Наполеонов обоз. Книга 3. Ангельский рожок Рубина Дина
А тому – что? бывает, перепутал. Ведёт бабу обратно, и в предбаннике эта ошибочная жена сталкивается с настоящей. Та бросает обе сумки жратвы, которые притаранила мужу, и вопит: «Где она сейчас была?! С моим мужиком?! Ах ты, твою перетак!!!» – и ну её мутузить. Та, другая, не растерялась и пошла из этой волосья драть. Прям театр!
Боря от своего рассказа получает массу удовольствия, даже похрюкивает от смеха, – возможно, представляет, как, выстроившись в затылочек, к нему рвутся его собственные жёны, ради сладостного свидания готовые порвать друг друга в клочья, выдрать волосья, выцарапать последний глаз.
– А тебе мало, что тут тюрьма, тебе тут ещё театр нужен, – негромко замечает Адам. В эту минуту дверь распахивается ударом ноги, и целая группа пытается протиснуться в кабинет: двое надзирателей волокут под руки заключённого – странно синеватого, с запрокинутым опухшим лицом.
– Э-э… ну ладно, я пошёл. Удачного дежурства, – говорит Боря и сматывается.
Это шутка. Какое там удачное дежурство! Работа фельдшера – адова карусель, огненная мясорубка: их ежеминутно рвут на части и во все стороны. Дважды в день фельдшер тащится в обход по камерам, бегает по мелким жалобам – проверяет, стоит ли перетаскивать больного в медсанчасть, раскладывает лекарства, делает перевязки, ставит клизмы, даёт по морде… – чёртова вертячка мелкого беса в смердящем зеве рутинного Ада. «Удачного дежурства!» – хмыкая, повторяет про себя Адам, крутит головой и думает – а правда, что бы это значило: какой-нибудь локальный взрыв, который бы смёл с лица земли всю здешнюю нечисть вместе с тюремной обслугой?
Синего субъекта между тем втащили в кабинет и пытаются пристроить на кушетке. Тот вскрикивает от каждого прикосновения и тоненько воет, не находя себе места, присаживаясь то на одну, то на другую ягодицу. Наконец примащивается на кушетке боком, как птичка на ветке.
– Это что за чучело? – доктор хмуро разглядывает заключённого.
– Сокамерники расписали… – докладывает охранник. Пострадавший лишь мычит короткими стонущими вздохами, глаз не открывая, словно боится увидеть даже малую часть собственного тела. – Всю ночь трудились.
– Разденьте его.
Легко касаясь, Адам осторожно стягивает с парня оранжевую робу и… перед бывалыми тюремщиками, «людьми твёрдыми», предстаёт картина, которую просто жалко не запечатлеть. Адам её и запечатлевает, качая головой и присвистывая от жалости и… восхищения. Тело парня, от затылка до пят, включая ягодицы, пах, спину, шею и даже уши, покрыто густой паутиной свежей татуировки, несколько однообразной по художественному замыслу: это всё телефонные номера и имена многочисленного персонала тюрьмы – надзирателей, офицеров, фельдшеров и врачей.
– О господи, – бормочет доктор. – Да что ж это за… телефонная книга?
– Эти гады… они узнали, догадались как-то, что Шикал – осведомитель, – говорит охранник. – Потому телефоны на нём выкололи, мол, для удобства, чтобы не забыл. Звони, мол, в любое время. Мой тоже тут есть… Где же он, Шикал? Ну-к, подними руку. Ага, здесь, вот он, мой номер, под мышкой, – произносит с гордостью, подняв руку заключённого, как судья – руку боксёра, победившего на ринге. – Вы себя поищите, доктор, может, и ваш телефончик тут есть?
– Два оптальгина, абитрен в мышцу, повязки с синто… – говорит доктор Бугров фельдшеру. – И успокоительное…
– Отвали, – Адам отодвигает охранника локтем и идёт в «аптечку» за лекарствами. Доктор продолжает ощупывать вспухшие грудь, бицепсы, шею, спину стонущего пациента, бормоча про себя: «Остроумные, мерзавцы… Чем же это они выкалывали?»
– Делов-то! – спокойно отзывается вернувшийся из «аптечки» Адам. – Берёшь магнитофон эм-пи-три, всаживаешь в него иголку; включил и поехал. Позвольте, док…
Расписного стукача перевязали, оформили в тюремную больничку, ещё час искали начмеда, затем тот добивался начальника тюрьмы, в кабинете которого обсуждали ситуацию и искали решение.
Заключённого, понятно, переправят в другую тюрьму. Но делу это не поможет: каждый клочок его телефонной кожи просто вопиет о нынешнем его месте в тюремной иерархии.
– Я вот что думаю, – сказал доктор Бугров генералу Мизрахи. – Если мы не хотим потерять полезного человека, придётся его «отмыть».
– Что?! Говори по-человечески.
– Сделать пластику кожи.
– Ты спятил? – поинтересовался генерал. – В какую сумму станет государству этот «Голливуд»?
– Тысяч в шестьдесят, – подумав, отозвался доктор.
Из тюремного блока вернулся Адам с новостью:
– Ночной истерик, помнишь, на той неделе три ночи подряд орал? Так он опять за своё принялся. Вопит после отбоя до самого утра, душу вынимает, покоя никому не даёт. И, главное, сука, орёт так пронзительно – сирена! – по всем этажам слышно.
– Ага. Почему его не прибила братва?
– Однажды избили, потому в одиночке сидит.
– И чего он хочет?
– Помереть якобы. Орёт: «Я не хочу жить! Дайте мне умереть!» Всю ночь орал без перерыва, теперь дрыхнет.
– Будите тенора, – велел доктор. – Тащите сюда.
Приволокли заспанного потенциального самоубийцу, рожа мятая, разомлевшая. Сладко спал, доложил надзиратель.
Виновник ночного дебоша стоял, исподтишка рассматривая доктора. Тот тоже молча рассматривал новую здесь персону. Занятная фамилия у заключённого: Сивец, а он и правда весь сивый: сивые патлы, сивые глаза в красных прожилках. Сидит за серию квартирных краж. По здешним меркам, при здешнем тюремном населении – просто младенец. Но когда младенец орёт ночами – это утомительно. Надо с младенцем провести воспитательную беседу.
– У меня для тебя хорошая новость, – наконец участливо проговорил доктор Бугров.
Адам поднял голову и бросил взгляд на того и другого: когда док начинал говорить с кем-то из заключённых по-русски, это всегда обещало особо интересное кино.
– Сегодня сбудется твоё заветное желание. Решено дать тебе умереть.
– Доктор… э-э… но…
– Это было нелегко, у нас в стране нет смертной казни. Но руководство тюрьмы направило просьбу в Верховный суд, и вот пришёл ответ, – Аристарх помахал в воздухе рецептурным бланком (вряд ли пациент потребует бумажку на прочтение, иврита он наверняка не знает: приехал в Израиль туристом, на гастроль), – твоя просьба удовлетворена.
– Как это? – в замешательстве пробормотал Сивец. – П-подождите! Доктор!
Вытянув шею, он всматривался в серьёзное и сочувственное лицо врача, лицо последней инстанции; не может быть, чтобы тот шутил! Да и с какой стати этот лепила, которого боятся и ненавидят все заключённые, станет с ним шутковать?!
– Э! Э! я никуда ксиву не писал! – Сивец заметался глазами, отступил к двери. – Это я так, в бессознанке орал, я травмированный…
– …по особой просьбе отчаявшегося пациента возможны исключения, – продолжал доктор негромко, сочувственно, будто и не слыша заполошных выкриков Сивца. – И я полностью солидарен: надо прекратить твои страдания. Когда человек не хочет жить, безжалостно и безнравственно длить его мучения. Сейчас тебя отведут в специальную комнату, где ты подпишешь кое-какие бумаги и выберешь способ умерщвления: газ, пуля, удушение… Поверь, мы уважаем твой выбор.
– Вы… вы не имеете права!!! – выкрикнул Сивец. – Я гражданин другой страны! Это насилие… это преступление! Я не безумный! Я – против! Это нацизм! Вы нацисты, я буду крича-а-ать!!!
– Да-да, покричи от души, это естественная реакция. Здесь у нас звукоизоляция, кричи. – Доктор Бугров был по-прежнему доброжелателен и невозмутим. – Советую выбрать восточный вариант: отсечение головы – тогда и криков будет меньше. – Он поднялся из-за стола. – Рад, что смог удовлетворить твою просьбу. Тебе недолго осталось страдать. Адам, зови охрану, приступайте…
– А-а-а-а!!! Помогите-е-е!!!
Бледный Сивец сполз по стенке на пол, вытянул дрожащие, прыгающие ноги. Руки его, сжатые в кулаки, стучали по полу, как барабанные палочки ударника-виртуоза.
Доктор подошёл к нему, присел на корточки и с минуту близко рассматривал лицо вора – молча, безжалостно и пристально, явственно ощущая исходящее от того зловоние ненависти и страха. Адам, который не понимал ни слова, тоже поднялся: ему почему-то сделалось знобко и неуютно, и, переводя взгляд с доктора на заключённого, он уже не впервые подумал, что не захотел бы оказаться с доком по разные стороны драки.
– Вот так-то, сволочь, – негромко проговорил доктор Бугров. – Ещё хоть раз завоешь на луну, лично отрежу язык. Это быстро. Скальпелем: чик! и прощай, опера.
Поднялся, кивнул подбородком на дверь:
– На выход!
Каждый день, во избежание массового отравления тюремных насельников, на кухне снималась проба съестного. В отдельный стаканчик наливался суп, в отдельную чашку откладывался кусок котлеты. Две ложки пюре или другого гарнира, а также салат, хумус и всё остальное, что значилось в меню, тоже подвергалось самой тщательной проверке. Всё должно было быть задокументировано и описано в специальном кухонном журнале и хранилось в холодильнике двое суток.
Ногти заключённых, работавших на кухне, тоже были заботой тюремного врача – в советской школе дежурные на входе проверяли так чистоту ногтей. (Вообще, обиход израильской тюрьмы сильно напоминал Аристарху советскую школу.)
На кухне работали только уголовники, причём проверенные и уважаемые. Не то чтобы без крови на руках, но кровь должна была быть отмыта, ногти острижены, а репутация – кристальна. Лет десять уже один убийца резал цыплят – отлично резал, профессионально: он напрактиковался на воле.
Курица, кстати, должна была быть разрезана на правильные части, от этого зависело многое. Был случай, когда заключённый убил сокамерника: тот посмел взять более уважаемый кусок курицы; не по чину взял, зато и съесть не успел – проткнули его заточкой.
Резали они себя и друг друга ежедневно. Орудием убийства или ранения могло служить что угодно, любой гвоздь, подобранный во дворе на прогулке. Такой гвоздь неделями точат о кафельный пол, получается стальная игла, которую вставляют в пустую зажигалку – отличная заточка! Или взять осколок лезвия, который они выковыривали из одноразовой бритвы. Хранили такой осколок в подъязычной полости, и в нужный момент натренированным движением бритву выхаркивали, вмиг становясь опасно вооруженными.
Каждую ночь кто-то из заключённых пытался порешить себя, чаще всего стараясь разбить голову о стену.
Однажды (Аристарх едва приступил к своим обязанностям) надзиратель приволок в медсанчасть бедуина, мальчика лет семнадцати. Был тот невероятно тонким, в профиль – как стебелек: тонкие плечи, тонкие руки, длинное тонкое лицо. А волосы – шаром, как у Анжелы Дэвис.
– Бился башкой о стену, – доложил надзиратель. – С такими волосьями хрен её разобьёшь. – Повернулся к пареньку, гаркнул: – Что, братану-то по башке ловчее было кирпичом засандалить?
– Оставь нас, – сказал Аристарх.
У мальчика запеклась кровь на красиво очерченных губах, и на виске кровь запеклась, но раны были пустяковые. Доктор сам выстриг островки ушибов и ссадин на голове, промыл их, продезинфицировал, заклеил пластырем. Всё – молча. Парень сидел безучастный, будто отключённый. Доктор придвинул стул, сел напротив. Коснулся его плеча – застывшего.
– Ну, что, сынок, – спросил мягко. – Что это ты? Брата долбанул, сейчас себя хочешь убить. Зачем это?
Бедуин так же отрешённо смотрел мимо доктора в окно, и тот знал, что он там видит: тюремный двор для прогулок, не Женевское озеро.
– Доктор, ты не понимаешь… – хриплым шёпотом пробормотал юноша. И умолк.
Из «обезьянника» неслись привычные вопли, яркое солнце выстелило на полу комнаты два косых белых коврика. Двое, врач и заключённый, сидели и молчали.
– Я не хочу жить… – наконец сказал юноша. – Нельзя мне жить. У меня огромная семья, огромная хамула…[5] Только родных братьев девять, а ещё двоюродные, троюродные, племянники, дяди… Много мужчин, понимаешь? Все воруют, дерутся, наркотики толкают. Если надо им – убивают. Наша хамула известная и страшная, нас уважают, боятся. Мы перекачиваем наркотики из Сирии в Египет. А я другим родился. Почему? Не знаю. Просто не хочу этой грязной жизни. Сам выучился читать, в школу сам пошёл… Они все надо мной смеются. Но я не могу без книг. Все деньги на них трачу… – Он говорил тихим гортанным голосом довольно грамотно, хотя и короткими фразами. – Люблю те, которые про историю разных стран и про верования разные. Особенно про Ислам. Я жизнь Пророка всю наизусть знаю, по дням. Братья надо мной издеваются. Старший брат вынес все мои книги в загон для овец, построил из них трон, теперь сидит там, под ногами – ступенька из моих книг. Вот, говорит, смотри, как я поумнел. В меня вся твоя книжная мудрость через жопу вошла. Ну, я не выдержал, подобрал кирпич и треснул его по башке. Он в больнице сейчас, без сознания. А я? Как я домой вернусь? Я трёх часов не проживу. Даже если брат выкарабкается, моя жизнь всё равно кончена, нет смысла ждать.
За спиной парня открылась дверь, в ней появилась фигура Бори Трускова. Доктор покачал головой, сказал ему по-русски очень уважительным, даже проникновенным голосом:
– Отвали, этруск. Очисти сцену. Влез не ко времени.
И Боря понимающе кивнул и исчез, прикрыв за собой дверь.
– Послушай… – наморщив лоб, как бы в усилии что-то вспомнить, проговорил доктор. Он поднялся, отошёл к окну, закрыв своей спиной дивный пейзаж, который так притягивал горестное внимание мальчика. – Мне это что напоминает: вот, Мухаммад, пророк… да ты же читал, сам знаешь: у него то же самое было. Он любил учение, родные его не поняли, высмеяли, отвергли, он еле ноги унёс: бежал из дому, покинул семью и…
Взглянув на мальчика, он озадаченно запнулся. Бедуин, с потрясённым лицом, с прижатыми к груди кулаками, медленно поднимался со стула.
– Доктор… – пробормотал, – ты… веришь в перерождение великих душ?! Ты думаешь, что я… Мухаммад?
Аристарх растерялся. Вообще-то у него не было намерения проводить подобные аналогии. Он просто хотел приободрить парня, совершенно упустив способность восточного человека мгновенно впитывать в воображение и преобразовывать религиозные смыслы. Пытаясь скрыть замешательство, он стоял напротив своего юного, явно экзальтированного пациента, не зная – что делать.