Английский пациент Ондатже Майкл
— Я буду учить тебя танцевать, Хана. Не тому, что знает твой молодой приятель. Я видел такие танцы, на которые смотреть и не хотелось. Но эта песня «Как долго это продолжается» — одна из лучших, потому что мелодия вступления безупречнее, чем сама песня. И только великие джазмены понимали это. Мы можем устроить вечеринку на террасе, что позволит нам пригласить на нее нашу собаку, или лучше вторгнуться в покои англичанина и устроить вечеринку у него в спальне. Твоему юному другу, который в рот не берет спиртного, удалось раздобыть вчера в Сан-Доменико несколько бутылок вина. Нам только не хватало музыки. Дай мне руку. Нет, подожди. Сначала надо расписать мелом пол и потренироваться. Три основных шага — раз, два, три, — а теперь давай мне руку… Да что с тобой сегодня?
— Кип обезвредил мину, огромную и очень сложную. Пусть он сам тебе об этом расскажет.
Сапер пожал плечами, не из скромности, а чтобы показать, что это очень трудно объяснить. Быстро стемнело, темнота сковала сначала долину, потом горы, и вскоре пришлось зажечь фонари.
* * *
Шаркая ногами, они шли по коридору в комнату английского пациента. Караваджо нес в одной руке граммофон, в другой — его заводную ручку и иглу.
— А сейчас, до того, как вы начнете кормить нас своими историями, — обратился он к неподвижной фигуре на кровати, — я подарю вам «Мою любовь».
— Написанную в 1935 году, кажется, мистером Лоренсом Хартом, если мне не изменяет память, — пробормотал английский пациент.
Кип сидел в нише окна, и она сказала, что хочет танцевать с ним.
— Сначала я поучу тебя, мой дорогой червячок.
Она с недоумением посмотрела на Караваджо — обычно так ее называл отец. Дэвид неуклюже обхватил ее и, повторив «мой дорогой червячок», начал урок танца.
Она надела чистое, но неглаженое платье. Всякий раз, когда они описывали круг в танце, она видела сапера. Он подпевал про себя. Если бы у них было электричество, он мог бы провести радио, и они услышали бы, где сейчас идет война. А пока единственной ниточкой, связывающей их с миром, был детекторный приемник Кипа, но он оставил его в своей палатке. Английский пациент пустился обсуждать несчастную судьбу Лоренса Харта. Он сказал, что некоторые лучшие его стихи для мюзикла «Манхэттен» были изменены, и процитировал:
- «Мы поедем в Брайтон И будем там плавать
- И жарить рыбу.
- Твой купальник такой тонкий,
- Что даже крабы будут усмехаться».
— Прекрасные строчки, в них даже есть эротика. Но, говорят, Ричард Роджерс[48] хотел, чтобы в них было больше достоинства.
— Понимаешь, ты должна чувствовать мои движения.
— А почему не наоборот?
— Я тоже буду, когда ты научишься делать свои. А пока только я знаю движения.
— Спорим, Кип тоже знает?
— Может быть, но он не афиширует это.
— Я бы выпил немного вина, — сказал английский пациент, а сапер схватил стакан с водой, выплеснул ее за окно и налил ему вина.
— Это мой первый глоток вина в этом году.
За окном послышался приглушенный шум. Сапер быстро повернулся и выглянул в темноту окна. Все застыли. Это могла быть мина. Он повернулся ко всем и сказал:
— Все в порядке. Это не мина. Это откуда-то с разминированной территории.
— Кип, переставь пластинку. А теперь я представлю вам «Как долго это продолжается», написанную… — он оставил паузу для английского пациента, который замешкался, тряся головой, усмехаясь с вином во рту.
— Этот алкоголь, наверное, убьет меня.
— Ничто вас не убьет, мой друг. Ведь вы уже превратились в чистый уголь!
— Караваджо!
— Джордж и Айра Гершвины.[49] Послушайте.
Они с Ханой поплыли под звуки печальной мелодии саксофона. Дэвид был прав. Прелюдия была медленной, затянутой, по всему чувствовалось, что музыкант не хотел покидать маленькую гостиную интродукции и входить в песню, ему хотелось подольше оставаться там, где рассказ еще не начался, словно он был очарован горничной в прологе. Англичанин пробормотал что-то по поводу того, как назывались такие интродукции. Щекой Хана прислонилась к мускулистому плечу Караваджо. Спиной она чувствовала ужасные обрубки его рук, которые водили по ее чистому платью. Танцующие двигались между кроватью и стеной, кроватью и дверью, кроватью и оконной нишей, где сидит Кип. Время от времени, когда они разворачиваются, можно видеть его лицо. То он сидит, забравшись в нишу с коленями, положив на них руки. То выглядывает в темноту окна.
— А кто-нибудь из вас знает такой танец — «Объятие Босфора»? — спросил англичанин.
— Нет, не слышали.
Кип следил за тенями, которые скользили по потолку, по разрисованной стене. Он спрыгнул с окна и подошел к англичанину, чтобы наполнить его стакан, дотронувшись бутылкой до его края в знак тоста. Западный ветер ворвался в комнату, и сапер вдруг сердито повернулся. Он почувствовал слабый запах кордита,[50] еле ощутимый в ночном воздухе, а потом выскользнул из комнаты, жестами показывая усталость, оставляя Хану в объятиях Караваджо.
Кип бежал по темному коридору. Быстро собрав свой мешок, он выскочил из дома, перемахнул тридцать шесть ступенек от часовни на дорогу и устремился дальше, отгоняя мысль об усталости.
Кто взорвался — сапер или кто-то из мирных жителей? Он ощущал запах цветов и трав вдоль дороги. Несчастный случай или чья-то ошибка? Саперы обычно держались вместе. Все считали их немного странными, и, как людей, которые работают, например, с драгоценностями и камнями, их отличали жесткость и ясность мысли, их решения пугали даже тех, кто был занят тем же. Кип узнавал это качество в ювелирах-огранщиках, но никогда в себе, хотя знал, что другие видели это в нем. Саперы никогда не сближались друг с другом. Когда они общались, дальше информации о новых приборах и приемах противника их разговоры не заходили. Вот сейчас он вбежит в городской зал, где были расквартированы саперы, и, охватив взглядом три лица, поймет, что нет четвертого. Или их будет там четверо, а где-нибудь в поле — тело старика либо девушки.
Когда его взяли в армию, то заставили изучать диаграммы и схемы на отсиненных копиях, которые становились все более и более сложными, как огромные узлы музыкальной партитуры. Он вдруг обнаружил у себя способность трехмерного видения, когда охватывал предмет или страницу информации пристальным взглядом — и враз замечал все фальшивые «нотки». По натуре он был консервативен, но мог также представить самое худшее, возможность несчастного случая в любой комнате — сливу на столе и ребенка, который подходит и съедает ядовитую косточку; или мужчину, который идет в спальню, чтобы лечь в постель со своей женой, и смахивает себе под ноги керосиновую лампу с консоли. Каждая комната была полна такой «хореографией». Цепкий взгляд видел скрытую под поверхностью линию, представлял, как может быть завязан проволочный узел, скрытый от глаз. Его раздражали детективы, которые он перестал читать, потому что слишком легко вычислял злодеев. Ему нравились мужчины, которые были не такие, как все, например, его наставник лорд Суффолк или английский пациент.
Он все еще не доверял книгам. Как-то Хана видела его сидящим возле английского пациента, и ей показалось, что это ожил Ким Киплинга. Только молодой ученик был теперь индийцем, а мудрый старый учитель — англичанином. Но именно Хана оставалась по ночам со старым учителем, который вел ее по горам к священной реке. Они даже вместе читали эту книгу, голос Ханы замолкал, когда врывался ветер и задувал пламя свечи, и страницу не было видно.
«Он сел на корточки в углу шумной комнаты ожидания, и все посторонние мысли покинули его. Руки его были сложены на коленях, а зрачки сузились и стали не больше булавочного острия. Он чувствовал, что через минуту… через полсекунды… решит сложнейшую загадку…»[51]
* * *
Ей кажется, что именно в такие ночи, когда она читала, а он слушал, они и подготовились к появлению молодого солдата, мальчика, который вырос и присоединился к ним. Но тем мальчиком в романе была Хана. А если Кип тоже участвовал в той истории, то он был полковником Крейтоном.
Книга, карта соединений, крышка взрывателя, четверо людей в комнате на заброшенной вилле, освещенной только пламенем свечи, вспышками молний и — время от времени — заревами от взрывов. Горы, холмы и Флоренция, ослепшая без электричества. Пламя свечи едва ли дает что-нибудь различить уже на расстоянии всего лишь пятидесяти метров. А дальше — полная темнота. Сегодня вечером в комнате английского пациента каждый отмечал свое событие: Хана — свой сон, Караваджо — свою удачную «находку», граммофон, а Кип — успешное разминирование, хотя он сам уже и забыл об этом. Он всегда чувствовал себя неуютно на праздниках.
За пределами пятидесяти метров их уже нет в этом мире, из долины их не видно и не слышно, не видны их скользящие по стене тени, когда Хана танцует с Караваджо, Кип сидит в нише окна, а английский пациент прихлебывает вино, чувствуя, как алкоголь быстро проникает в каждую клеточку его неподвижного тела, опьяняя его. И он начинает издавать разные звуки: то свистит, как лиса пустыни, то переливается, будто древесный дрозд, которого, как он говорит, можно встретить только в Эссексе, потому что эта птица размножается лишь там, где есть лаванда и древесные черви. Все желания обгоревшего летчика были у него в голове — так думал Кип, сидя в оконной нише. Затем он быстро повернул голову, сразу поняв, что это за звук, не сомневаясь в этом. Он посмотрел на них и, впервые в жизни солгав: «Все в порядке. Это не мина. Это откуда-то с разминированной территории», — приготовился ждать, пока не почувствует запах кордита.
* * *
Сейчас, через несколько часов, Кип снова сидит в алькове окна. Если бы он смог сейчас встать, пройти пять-шесть метров и дотронуться до нее, он был бы спасен. В комнате полутемно, горит только свеча на столе, за которым сидит Хана. Сегодня она не читает. «Наверное, потому, — подумал он, — что немного опьянела от вина.»
Когда он вернулся с места взрыва мины, Караваджо спал в библиотеке на диване в обнимку с собакой. Он постоял у открытой двери. Собака наблюдала за ним, слегка пошевелившись, достаточно для того, чтобы показать, что она не спит и охраняет место. Он услышал ее тихое рычание, вплетающееся в мощный храп Караваджо.
Он снял ботинки, связал шнурками и, перебросив их через плечо, зашагал вверх по ступенькам. Из коридора он увидел, что в комнате английского пациента все еще горит свет.
На столе пламенела свеча. Хана сидела на стуле, облокотившись локтем о стол, откинув голову назад. Опустив на пол ботинки, он тихо вошел в комнату, в которой три часа назад звучала музыка. В воздухе стоял запах алкоголя. Она приложила палец к губам, когда он вошел, и показала на пациента. Возможно, тот все равно не услышал бы тихих шагов Кипа? Кип снова занял свое место в нише окна. Если бы он мог пройти через комнату и дотронуться до нее, он был бы спасен. Но между ними лежал опасный и трудный путь. Целый мир. Англичанин просыпался при малейшем звуке: во время его сна слуховой аппарат был настроен на максимум ради уверенности в безопасности. Глаза девушки метнулись по комнате, потом остановились, когда она увидела Кипа в прямоугольнике окна.
Он был на месте взрыва и видел, что осталось от его напарника, Харди. Ведь это взорвался Харди, и они его похоронили. А потом Кип вдруг вспомнил, как Хана держала провода, испугался за нее, потом рассердился за то, что она не ушла, когда он ей приказывал. Она обращалась со своей жизнью так небрежно.
Она пристально смотрела на него. Он наклонился вперед и потерся щекой о ремень на плече.
Он возвращался через деревню под дождем, падающим на подстриженные деревья на площади, за которыми не ухаживали во время войны, шел мимо странной статуи, изображающей двух всадников, обменивающихся рукопожатием. И вот он здесь, смотрит на ее лицо в освещении колеблющегося пламени и не знает, что выражает ее взгляд: мудрость, печаль или любопытство.
Если бы она читала или склонилась над английским пациентом, он бы, наверное, просто кивнул ей и вышел. Но вдруг он впервые увидел, что она молода и одинока. Сегодня вечером, глядя на воронку от мины, погубившей Харди, он испытал страх за Хану, вспомнив разминирование днем. Ему надо быть более настойчивым, иначе она примется ходить с ним на каждое разминирование, и он станет беременным ею. А ему это было не нужно: когда он работал, его наполняли музыка и ясность, весь остальной живой мир для него переставал существовать. Но она уже сидела в нем… или у него на плече — так же, как он видел однажды: сержант нес живого козла из туннеля, который они пытались пройти.
Нет.
Все это неправда. Он хотел дотронуться до плеча Ханы, хотел положить туда свою ладонь, как днем, когда она спала, а он лежал там, словно под прицелом чьего-то автомата, чувствуя себя неловко. Ему лично не нужен был покой, но он хотел окружить им девушку, увести ее из этой комнаты. Он отказывался верить в собственную слабость, а с любовью не нашел сил бороться и не решался сделать первый шаг. И никто из них не хотел признаться первым.
Хана сидела прямо. Она посмотрела на него. Пламя свечи колебалось и изменяло выражение ее лица. Он не знал, что она видит только его силуэт, что для нее его стройное тело и кожа сейчас лишь часть темноты.
Раньше, когда он поспешно ушел из комнаты, она чуть не взбесилась, зная, что он защищал их, как детей, от мин. Она теснее прижалась к Караваджо, словно в отместку за обиду и оскорбление. А сейчас, в радостном возбуждении после вечеринки, она не могла читать. Караваджо ушел спать, предварительно порыскав в ее медицинской коробке, а когда она наклонилась над английским пациентом, тот поднял в воздух свой костлявый палец и поцеловал ее в щеку.
Она задула все свечи, оставив только один маленький огарок на прикроватном столике, глядя на спокойное тело английского пациента, который после выпитого спиртного разошелся и бормотал бессвязные речи.
- «Когда-то буду я конем
- Или чудовищем безглавым.
- А может, кабаном, собакой,
- А может, стану я огнем.»
Она слышала, как со свечи капал воск на металлический поднос. Она знала, что сапер ушел на место взрыва, и то, что он ничего не сказал, все еще злило ее.
Она не могла читать. Она сидела в комнате со своим неумолимо умирающим пациентом, болезненно ощущая ушиб на спине, которой как-то ударилась об стену во время танца с Караваджо.
* * *
А сейчас, если он подойдет к ней, она не будет возражать и не скажет ни слова. Пусть сам догадается, сделает первый шаг. К ней и раньше подходили солдаты.
Но вот что он делает. Он уже наполовину пересек комнату и запускает руку в походный мешок, который все еще висит за его плечом. Он тихо подходит к кровати пациента, останавливается и, достав из мешка кусачки, обрезает проводок слухового аппарата. Он поворачивается к ней и усмехается.
— Я все исправлю утром.
И кладет левую руку ей на плечо.
* * *
— Дэвид Караваджо — нелепое имя для вас, конечно.
— По крайней мере оно у меня есть.
— Да, вы правы.
Караваджо сидит на стуле Ханы. В лучах дневного солнца, которые пронизывают комнату, плавают пылинки. Темное худое лицо англичанина с орлиным носом похоже на ястреба, запеленутого в простыни. «Ястреб в гробу», — думает Караваджо.
Англичанин поворачивается к нему.
— У Караваджо есть картина, которую он написал в поздний период своей жизни, — «Давид с головой Голиафа». На ней изображен молодой воин, который держит в вытянутой руке голову Голиафа, старую и страшную. Но не только поэтому картина навевает грустные мысли. Было доказано, что лицо Давида — это портрет самого Караваджо в молодости, а голова Голиафа — это его же портрет, но уже в зрелом возрасте, когда он писал эту картину. Молодость вершит суд над старостью, которую держит в вытянутой руке. Суд над собственной бренностью. Мне кажется, что, когда я увидел Кипа у изножия моей кровати, я подумал: вот он — мой Давид.
Караваджо молчит, его мысли плывут вместе с пылинками в солнечных лучах. Война лишила его душевного равновесия, и таким он не может вернуться в другой мир, постоянно накачиваясь морфием. Он уже не молод, но так и не скучает по семейному счастью. Всю жизнь он старался избегать постоянных привязанностей. До этой войны он был скорее влюбленным, чем мужем. Он был из тех, кто ускользает, словно любовник, оставляя за собой хаос чувств, или вор, покидающий опустошенный дом.
Он наблюдает за пациентом. Он должен узнать, кто этот англичанин из пустыни, и раскрыть его ради безопасности Ханы. Или создать для него кожу, как дубильная кислота маскирует обгоревшую плоть человека.
В начале войны он работал в Каире, и его научили изобретать двойных агентов или призраков, имеющих телесную оболочку. Ему был поручен мифический агент по кличке «Сыр», и Дэвид проводил недели, обряжая его в факты, обучая его таким качествам характера, как алчность и слабость к выпивке, благодаря которым он будет давать противнику информацию — конечно, ложную. Так же, как и некоторые другие люди в Каире, он работал над созданием целых отрядов в пустыне. Он был там как раз в то время, когда ложь и только ложь можно было предложить тем, которые окружали его. Он чувствовал себя, словно мужчина в темной комнате, которому приходится кричать кукушкой.
Но здесь наступила пора сбрасывать кожу. Им надо было не притворяться, а быть такими, как они есть. Не оставалось никакой защиты, кроме как искать правду в других.
* * *
Она вытаскивает из полки в библиотеке книгу «Ким» и, опираясь на рояль, начинает писать на форзаце в конце книги.
«Он говорит, что это грозное оружие — пушка Зам-Зама — все еще находится перед Лахорским музеем. Там было две пушки, отлитые из металлической кухонной утвари, которую собрали из домов жителей Хинду в качестве подати. Все это расплавили и отлили пушки. Их использовали во многих сражениях в восемнадцатом и девятнадцатом веках против сикхов. Во время сражения при переходе через реку Чинаб одна пушка пропала…»
Она закрывает книгу, встает на стул и прячет ее на высокой, почти невидимой полке.
Она входит в комнату английского пациента с новой книгой и громко объявляет название.
— Сегодня мы не будем читать, Хана.
Она смотрит на него. «Даже сейчас, — думает она, — у него красивые глаза. Все можно прочесть по его глазам, в этом пристальном взгляде его серых глаз.» Она чувствует, как пульсируют сигналы из его глаз, затем исчезают, словно потух огонь маяка.
— Сегодня мы не будем читать. Дайте мне Геродота.
Она подает ему в руки толстую запачканную книгу.
— Я видел издания «Историй» с тисненым портретом на обложке, изображающим скульптуру, которую нашли в одном из французских музеев. Но я никогда не представлял себе Геродота таким. Я скорее представлял его в виде одного из свободных людей пустыни, которые путешествуют от оазиса к оазису, торгуя легендами, как если бы они торговали семенами, принимая все без подозрений, соединяя миражи. «Моя история, — пишет Геродот, — с самого начала нашла дополнение к основному аргументу.» Что интересно у Геродота, так это его рассказы о тупиках на поворотах истории: как люди предают друг друга во имя спасения нации, как люди влюбляются… Сколько, вы говорили, вам лет?
— Двадцать.
— Я был значительно старше, когда влюбился.
Хана молчит и после паузы спрашивает:
— Кто она?
Но он уже далеко.
* * *
— Птицы предпочитают садиться на голые ветки, — сказал Караваджо. — В этом случае у них прекрасный обзор с того места, где они сидят, и они могут лететь в любом направлении.
— Если ты имеешь в виду меня, — сказала Хана, — то я не птица. А вот кто птица — так это мой пациент наверху.
Кип пытается представить ее птицей.
— Скажи мне, можно ли полюбить человека, который не такой сильный, как ты? — Караваджо, воинственно настроенный после инъекции морфия, вызывает ее на спор. — Во время моих любовных похождений, которые, должен признаться вашей честной компании, начались довольно поздно, это волновало меня больше всего. Только после женитьбы я понял, что можно возбуждаться от беседы. Я никогда не думал, что слова могут быть эротичными. Иногда мне действительно больше нравится говорить, чем трахаться. В предложениях что-то есть. Немножко одного, немножко другого, а потом опять, пo-новой… Единственная проблема со словами в том, что ты можешь припереть сам себя к стенке, а когда трахаешься, такого не бывает.
— Это говорит мужчина, — пробормотала Хана.
— Ну, со мной такого точно не случалось, — продолжал Караваджо. — Может, с тобой такое бывало, Кип, когда ты спустился с гор в Бомбей, а потом приехал для военной учебы в Англию? Интересно, кто-нибудь припирал себя к стенке траханьем? Сколько тебе лет, Кип?
— Двадцать шесть.
— Старше, чем я.
— Старше Ханы. Мог бы ты влюбиться в нее, если бы она не была сильнее — тебя? Я хочу сказать: она может и не быть сильнее. Но не важно ли для тебя знать, что она сильнее, чтобы влюбиться в нее? Смотри. Она одержима англичанином, потому что он знает больше. Когда мы разговариваем с этим парнем, нам кажется, что мы в огромном поле. Мы даже не знаем, англичанин ли он. Может быть, и нет. Видишь ли, я думаю, что легче влюбиться в него, чем в тебя. Почему так происходит? Потому что мы хотим знать, как все происходит, из чего все складывается. Те, кто умеет говорить, умеют обольщать. Слова заводят нас в тупик. Больше всего мы хотим расти и меняться. Дерзкий новый мир.
— Я так не думаю, — сказала Хана.
— И я тоже. Но я тебе скажу, что думает об этом человек моего возраста. Самое ужасное, что другие думают, будто к этому возрасту у тебя уже сформировался характер. Проблема среднего возраста в том, что окружающие люди думают, будто ты уже полностью сформировался. Вот так!
Караваджо поднял руки напоказ Хане и Кипу. Она встала, подошла к нему сзади и обняла его за шею.
— Не делай этого. Хорошо, Дэвид? — Она мягко взяла его руки в свои. — У нас уже есть один безумный любитель поговорить наверху.
— Да ты посмотри на нас — мы сидим здесь, как вонючие богачи в своих вонючих виллах на этих вонючих холмах, когда в городе становится слишком жарко. Сейчас девять утра — наш старый приятель наверху еще спит. Хана одержима им. Я одержим здоровьем Ханы, своим «душевным равновесием», а Кип, того и гляди, подорвется на мине. Зачем? Ради чего? Ему всего двадцать шесть. В британской армии ему привили определенные навыки, американцы продолжают развивать их, создается команда саперов, им читают лекции, их снаряжают и отправляют сюда, в роскошные холмы. Тебя просто использовали, старина, как говорят в Уэльсе. Лично я больше здесь не останусь. С меня хватит. Я хочу отвезти тебя домой. К черту этот город дожей!
— Не говори так, Караваджо. С Кипом ничего не случится.
— А как же тот сапер, который вчера подорвался на мине? Как его звали?
Кип ничего не ответил.
— Как его звали?
— Сэм Харди, — Кип подошел к окну и повернулся к ним спиной, показывая, что не хочет говорить об этом.
— Беда у всех у нас в том, что мы там, где нас не ждали. Что мы делаем в Африке, в Италии? А что Кип делает здесь, очищая от мин здешние сады? Скажи мне, ради Бога! Какое ему дело до войн, в которые ввязывается Англия? Фермер на так называемом западном фронте не может подрезать дерево, не сломав пилу. А почему? Да потому, что в стволе полно шрапнели, которая осталась там еще с прошлой войны. Даже деревья разбухают от болезней, которые мы принесли. В армии тебе промывают мозги, внушая свою идею, и оставляют тебя здесь, а сами идут дальше, еще куда-нибудь, неся беду, эти меднолобые вояки, у каждого из которых всего одна извилина, да и та — чаще всего след от фуражки с золотым шитьем… Нам всем пора отсюда сматываться.
— Но мы же не можем оставить англичанина.
— Англичанин уже давно не с нами, Хана. Он с бедуинами в пустыне или в своем английском саду с флоксами и прочим дерьмом. Возможно, он даже не помнит ту женщину, вокруг которой все время крутится, о которой пытается что-то рассказать. Он даже не знает, где сейчас находится, черт побери.
Ты думаешь, я рассердился на тебя, ведь так? Потому что ты влюбилась, да? Такой ревнивый дядюшка. А я боюсь за тебя. Я хочу убить англичанина, ибо это единственное, что может спасти тебя, вытащить тебя отсюда. Он и мне начинает нравиться, вот какой опасный этот человек. Покинь свой пост. Как Кип может любить тебя, если ты недостаточно сильна, чтобы заставить его перестать рисковать своей жизнью?
— Потому что. Потому что он верит в цивилизованный мир. Он цивилизованный человек.
— Первая ошибка. Правильнее было бы сесть в поезд, уехать отсюда и нарожать кучу детей. А может, нам пойти и спросить у англичанина, у нашего ястреба, что он думает по этому поводу?
Почему тебе не хватает силы? Только богатые могут позволить себе не быть сильными. Им приходится идти на компромисс. Они уже давно зажаты в тисках своих привилегий. Они вынуждены защищать свое имущество. Никто так не скромен, как богатые. Уж поверьте мне. Но они должны соблюдать правила дерьмового цивилизованного мира. Они объявляют войну, потому что у них есть репутация, и они не могут ею пренебречь. А вы двое? Нет, мы трое? Мы свободны, и нам ничего не мешает. Сколько саперов умирают? А ты почему еще живой? Запомни: удача — дама капризная.
Хана наливает молоко в свою чашку. Потом льет белую жидкость на темные пальцы Кипа, на запястье и выше, до локтя, потом вдруг останавливается. Кип сидит, не двигаясь.
* * *
К западу от дома находится длинный узкий сад, расположенный на двух уровнях: традиционная терраса, а выше — более заросший тенистый сад, в котором каменные ступеньки и бетонные статуи почти незаметны под зеленой плесенью от дождя. Сапер поставил палатку именно здесь. Льет дождь, из долины поднимается туман, и капли влаги падают с ветвей кипарисов и елей на этот кусочек сада на склоне холма, наполовину очищенный от мин.
Только костры могут осушить постоянно сырой и затененный верхний сад. Хана собирает в кучу остатки досок и балок, разодранных артобстрелами и бомбежками, ветки, сорняки, вырванные во время прополки, скошенную траву и крапиву и тащит сюда, а вечером, в сумерки, они с Кипом сжигают все это. Костры сначала дымят, дым от горящих растений стелется по кустам, поднимается вверх к деревьям, а затем рассеивается на террасе перед домом. Через открытое окно до пациента доходят эти запахи, он слышит доносящиеся ветром голоса, время от времени смех из дымного сада. Он старается по запаху определить, что горит в кострах. Кажется, розмарин, молочай, полынь, что-то еще есть там, без запаха, возможно, дикая фиалка или ложный подсолнух, который должен расти на кислых почвах этой местности.
Английский пациент дает Хане советы, что выращивать. «Пусть ваш итальянский друг достанет вам семена, он, кажется, крупный специалист по этой части. Что вам нужно, так это сливовые деревья. А еще красную гвоздику. Если вам нужны латинские названия для вашего друга — это „Силене виргиника“. Красный чабрец тоже не помешает. Если вы хотите, чтобы в саду пели зяблики, посадите орешник и вишни.»
Она все аккуратно записывает, потом кладет ручку в ящик маленького столика, где хранит книгу, которую читает ему, а также две свечи и спички. В этой комнате она не держит медикаменты, а прячет их в других комнатах. Она знает, что рано или поздно Караваджо опять примется искать морфий, и не хочет, чтобы он беспокоил англичанина. Она кладет листок со списком растений в карман платья, чтобы отдать потом Караваджо. Теперь, когда в ней проснулось физическое влечение, она чувствовала себя неловко в компании трех мужчин.
Если только причина в физическом влечении. Если это имеет отношение к любви Кипа. Ей нравится лежать, зарывшись лицом в его плечо, в эту темно-коричневую реку, и просыпаться, погруженной в нее, чувствуя кожей невидимую пульсирующую жилку, в которую ей придется вливать физиологический раствор, если он будет умирать.
В два или три часа ночи, когда англичанин уже засыпает, она идет через сад к палатке сапера, на свет фонаря «молния», который висит на руке статуи святого Христофора. Она идет в кромешной тьме, но ей знаком каждый кустик на пути, место последнего костра, который еще тлеет красными углями. Иногда она берет в руки стеклянную воронку и задувает фонарь, а иногда оставляет его гореть и, наклонив голову, ныряет через откинутый борт палатки внутрь, чтобы прильнуть к нему, к его руке, ласкать его и ухаживать за ним, как за раненым, а вместо тампона будет ее язык, вместо иглы — ее зубы, вместо маски для наркоза — ее рот, который заставит его постоянно работающий мозг расслабиться и забыться в томной неге. Она расстегивает платье и кладет его на теннисные туфли. Она знает, что для него мир, горящий вокруг них, состоит из нескольких решающих правил, которые необходимо соблюдать при разминировании, что именно этим по-прежнему занят его мозг, когда она уже засыпает рядом, целомудренная, как сестра.
Их окружают палатка и темный лес.
Они только на шаг переступили границу утешения, которое она давала раненым во временных госпиталях в Кортоне или Монтерчи. Ее тело — как последнее тепло; ее шепот — как утешение; ее игла — чтобы усыпить. Но сапер не допускает в свое тело ничего из другого мира. Влюбленный мальчик, который не станет есть из ее рук, который не нуждается в обезболивающих уколах, в отличие от Караваджо, который только этим и живет, или в чудодейственных мазях, которыми бедуины лечили англичанина. Только для спокойного сна.
Он украшает свое жилище. Листья, которые она ему подарила, огарок свечи, а в палатке детекторный приемник и вещевой мешок, в котором хранятся его приборы. Он вышел из сражений со спокойствием, которое, даже если и кажущееся, означало для него порядок. Он остается требовательным к себе всегда: взяв на мушку автомата ястреба, парящего над долиной; обезвреживая мину и не сводя с нее глаз; даже когда он вытаскивает термос, откручивает крышку и пьет из нее.
Она думает, что все остальное для него — второстепенно, его глаза останавливаются лишь на том, что представляет опасность, а его ухо настроено только на радиоволну, где передают события в Хельсинки или Берлине. Даже когда он занимается с ней любовью и ее левая рука держит его выше браслета-«кара», где напряжены мышцы, Хана чувствует себя невидимкой в этом отсутствующем взгляде, пока из его груди не вырвется стон, пока его голова обессиленно не упадет ей на грудь. Все второстепенно, кроме того, что представляет опасность. Она научила его не молчать в минуты наслаждения, она хотела слышать это, чтобы узнавать, расслабился ли он, ибо лишь по звукам можно было понять, что он испытывает, как будто он захотел, наконец, обнаружить свое присутствие в темноте.
Трудно сказать, насколько она влюблена в него или он в нее. Или насколько это должно держаться в тайне. Чем дальше заходила их связь, тем усерднее они старались этого не показывать на людях. Ей нравилось, что он оставляет ей свободу и территорию, на которую, как он считал, каждый имеет право. Это давало обоим силу с опорой на закон соблюдения внешней отстраненности, когда он проходит под ее окном, не говоря ни слова, отправляясь в деревню, чтобы встретиться с другими саперами. Или когда он передает ей тарелку в руки. Или когда она кладет новый зеленый лист на его загорелое запястье. Или когда они ремонтируют разрушенную стену вместе с Караваджо. Сапер напевает свои излюбленные американские песни, которые Караваджо тоже нравятся, но дядюшка Дэйв предпочитает не показывать вида.
«Пенсильвания-шeсть-пять-о-о-о», — выдыхает молодой солдат.
* * *
Она изучает все оттенки его смуглой кожи. Цвет руки выше локтя, цвет шеи, ладоней, щеки, кожи под тюрбаном. Темную смуглость пальцев, разделяющих красные и черные проводки или берущих хлеб из алюминиевой солдатской миски, которой он все еще пользуется. Вот он встает. Такая самоуверенность кажется им грубоватой, но для него, несомненно, это верх вежливости.
Но больше всего ей нравится смотреть на его влажную шею, когда он умывается. Хана представляет его грудь в капельках пота, когда она хватается за нее, а он нависает над ней во время минут любви, его сильные, крепкие руки в темноте палатки. Она помнит цвет его тела, когда однажды они были в ее комнате, и свет из города, вздохнувшего после отмены комендантского часа, осветил их, словно сумерки.
* * *
Позже она поймет, что он никогда не допускал возможности для себя принадлежать ей, а для нее — ему. Она встретила это слово в романе, запомнила и занесла в свой словарь. «Принадлежать — быть обязанным, быть в долгу.» А он, она уверена в этом, никогда бы этого не допустил. И если она проходила двести метров темного сада, чтобы попасть к нему в палатку, это был ее выбор, она этого хотела. И он мог спать, не потому что не хочет ее, а потому что ему необходимо хорошо выспаться, чтобы утром иметь свежую голову и быть готовым распутать новые ловушки.
Он считает ее удивительной. Он просыпается и видит ее в струях света лампы. Больше всего ему нравится решительное выражение ее лица. Или по вечерам ему нравится слушать ее голос, когда она пытается убедить Караваджо в его очередном безрассудстве. Или то, как она медленно двигается вдоль его тела, словно святая.
Они разговаривают. Легкая монотонность его голоса смешивается с запахом палатки, с которой он не расставался в течение всей итальянской кампании, как будто она стала частью его тела, крылом цвета хаки, которым положено накрываться ночью. Это его мир. В такие ночи она чувствует, как ей не хватает Канады. Он спрашивает, почему она не может заснуть. Ее раздражает его самоуверенность, его способность быстро отключиться от окружающего мира. А ей нужно, чтобы дождь стучал по жестяной крыше и два тополя шелестели листвой под окном… ей нужен шум, под который она всегда засыпала. Деревья и крыши, которые убаюкивали ее, под которыми она выросла на восточной окраине Торонто, а потом убаюкивали ее на берегу реки Скутаматта, куда они переехали вместе с Патриком и Кларой, а позже — над водами Джорджиан-Бей. Странно: даже в этом огромном саду она не нашла ни одного дерева, которое могло бы убаюкать ее.
— Поцелуй меня. Я так люблю твои губы. Твои зубы.
И позже, когда он повернулся к открытому входу в палатку, она громко шепчет, но только сама слышит этот шепот: «Надо спросить Караваджо. Как-то отец сказал мне, что Караваджо всегда в кого-то влюблен. Не просто влюблен, а постоянно умирает от любви. Постоянно не в себе. Постоянно счастлив. Кип! Ты слышишь меня? Я так счастлива с тобой. Я хочу всегда быть с тобой».
* * *
Больше всего ей хотелось бы плыть с ним по реке. В плавании нужно было соблюдать определенные правила, почти как в огромном зале на балу. Но он по-другому воспринимал реки. Он молчаливо входил в Моро, натягивал связку канатов, привязанных к раскладному мосту, скрепленные болтами стальные панели скользили за ним в воду, словно живое существо, а небо озарялось вспышками от взрывов, и кто-то рядом с ним тонул на самой середине реки. И саперы снова ныряли в воду, чтобы подхватить потерянные блоки, ловя и скрепляя их крюками, в холодной грязи и воде, под непрекращающимся огнем.
Ночами они стонали и кричали друг на друга, чтобы не сойти с ума. Их одежда разбухала от холодной воды, а мост медленно растягивался над их головами. А через два дня — новая река, новый мост. Почти на каждой реке, которую им приходилось форсировать, был разрушен мост, как будто ее название было вытерто, как будто на небе не было звезд, а в домах — дверей. Подразделения саперов входили в реку, обвязавшись веревками, тянули тросы на плечах, закручивали гаечными ключами промасленные болты, чтобы меньше скрежетал металл, а потом по этим собранным мостам маршировали войска, проезжала техника, а саперы все еще стояли внизу, в воде.
Поэтому часто артобстрел или бомбежка заставали их на середине реки. Взрывы освещали берега, заросшие тиной, раздирали на части сталь и железо, выбрасывали осколки на камни. И ничто не могло защитить их — река была похожа на тонкий шелк, вспарываемый металлом.
Он все это пережил. И он знал, как быстро заснуть, в отличие от нее, у которой были свои реки для воспоминаний.
Да, Караваджо сможет объяснить ей, как утонуть в любви. Даже как утонуть в осторожной любви.
— Кип, я хочу показать тебе реку Скутаматта, — сказала она. — Я хочу показать тебе озеро Дымное. Женщина, которую любил мой отец, живет на озерах и плавает на каноэ лучше, чем водит машину. Мне не хватает грома, который вырубает электричество. Я хочу познакомить тебя с Кларой, королевой каноэ, последней, кто остался в нашей семье. Мой отец пожертвовал ею ради войны.
* * *
Хана без колебаний, не останавливаясь, идет ночью к его палатке. Она хорошо знает дорогу. Деревья просеивают сквозь листву лунный свет, как будто она попала в лучи круглого зеркального шара в танцевальном зале. Она влезает к нему в палатку, прикладывает ухо к его груди и слушает, как бьется его сердце, подобно тому, как он слушает тиканье часового механизма в мине. Все спят, кроме нее.
IV. Южный Каир, 1930-1938
В течение сотен лет после Геродота западный мир почти не проявлял интереса к пустыне. Это длится до начала двадцатого века. С 425 года до Рождества Христова все европейцы отводят от нее взгляд. Полное молчание. Девятнадцатое столетие стало веком искателей рек. А затем, в 1920-х годах, пришел запоздалый, но, казалось бы, радостный и приятный постскриптум истории этого потаенного уголка земной суши. Исследователи-энтузиасты организовывали экспедиции на свои личные средства, а затем представляли результаты в Королевское географическое общество в Лондоне, в Кенсингтон-Гор.[52] Это были усталые люди, опаленные солнцем пустыни, которые, словно моряки Конрада,[53] чувствовали себя не в своей тарелке в городских такси и не понимали плоского юмора водителей автобусов.
Направляясь на очередное заседание членов Географического общества из пригородов в Найтсбридж,[54] они часто теряются в поездах, не могут найти билет, мысленно путешествуя но старым картам, ни при каких обстоятельствах не расстаются со своими рюкзаками, где хранятся их записи, собиравшиеся долго и мучительно. Эти романтики неизведанных земель, принадлежащие к разным странам и национальностям, едут в Лондон в шесть часов вечера, когда «все нормальные люди» разъезжаются из Лондона по домам. Но это как раз то время, когда можно уединиться. Прибыв в Кенсингтон-Гор и пообедав в «Лайонз Корнер Хаус», они входят в здание Географического общества и садятся где-нибудь на галерке в лекционном зале, рядом с огромным каноэ племени маори, еще раз просматривая свои записи. А в восемь часов начинается обсуждение.
Здесь читают лекции раз в две недели. Кто-то выступает, кто-то благодарит. Обычно последний оратор подтверждает или определяет практическую значимость полученных результатов, иногда делает мягкие критические замечания, но без развязности, без дерзких слов и представляющегося неуместным пыла. Все признают, что основные докладчики весьма близки к фактам, и даже о самых рискованных предприятиях говорят спокойно.
«Мое путешествие по Ливийской пустыне от Сокума на Средиземном море до Эль-Обейда в Судане проходило по одному из сухопутных путей, который представляется интересным с географической точки зрения…»
Людей, которые собрались в этом зале с дубовыми стенами, никогда не интересует, сколько лет и средств ушло на подготовку, финансирование и осуществление той или иной экспедиции. На прошлой неделе лектор привел факт исчезновения тридцати человек во льдах Антарктики. И о подобных же потерях от чрезмерной жары и песчаных бурь сообщалось без особой помпы, довольно сдержанно. Все человеческие факторы и денежные затруднения остаются «за кадром», лежат по другую сторону принятых рамок и не подвергаются здесь обсуждениям, в основном касающимся поверхности Земли, которая «представляется интересной с географической точки зрения».
«Возможно ли использовать в этом районе другие впадины, кроме широко обсуждавшейся Вади-Райан, в связи с ирригацией или мелиоративным дренажом дельты Нила?»
«Правда ли, что артезианские скважины в оазисах постепенно исчезают?»
«Где можно искать таинственную Зерзуру?»
«Остались ли еще нетронутые исследованиями „потерянные“ оазисы?»
«Где находятся черепаховые болота, о которых сообщается у Птолемея?»
Джон Белл, директор Института исследований пустыни в Египте, задавал эти вопросы еще в 1927 году. К 1930 году сообщения в газетах стали еще сдержаннее:
«Мне бы хотелось добавить несколько слов по некоторым вопросам, поднятым в интересном обсуждении доисторической географии оазиса Харга…»
К середине тридцатых годов Зерзура была найдена экспедицией графа Ладислава Алмаши.[55]
В 1939 году великое десятилетие экспедиций в Ливийской пустыне завершилось, а этот огромный и безмолвный кусок земли стал театром военных действий.
* * *
Лежа в беседке из зелени над головой, обгоревший пациент видит сцены из дальнего прошлого. Словно рыцарь в Равенне, мраморное надгробие которого кажется живым, почти прозрачным, а он смотрит вдаль, приподнявшись на своем ложе из камня. Он видит долгожданный дождь в Африке, жизнь в Каире, тогдашние дни и ночи. Хана сидит у его постели и путешествует вместе с ним, словно преданный оруженосец.
* * *
В 1930 году мы начали картографировать большую часть плато Гильф-эль-Кебир, не оставляя поиски затерянного оазиса, который назывался Зерзура. Город Акаций.
В нашей группе, состоявшей из европейцев-«пустынников», было несколько человек. Джон Белл, который видел Гильф еще в 1917 году. Кемаль эль Дин. Багнольд, который нашел южный путь к Песчаному Морю. Мэдокс, одержимый исследованиями пустыни. Его Высочество Васфи Бей. Фотограф Каспариус, геолог доктор Кадар и Берманн. Гильф-эль-Кебир — огромное плато, расстилающееся в Ливийской пустыне, «размером со Швейцарию», как любил говорить Мэдокс, — было нашим сердцем. Плато медленно и плавно снижалось к северу, а его откосы обрывались к востоку и западу. Оно выступало из пустыни в шестистах километрах к западу от Нила.
Древние египтяне, вероятно, считали, что к западу от городов-оазисов уже нет ничего. Там мир для них кончался, потому что в пустыне не было воды. Но на огромных просторах пустынь вас всегда окружает забытая история. Племена тебу и сенуси бродили когда-то здесь, и у них были колодцы, местонахождение которых хранилось в тайне. Ходили слухи о плодородных землях, раскинувшихся где-то в недрах этой пустыни. Арабские писатели тринадцатого века упоминали о Зерзуре: «Оазис Маленьких Птичек», «Город Акаций». В «Книге о затерянных сокровищах» («Китаб аль Кануш») Зерзуру называют белым городом, «белым, как голубь».
Посмотрите на карту Ливийской пустыни, и вы увидите имена этих исследователей. Кемаль эль Дин в 1925 году практически один организовал первую современную большую экспедицию. Багнольд в 1930–1932 годах. Алмаши — Мэдокс в 1931–1937 годах. Как раз севернее тропика Рака.[56]
На протяжении межвоенного периода мы были маленькой кучкой неутомимых исследователей, которые составляли карты и совершали все новые и новые вылазки в пустыню. Мы собирались в Дахле или Куфре,[57] как будто это были бары или кафе.
Багнольд называл нас «оазисным клубом». Мы не сердились на него, потому что очень хорошо и давно знали друг друга, знали наши сильные стороны и слабости. И мы прощали Багнольду некоторые вольности за то, что он так здорово описал дюны:
«Складки гофрированного песка напоминают волнистую поверхность верхнего неба у собаки».
В этом был весь Багнольд, любознательность которого заставила его даже засунуть руку в пасть собаки.
* * *
1930 год. Наша первая экспедиция, когда мы двигались из Джагбуба на юг в пустыню, где еще оставались племена зувайя и маджабра. Семь дней до Эль-Таджа. Мэдокс, Берманн и еще четверо. Несколько верблюдов, лошадь и собака. Мы стартовали, напутствуемые старой шуткой: «Песчаная буря в начале путешествия приносит удачу».
За первый день мы прошли на юг около тридцати километров, прежде чем разбили лагерь. Утром уже в пять мы были на ногах, выбрались из палаток. Было слишком холодно. Мы сели вокруг костра, а за спинами стояла темнота. Над нами висели последние звезды. До восхода солнца было еще часа два. Мы передавали друг другу стаканы с горячим чаем, спасаясь от холода. Рядом полусонные верблюды вяло жевали финики, прямо с косточками. Мы позавтракали и выпили еще по три стакана горячего чая.
А через несколько часов неизвестно откуда на нас налетела песчаная буря, нарушив прозрачную чистоту утра. Легкий освежающий ветерок постепенно усиливался. Мы посмотрели под ноги и увидели, что поверхность пустыни меняется. Передайте мне книгу… вот здесь. Вот как прекрасно описал такие бури Гассанейн Бей:
«Кажется, что под землей проложены паровые трубы с тысячами отверстий, сквозь которые вырываются тоненькие струйки дыма. Песок поднимается вверх вихревыми струйками. Ветер усиливается, и дюйм за дюймом вся земля превращается в поток вихрей. Кажется, что вся поверхность пустыни поднимается, подчиняясь какой-то внутренней силе. Крупные камешки больно ударяют о голени, колени, бедра. А мелкие песчинки забивают лицо и волосы. Небо темнеет, почти ничего не видно, вся вселенная в песке».
Нам нужно было двигаться. В этом — единственное спасение. Если вы останавливались, то превращались в пленников песка, и он засыпал вас, как любой неподвижный предмет. Вы могли исчезнуть навсегда. Такие бури продолжаются иной раз по пять часов. Позже, когда у нас уже были грузовики, мы все равно не останавливались, а продолжали двигаться, даже ничего не видя перед собой. Но хуже всего, если песчаная буря пришла ночью. Однажды севернее Куфры с нами такое случилось. В три часа ночи. Ветер вырвал крюки, к которым были прикреплены палатки, и мы покатились вместе с палатками, погружаясь в песок, словно тонущий корабль в воду, тяжелея, задыхаясь, пока нас не спас погонщик верблюдов.
За девять дней экспедиции мы пережили три бури. Мы заблудились и не смогли найти небольшие поселки, в которых планировали пополнить запасы продуктов. Лошадь исчезла. Три верблюда погибли. В последние два дня у нас не осталось еды — только чай. Последними ниточками, связывающими нас с миром, были позвякивание закопченного чайника, длинная ложка и стакан, который передавали из рук в руки в утренней темноте. На третий день мы перестали разговаривать друг с другом. Все, что имело тогда значение, — это тепло костра и стакана коричневой жидкости.
По чистой случайности мы наткнулись в пустыне на город Эль-Тадж. Я шел по базару, по улице, где продавали часы, а дальше — барометры, мимо палаток с ружьями, лотков, где продавали итальянский томатный соус и другие консервы из Бенгази,[58] миткаль из Египта, украшения из страусовых перьев, зубные врачи предлагали свои услуги, а торговцы — книги. Мы все еще не могли говорить, каждый из нас был погружен в свой мир. И в этот мир, новый для нас, мы входили медленно, с трудом, словно утопленники, вернувшиеся к жизни. На центральной площади Эль-Таджа мы уселись и ели баранину, рис, пироги «бадави», пили молоко со взбитым миндалем. Все это после однообразных церемоний долгого ожидания трех стаканов чая, приправленного мятой.
Как-то в 1931 году я путешествовал с караваном бедуинов, и мне сказали, что в пустыне есть еще один исследователь. Им оказался Фенелон-Барнес, который составлял каталог окаменевших деревьев. Я нашел его лагерь, но его самого там не было — ушел в однодневную экспедицию. Я вошел в его палатку и осмотрелся: связки карт, семейные фотографии, которые он всегда возил с собой, и прочее. Уже выходя, я заметил вверху зеркало, прикрепленное гвоздиками к стене из шкур, в котором отражалась постель. Там, под одеялами, кто-то лежал, может, собака. Я откинул одеяло и увидел маленькую арабскую девочку, которая спала там, связанная.
* * *
К 1932 году Багнольд закончил свои экспедиции, а Мэдокс и другие были разбросаны по всей пустыне. Кто искал пропавшую армию Камбиза,[59] кто — Зерзуру. 1932, 1933 и 1934 годы. Мы не видели друг друга месяцами. Только бедуины и мы в окрестностях Дороги Сорока Дней. Я видел многие племена пустыни. Это самые красивые люди, которых я когда-либо встречал. Им было безразлично, какой мы национальности — немцы или англичане, венгры или африканцы. Вскоре и нам это стало безразлично. Мне сделалось ненавистно самое понятие нации. Постоянное осознавание, ощущение своей и чужой национальной принадлежности разрушает человека. Мэдокс погиб только из-за этого.
Пустыню нельзя затребовать либо завладеть ею — она словно кусок ткани, уносимый ветрами, и его нельзя прижать и удержать камнями, и ему давали сотни названий еще задолго до того, как построили Кентербери,[60] задолго до того, как войны и перемирия прошли по всей Европе и Востоку. Эти караваны, эти странные разобщенные ритуалы и культуры не оставили после себя ничего, даже тлеющего уголька от костра. Каждому из нас, даже тем, у кого в Европе были семьи и дети, хотелось сбросить с себя оболочку своей национальности, словно ненужное обмундирование. Это было святое место. Мы растворялись в нем. Только огонь и песок. Мы покидали гавани оазисов. Те места, куда приходила вода… Айн… Вир… Вади… Фоггара… Хоттара… Шадуф… Какие прекрасные названия, не идущие ни в какое сравнение с моим собственным именем. Стереть имена! Стереть национальности! Это был дух пустыни, этому она учила нас.
Но все же были и такие, кто хотел оставить свой след и увековечить свое имя. В этом перeсохшем русле реки. Или на этом холме, покрытом крупной песчаной галькой. Мелкие всплески тщеславия на этом куске земли, к северо-западу от Судана, южнее Киренаики. Фенелон-Барнес, например, пожелал, чтобы открытые им ископаемые деревья носили его имя. Он даже хотел назвать своим именем одно из племен и целый год вел переговоры. Но его обскакал Баухан, имя которого было присвоено определенному виду барханов. Меня же не покидало желание стереть, стереть свое имя и нацию, к которой я принадлежу. К тому времени, как началась война, я провел в пустыне уже десять лет, и мне не представляло никакого труда проскальзывать через границы, не принадлежать никому, никакой нации.
1933 или 1934? Я забыл, какой это был год. Мэдокс, Каспариус, Берманн, я, два водителя-суданца и повар. Мы путешествуем уже в грузовиках марки «Форд-А» с деревянными кузовами и впервые используем большущие шины с малым давлением на почву. Они хорошо идут по песку, но мы рискуем, ибо не знаем, как они поведут себя на камнях и острых скалах.
Мы выезжаем из Харги[61] 22 марта. Мы с Берманном вычислили, что именно там, где встречаются три высохших русла рек, о которых писал Вильямсон еще в 1838 году, и находится Зерзура.
На юго-западе от Гильф-эль-Кебира поднимаются три отдельных гранитных массива — Джебель-Аркану, Джебель-Увейнат и Джебель-Киссу.[62] Они находятся километрах в двадцати пяти друг от друга. В некоторых ущельях есть вода, хотя в колодцах Джебель-Аркану она горькая, и пить ее можно только в случае острой необходимости. Вильямсон писал, что Зерзура находится там, где пересекаются русла трех рек, но не называл конкретного места, и это считалось выдумкой. Хотя даже один оазис с дождевой водой на этих возвышенностях, напоминающих формой кратер вулкана, мог бы дать разгадку того, как Камбиз и его армия смогли пересечь такую пустыню, как отряды из племени сенуси могли совершать набеги во время Великой войны, как могучие чернокожие люди с юга бродили здесь, когда у них не было запасов воды и еды… Пустыня — мир, где цивилизация существовала столетиями, где сплетались и разбегались тысячи тропинок и дорог.
В Абу-Балласе мы находим кувшины в форме классических греческих амфор. Геродот говорит о таких кувшинах.
* * *
В крепости Эль-Джоф мы с Берманном разговариваем со странным стариком, похожим на змею. Мы сидим в каменном зале, где когда-то была библиотека великого шейха сенуси. Старик принадлежит к племени тебу, он проводник караванов и говорит по-арабски с акцентом. Позже Берманн скажет, цитируя Геродота: «Подобно зловещему крику летучих мышей». Мы беседуем с ним целый день и ночь, но он ничего нам не выдаст. Вероучение сенуси, их самая главная доктрина предписывает ни в коем случае не раскрывать секреты пустыни пришельцам.
В Вади-эль-Мелик нам на глаза попадаются птицы неизвестного вида.
* * *
Пятого мая я забираюсь на скалу и достигаю плато Увейнат с другой стороны, новым маршрутом. Я оказываюсь в широкой долине на месте бывшей реки, где растут акации.
* * *
Были времена, когда картографы предпочитали называть открытые ими места не своими именами, а именами своих возлюбленных. Вот встречаешь в пустыне караван и купающуюся девушку, которая прикрывается тонкой тканью из муслина… Какой-то древний арабский поэт увидел эту девушку, ее плечи, похожие на два голубиных крыла, и назвал оазис ее именем. На нее льется вода, она заворачивается в прозрачную ткань, а старый поэт наблюдает и, черпая вдохновение в этом зрелище, описывает город Зерзуру.
Так человек в пустыне может попасть в историю, словно в случайно обнаруженный колодец, и в его затененной прохладе бороться с соблазном никогда не покидать это укрытие. Моим самым большим желанием было остаться здесь, среди акаций. Я шел по земле, о которой нельзя было сказать, что здесь не ступала нога человека; скорее наоборот, я шел по земле, где за многие столетия перебывало столько людей, эти деревья видели столько событий — армии четырнадцатого века, караваны тебу, набеги сенуси в 1915 году. А между этими событиями здесь ничего не было. Когда долго не случалось дождей, акации увядали, русла рек пересыхали… пока вода снова не появлялась здесь через пятьдесят или сто лет. Спорадические приходы и исчезновения, как легенды и слухи в истории.
В пустыне вода, как сокровище, ты несешь ее, как имя своей возлюбленной, в ладонях, подносишь к губам… и пьешь пустоту… Женщина в Каире выскальзывает из кровати и перегибается через окно, подставляя дождю свое обнаженное белое тело…
* * *
Хана наклоняется вперед, чувствуя, что он начинает бредить, наблюдая за ним, не говоря ни слова. Кто она, эта женщина?
Край земли не там, где обозначены точки на картах, за которые борются колонисты, расширяя свои сферы влияния. С одной стороны — слуги, и рабы, и периоды власти, и переписка с Географическим обществом. С другой — белый человек впервые переходит через великую реку, впервые видит гору, которая стояла здесь веками.
Когда мы молоды, мы не смотрим в зеркало. Это приходит с возрастом, когда у тебя уже есть имя, своя история, интерес к тому, что твоя жизнь значит для будущего, что ты оставишь «городу и миру». Мы становимся тщеславными со своими именами и претензиями на право считаться первыми, иметь самую сильную армию, быть самым умным торговцем. Когда Нарцисс состарился, он потребовал изваять свой портрет из камня.
А нам было интересно, что мы могли значить в прошлом. Мы плыли в прошлое. Мы были молоды. Мы знали, что власть и деньги — преходящие вещи. Мы засыпали с книгой Геродота.
«Потому что города, которые были великими раньше, сейчас стали маленькими, а те, которые числятся великими в мое время, были маленькими еще раньше… Счастье человека никогда не ждет на одном месте.»
* * *
В 1936 году молодой человек по имени Джеффри Клифтон встретил в Оксфорде друга, который рассказал ему, чем мы занимаемся. Он связался со мной, на следующий день женился и через две недели прилетел с женой в Каир.
Дело в том, что нам приходилось путешествовать на большие расстояния и поэтому требовался самолет. А Клифтон был богат, умел летать, и самое главное — у него был собственный самолет. Модель «Мотылек». Спортивная.
Так эта пара вошла в наш мир, где нас было четверо — принц Кемаль эль Дин, Белл, Алмаши и Мэдокс. Мы все были еще во власти завораживающего названия Гильф-эль-Кебир. Где-то там, на Гильфе, скрывалась Зерзура, чье название появляется в старых арабских хрониках еще в тринадцатом столетии.
Клифтон встретил нас в Эль-Джофе, к северу от Увейната. Он сидел в своем двухместном самолете, а мы шли ему навстречу из базового лагеря. Он встал в кабине и налил себе из фляжки. Рядом сидела его жена.
— Я назову это место «Сельский клуб Вир Мессаха», — объявил он.
Я наблюдал за дружелюбной неуверенностью, которая сквозила в лице его жены, за гривой ее волос, когда она стянула с головы кожаный шлем.
Они были молоды и едва ли не годились нам в дети. Они вылезли из самолета и поздоровались с нами.
Это был 1936 год, начало нашей истории…
Они спрыгнули с крыла «Мотылька». Клифтон подошел к нам, протягивая флягу, и мы по очереди отхлебнули теплый коньяк. Он был из тех, кто любит церемонии. Он назвал свой самолет «Медвежонок Руперт». Не думаю, чтобы ему так уж сильно нравилась пустыня, но он испытывал благоговение перед нашей сплоченной группой, членом которой тоже хотел стать, — как разбитной студент-выпускник, испытывающий благоговейный трепет в торжественной тишине библиотек. Мы не ожидали, что он прибудет сюда прямо с женой, но, как мне кажется, отреагировали на это довольно вежливо. Она стояла там, а песок оседал в гриве ее волос.
Как воспринимала нас эта молодая пара? У каждого из нас к тому времени уже было имя в истории исследований пустыни. Мы уже написали немало трудов о строении дюн и барханов, об исчезновении и новом появлении оазисов, о затерянной культуре пустынь. Казалось, нас интересовало только то, что не покупалось и не продавалось, и это вряд ли было понятно во внешнем мире. Мы говорили о географических широтах или о событии, которое произошло семьсот лет назад. Нас занимали теоремы исследований. Крайне любопытной считалась информация о том, что Абд-эль-Мелик-Ибрагим-эль-Зувайя, живший в оазисе Зук и разводивший верблюдов, был первым человеком среди этих племен, который знал понятие «фотография».
Клифтоны переживали последние дни своего медового месяца. Они остались в лагере, а я отправился с проводником в Куфру, где провел много времени, пытаясь проверить мои теории, которые пока держал в секрете от остальных. Через трое суток я вернулся в базовый лагерь в Эль-Джоф.
Мы сидели у костра. Клифтоны, Мэдокс, Белл и я. Если немного отклониться назад, ты пропадаешь в темноте. Кэтрин Клифтон начала что-то декламировать, и моя голова будто выкатилась из круга света, создаваемого пламенем.
Черты ее лица были классическими. Ее родители, несомненно, принадлежали к числу влиятельных и известных «законной» истории людей. Мне не нравилась поэзия, пока я не услышал, как эта женщина читает стихи. И здесь, в пустыне, она решила вспомнить свои университетские годы и поведать нам о них, описывая звезды, — как Адам нежно обучал свою единственную женщину, применяя изящные сравнения.
- …Нет, не зря
- Глубокой ночью тысячи светил,
- Никем не созерцаемые,
- льют Сиянье дружное. Не полагай,
- Что если б вовсе не было людей,
- Никто бы не дивился небесам,
- Не восхвалял бы Господа. Равно —
- Мы спим ли, бодрствуем, — во всем, везде
- Созданий бестелесных мириады,
- Незримые для нас; они дела
- Господни созерцают и Ему
- И днем и ночью воздают хвалы.
- Нередко эхо из глубин дубрав,
- С холмов отзывчивых доносит к нам
- Торжественные звуки голосов
- Небесных, воспевающих Творца, —
- Отдельных или слитых в дивный хор,
- И оглашающих поочередно
- Полночный воздух!..[63]
В ту ночь я влюбился в голос. Только в голос. Я ничего не хотел слышать, кроме него. Я встал и отошел.
* * *
Я представлял ее ивой. Какой бы она была зимой, в моем возрасте? Я смотрел на нее — всегда! — глазами Адама. Я видел, как она неловко вылезала из самолета, как наклонялась к огню, чтобы подбросить ветку, как она пила из фляги, отставив локоть в мою сторону.
Через несколько месяцев мы вальсировали вместе на одной из вечеринок в Каире. Хотя она немного выпила, ее лицо оставалось неприступным. Даже сейчас мне кажется, что именно такое лицо раскрывало ее сущность, то самое лицо, которое было у нее тогда, когда мы оба чуть-чуть опьянели, но еще не стали любовниками.
Все эти годы я пытался разобраться, что она хотела сказать мне таким взглядом. Сначала мне казалось, будто это презрение. Теперь я думаю, что она изучала меня. Она была неопытна, а во мне ее что-то удивляло. А я вел себя так, как обычно веду себя в барах, но на этот раз не учел, что компания совсем другая. Я забыл, что она моложе меня.
