальцем. Она вполне (мысленно) готова будет мне его отрубить, ибо ей бы мои проблемы!
Женщина всегда, даже когда, казалось бы, занята затруднениями других, решает вечный вопрос собственной жизни.
Итак, я в очереди к мужчине доктору. Больных много. В основном женщины. Все нахваливают: хороший, «небольный». Так и оказалось, а вот стоялые воды души всколыхнулись у медсестры. Я сдуру о чем-то сострила, пока мне резали палец. «Ну и кровищи!» – процедила она сквозь зубы. Оказывается, я бездарно села на стул, надо было ближе к ванночке, я же истекла на стол и на пол. Дура! Потом она мне завернула палец. Перевязать – это было бы сказано слишком. Навертела щедро бинта, ну, а то что пальцы встали врастопырку, то уже не ее проблемы. Молодое, славное лицо и глубочайшее отвращение ко мне в синих глазах. Конечно, безденежье. Возможно, безмужье. Может, нет квартиры. Огромное количество «может». Ее душа уже не вмещает боль других, ей нет в ней места.
…А может, просто плохой человек? Неправильная для нее работа?
Но я и в следующий раз буду выбирать мужчину: он равнодушен, он самодостаточен, он напустит крови, а она вытрет. Такая у нее работа.
Из крякв
Мне сюда сесть? На диван? Спасибо. Какие комковатые подушки! Я дам совет. Перо хорошо просушивать в духовке. Это просто: перебрать – и в наволочку на выжарку… Подушка потом делается легкой, укладистой… А у вас одни комки… Конечно, вам не до этого… Я вот пришла. Отнимаю время. Нет, ни чаю, ни кофе. Стакан сырой воды… Прямо из крана. У меня пересыхает горло. Сколько вы мне дадите лет? Не стесняйтесь… Мне можно сказать все. Потому как и я могу сказать все… Вам, например, пятьдесят с хорошим хвостом, хоть вы с тенями и с бантиком на голове. Вы пожилая и не очень счастливая. Да? Теперь говорите мне… какая. Не хотите… Пришла, мол, сволочь, и хамит. Вы еще не знаете, какая я сволочь. Я вас только готовлю. Стакан у вас тусклый… Вы его полощете под водой, и все. А я мою в крепкой соли и протираю так, что не без крови… Видите порезы на пальцах? Это от стаканов. Я уже перехожу к делу. Стаканы – важная деталь.
У меня не было другого способа его завоевать, как стать такой хозяйкой, чтоб сравнить меня было не с кем. Как Горького, матерого человечища. Все цитаты из школы помню отлично, потому что и в школе у меня не было другого способа обратить на себя его внимание, как хорошей учебой. Одевалась я плохо, немодно. Внешность у меня – сами видите. Зауряд. Не спорьте! Конечно, все при мне, глазки там и прочие выпуклости, но я не нравилась. Никому и никогда. А ему особенно. Его зовут Эдуард, у него мама – полька, всю жизнь жила в России и нас же ненавидела. Презирала, можно сказать. Я Эдика увидела в седьмом классе. Ходила за ним и нюхала, как собака. От него пахло иначе, даже не скажу прекрасно, но мне нравилось до невозможности. Потом я узнала, что у них такой запах дома. Каждый ведь дом пахнет по-своему. С седьмого класса я спятила. Просто не знала, что с собой делать, куда себя деть. Он на меня ноль внимания, хотя не дурак же! Видел, что я вечно торчу на его пути. В девятом он прислал мне записку: «Исчезни из моей жизни». Я ему ответила: «Никогда». Это вся наша переписка за всю жизнь. В девятом же он начал крутить со Светкой Куликовой. Светка тянула на медаль, и я напряглась тоже. У Светки мать – учительница в нашей школе, ей легко было учиться. Ее спрашивали, когда она выучила. Ее мать говорила в учительской: «Спроси сегодня мою». И все дела. А я пупок надрывала. Мама-покойница, царство ей небесное, за все мои успехи купила сто лет ношенную дубленку. Я была наверху блаженства… Дурацкие, между прочим, слова. Верх блаженства. У блаженства нет верха. Я это знаю. А вы? Нет… Это мало кто знает.
Тогда в засаленной дубленке – но в дубленке же! – я просто пошла на Эдика, поперла на него, можно сказать, как танк. В какой-то момент – мне так показалось – он на меня не то что клюнул, а все-таки затормозил глазом. А потом у него пошло на меня отвращение. От вас когда-нибудь отвращались? Ну что вы дергаете головой? Это нельзя не знать. Это как бы смрадом и холодом веет, а ты голый. Эдик стал меня позорить и унижать. При всех. И какая я дура. И ноги у меня как ножки у скамейки. И от голоса моего у людей сыпь. И воняю я. Все хохочут. Особенно когда про ножки скамейки. Посмотрите на мои ноги. Видите? Не фонтан, икры, правда, тяжеловатые, но ведь прямые и не кончаются сразу после колена. Девятый я не знаю как прожила. От медали уже мысленно отказалась, сил не было. А со Светкой у него все кончилось. Началось с Наташкой. А Наташка, между прочим, поповская дочка. Вся такая праведная, смирная, послушная. С души воротит. Но внешность – таких теперь нет. Это объективно. Коса до попы и кольцом заворачивается. На висках и на лбу кудри. Глаза навыкате, но в меру, и желтые, желтые… как молодой мед. Я ни у кого таких глаз не видела. Одно дело была Светка. Ее, как простую… можно было прижать где надо, а может, и больше с нее взять. Уже многие тогда перепихивались, не придавая значения. Но поповское воспитание – дело пока еще непонятное. Эдику моему стало трудно. Никакой разрядки организм его не получал. Это по нему было видно. И однажды он догнал меня возле подъезда и предложил посмотреть на город с чердака. Я сразу все поняла. Он меня изнасилует и с крыши сбросит, как мешок дерьма. Я говорю ему: не надо на чердак, пошли ко мне, дома никого нет. Нет, сказал он. И ты, и еще твой дом многовато для меня будет. И ушел. Я догнала его на улице и говорю: «Идем на чердак». – «Пошла ты…» – ответил он. Я не сказала, что это сейчас, что поп, что секретарь обкома – разницы нет, а тогда, в десятом, Эдику не грубо, тактично, а направление ума изменить старались. Но это была грубая ошибка учителей. Потому что Наташка, одетая сразу в несколько броней недоступности, мозги Эдику свернула окончательно. Чуть ли не «пойду в семинарию» и так далее. Его увидели в церкви, школа запсиховала, и в этот самый момент он опять мне говорит: «Пошли на чердак». И мы пошли.
Если бы я не была такая дура – а степень моей дурости тогда только начиналась, – я бы сообразила: если и больно, и противно, и тебя в упор не видят, и бросают на сучки досок, а лицо закрывают ладонью, чтоб не чувствовать дыхание – нет, не думайте, у меня до сих пор и рот в порядке, и желудок, а тогда так и вообще… Забыла мысль… Да ладно. Я ведь о чем думала, пока он лишал меня того, что когда-то называли честью: сейчас он меня, как куль, из окна сбросит. Сбросит, и никто на него не подумает – он хороший и с поповной дружит. А я наоборот – в мнении народа девушка к мужскому полу приставучая, прилипучая. Что ж вы думаете, про меня такого не говорили? Но пока он, извините, давил меня, я поняла – не сбросит. Именно для этого я ему буду нужна до тех пор, пока поповна не разговеется. Так и вышло. Он встал, переступил через меня, как через грязь, ногой поддел мои рейтузы и говорит: «От бабушки достались?» Я лежу мокрая, липкая, все у меня болит, рейтузы у меня не от бабушки, а от матери, это точно. Теплые, с начесом. Мама считала, что это место надо женщине согревать. Всегда. Зачем? Не уточнялось.
Не помню, как поднялась. Кровь на ногах, колени дрожат, слезы текут… Его как ветром сдуло. Знал ведь, что я никому не нажалуюсь, все стерплю, и вот это – уже столько лет прошло – меня до сих пор бесит. Уверен в себе был, уверен. И я одна ему эту уверенность дала!
Вот и горло пересохло… Вода у вас плохая, отдает хлоркой… Я ничего и не говорю, сама же просила сырую, но у меня, например, не отдает.
Собрала я свои бебехи, оделась кое-как. Думала, мама заметит, что во мне капитальная поруха. Ни фига. А мне родители тогда стали страшно интересны именно этой стороной жизни. Как у них? Нравится ли это маме или и у нее терпение любви? Я ведь знаю, как она отца любит, как висит на балконе, как тряпка, когда он задерживается, как прямо умирает, если у него температура тридцать семь и две. Папочка, между прочим, за мамой так не умирает. Выносит мусор и все такое, но какой-то там футбол смотрел, когда мать попала с перитонитом и едва не отдала Богу душу. Прибежал из больницы как ошпаренный, только чтоб успеть, а мать под капельницей. Но не о моих бедных родителях речь, ни мамы, ни папы уже нет, царство им небесное. Папа умер раньше. Хотя все болела мама, такая была вымученная женщина. А полячка, между прочим, жива. Ненавистью жива. Сколько раз, господи, я ее убить хотела. Но это потом…
Эдику путешествия на чердак понравились. Вошли в привычку. Однажды у меня были месячные, я ему деликатно намекаю, мол, так и так, а он мне: «Вот сволочь!» Я сволочь? Или природа? Или кто? Как это у Пушкина. Долго у моря ждал он ответа, не дождался…
Но вернемся к моей дури, то есть любви к Эдику. Пока меня нельзя было по причине природы таскать наверх, я испугалась. Чего вы думаете? Что он меня на крышу больше не потащит. Думаете, я уже раскусила это удовольствие? Да ни за что! Как было противно и больно, так и осталось. Я тогда в запахах стала специалистом. Вот у вас все-таки чем-то пахнет. Не пойму… Вы мастикой для пола не пользуетесь? Нет? Чего спрашиваю. И так видно: у вас паркетная доска, считай, сгнила… Мне приятно находить у вас гниль и запах, и этот ваш вид – с бантиком: потому как вы в чем-то мне тоже не друг. Я поэтому и пришла… Сказать вам это… Чего вы все дергаетесь? Все равно ведь не выгоните… Во-первых, я не уйду, пока не скажу все. Во-вторых, вы когда-то написали глупость, что плохое – это забывшее себя хорошее. Правильно я цитирую? Его, мол, сбрызни или, наоборот, обогрей, и плохое себя вспомнит и вернется назад, в хорошее. Как конь в стойло. Это самая большая глупость, которую я читала, а вред ее в том, что вы этой чепухой пудрите разным доверчивым дуракам мозги. Вы стопроцентно не правы, стопроцентно! Я пришла раскрыть вам на это глаза. Налейте мне еще вашей гадостной воды, ни у кого такой отвратной не пила. Отстаньте со своим чаем. И с кофе тоже отстаньте. Лучше слушайте и не дергайтесь, как под током.
…Эдик поповну бросил, а я напридумала: это я ее победила. Я своими растопыренными ногами победила целомудрие. Как говорят теперь дети, секс – сильнее. Он действительно сильнее, только в другом смысле. Эдик на мне натренировался, хотя это смех! Но какая-никакая, а школа начальная была им пройдена, и он стал оглядываться по сторонам уже в поисках «института». Это вы, надеюсь, понимаете, я в переносном смысле. И знаете, какой это был «институт»? Библиотечный. Наша школьная библиотекарша. Старая дева, как и полагается библиотекаршам. Губки поджаты, волосы в хвостик, пуговички до горла, голос тихий, тихий… К ней из-за голоса не любили ходить. Меняешь книжку, она что-то тебе говорит, а ты, как дурак… распишешься, не глядя, в формуляре – и бежать, потому как все равно не слышал, про что она тебе шелестела, а она, как правило, все время что-то объясняет, объясняет… Сеет разумное, доброе, вечное. Так вот, по жизни она оказалась ловкая до невозможности. Я понимаю Эдика. Ему чего-то такого хотелось, возвышенного, что выше нашей с ним крыши… Шутка. Я сейчас как представлю себя ту, с души воротит. Ведь идем с ним «на любовь» после школы. Вспотевшие. Голодные… А библиотекарша сидит себе и пахнет. Кларой Ивановной ее звали. У нее была комната в коммуналке. Пока я, дура, ликовала, что поповна отсохла, как-то упустила из виду, что вот неделя, вторая проходит, а прогуляться меня никто не зовет.
Опускаю все свои страдания-переживания. Из-за них я аттестат получила хуже, чем могла. Опускаю, что травиться хотела, но в последнюю минуту меня как ударит в спину. Да так сильно! Дело было в ванной. Стою с таблетками, за мной дверь, на двери прилеплена морда, непонятно чья, какого зверя… Потому и прилепили. Чтоб все спрашивали: а кто это у вас такой в ванной? Значит, я обернулась и поняла: никто, кроме этого неизвестного и безымянного зверя, никто меня садануть в спину не мог. Тогда уже всякого фантастического было навалом, и я сразу решила: меня от смерти отвели, значит, все равно мы с Эдиком будем вместе. Иначе зачем жить? И все так и случилось, будь проклята вся чистая и нечистая сила вместе и по отдельности. Хотя до этого так называемого счастья надо было еще жить и жить.
Главная новость после школы: Эдик и Клара Ивановна женятся, потому что Клара Ивановна оказалась не в пример мне деревом плодоносящим. Она подзалетела, и мальчика Эдика, который на шесть лет был младше, взяла на испуг.
Сейчас рекламная пауза. Я схожу в туалет, а вам задание – как, по-вашему, реагировала Эдичкина мама, полька, на такой разворот событий?
…Я поняла, чем у вас пахнет – импортными штучками из уборной. А то я все думаю: чем? чем? Так вот, полька была счастлива! Почему? По кочану. Клара Ивановна, как выяснилось, знала польский, выписывала польские журналы, обожала польское кино. Эдик, конечно, об этом ни сном ни духом, он по сути своей был русским человеком, и материнские выбрыки ему были по фигу. Он был в смысле национального вопроса нормальный… Он только евреев не любил… Но это же такое дело… Опять вы дергаетесь? Вы же не еврейка, чего вам? Я вот, например, отношусь к ним спокойно, пока они не возникают… Я очень спокойно отношусь. Ну, ладно, это тоже у нас как бы рекламная пауза.
Итак, Эдик женился, поступил в институт, я в институт провалилась, пошла в подчитчики газеты. Журналисты, треп… Мне нравилось… Я грамотно проявила себя, стала корректором… Никого у меня из мужеского пола нет и близко. Я же вам сказала – не нравлюсь я.
За Эдиком слежу. Удар зверя в спину помню. Жду. Думаете, неделя-другая? А три года не хотите? Три года молодости? Вся радость – я ему наперерез ходила, когда он шел в институт. Два раза в неделю у нас совпадало, то есть как совпадало? У меня первая смена, но, чтоб его перехватить на перекрестке, мне надо было идти на работу на три часа раньше. Не всегда получалось встретить. Может, он просыпал… Может, другой дорогой шел, не знаю, но все-таки иногда мы с ним как бы случайно пересекались. «Привет!» Глаз у него сразу делался тухлый, пленочкой заплывал, а рот скашивался. Я же не слепая, видела. И все равно… Про девочку рожденную спрашивала, Кларе Ивановне привет передавала, даже матерью интересовалась. А он мне сквозь косоротость сквозит: «Ну что ты за человек, Алка? Ну что за человек?» А я ему смеюсь, мол, тебе ли не знать, что я за человек… Намекаю грубо, аж самой противно, на все то, от чего до сих пор у меня кислое отвращение в горле стоит.
Можете вы это объяснить с любой точки зрения? Возьмите первую попавшуюся точку и объясняйте мне, объясняйте! Вот опять вы дергаетесь. У вас нервный тик на правду жизни. Если б я вам восхищение излила, вы б не дергались, а я вас спрашиваю: нормальная девушка, которую тошнит от сексуальных воспоминаний, будет навязываться на это дело еще и еще? Не будет. А я навязывалась. Я прямо просилась хоть на крышу, хоть в подвал… И пусть бы он меня убил после этого. Он же косоротостью своей меня обложит и все: оставайся, Алла Ивановна, дура из дур земли русской. Вы выпрямились, вы думаете – конец истории. Что вы! Это только начало середины.
Вы знаете, что такое вилочковая железа? Тимус ее еще называют, по-мужски… Не знаете и не надо, в конце концов, она могла умереть и от более популярного рака. Груди там или матки. Но ей досталась болезнь непростая, для избранных. Рак этой самой железы без всяких шансов на спасение. Кому достался? А как вы думаете, кому? Кларе Ивановне, царство ей небесное. Сгорела в три месяца. Даже я не заметила, так все быстро произошло. Еще только потекло весной, я Эдика ждала, ноги промочила, а он даже не затормозил, пробежал, как мимо урны, а тут уже июнь, и мне моя мама говорит: «Слыхала, какое горе?» И я пошла к ним домой. Они к тому времени уже съехались и жили вместе с этой заразой, как я ее про себя звала, Вандой Василевской. Я пришла – кошмар. Ванда, ее на самом деле звали Вандой Казимировной, оказалась бестолковой по хозяйству, девочка в грязном платье, простуженная, сама бабушка ходит по квартире, себя ищет, есть такой тип помешательства. Эдик – старик старый, поседел за три месяца. У меня сердце так расперло, что об ребра трется, трется… Девчонку помыла, белье постирала, кастрюли от засохшей каши отскоблила, одним словом, взяла дело жизни в свои руки. Они – ничего. Спасибо не говорят, но и не возражают, что я хозяйничаю. С июня до Нового года я дома почти не жила. Счастливое время идиотки. Хотите я скажу громче? До вас вроде как бы не дошло главное слово предложения – идиотка. Идиотка – подлежащее. Понятно? На Новый год я им купила елку. Поставила в ведро. Положила под ведро для всех подарки. Думала, они мне скажут: останься, Алла, с нами, куда ты пойдешь в ночь? Нет, не дождалась. Но Эдик вышел меня проводить и говорит… Как вы думаете, что он мне говорит? Правильно у вас мелькнуло в глазах. Идем, говорит, наверх. Там, говорит, есть местечко. Потом я узнала, что он подымался на разведку этого местечка. И все было как в школе. С моментом отвращения и у него, и у меня… И слова были характерные: «Какая ты все-таки…» Ушел первый, а я обтиралась, обтряхивалась, отплевывалась, потом ехала домой, думала: все, больше не пойду к ним. Но знала – вру. На другой же день пошла, да еще и рано, они только встали, долго телевизор смотрели. Я как раз успела к мытью посуды.
Девочка ко мне прилипла, вот в чем стала моя сила. И я, скажу честно, очень на это наматывала.
Но ничего у меня не вышло. Ни-че-го! Даже восхождения на крышу мира больше не было. Зато возникла особа. Вся такая перистая… Волосы – перышком, воротник длинным мехом, платье рябчиком. Воспоминание от нее в душе именно такое, перистое. И мне дали под зад. Без церемоний. Ванда, открыв дверь, сказала: «Алла! Надо же иметь хоть какие-то понятия. Мы просто не знаем, как вас объяснить Тамаре. Ведь вы нам никто, а Эдику приходится вас объяснять».
Я просто убилась на этом слове: «объяснять». Ну? Ведь правда же! Я как аномальное явление в природе. А тут еще мама. Она уже от страдания, что я, бедняжечка, иду на чужого ребенка, пришла к мысли, что, может, и слава богу, что так. Уважение и любовь мне за это будут большие… Тут мне и сделали полный назад. Мама тогда рухнула в первый инфаркт. У нее такое отношение ко мне в голове не поместилось.
Я пропускаю, как мне искали женихов и родственники, и на работе, как я озверела от этой всеобщей заботы. Грубая стала, языкатая. Что вижу – то говорю, без снисхождения.
Но это еще не конец, потому как я еще, дура, и жизнь Эдика, теперь уже Эдуарда Николаевича, по-прежнему отслеживаю, как шпион. Женился он на Тамаре. Родили мальчика Сережу. Разменялись с Вандой Василевской на почве бигоса. Тамара, оказывается, на дух не выносила капусту ни в каком ее образе. А Ванду без капусты – я-то знала! – представить себе нельзя, она без капусты недействительна. Эдуард Николаевич купил себе поношенную машину и отрастил брюхо. Я уже была начальником корректурного цеха, меня приняли в партию. Сейчас про это не признаются, и я могла бы тоже это опустить. Но мне важно сказать, что у меня все было более чем хорошо: и зарплата, и отношение, я шла в гору… Но одновременно я все время чего-то ждала. Каждое утро просыпалась и думала: сегодня.