Второй пол де Бовуар Симона
Совершенно иначе обстоит дело у работницы, служащей, секретарши, продавщицы – всех, кто трудится вне дома. Им гораздо труднее сочетать работу с домашними хлопотами (покупки, готовка, уборка, приведение в порядок одежды отнимают у них по меньшей мере три с половиной часа в день и шесть часов по воскресеньям; весьма существенная цифра, если добавить ее к часам, проведенным на заводе или в учреждении). Что касается свободных профессий, то, даже если женщинам-адвокатам, врачам или преподавателям кто-то помогает по хозяйству, домашние хлопоты и заботы о детях для них тоже тяжелая обуза. В Америке работа по дому облегчается техническими изобретениями, но от работающей женщины требуют, чтобы она элегантно одевалась и хорошо выглядела, создавая для нее еще одну зависимость; и она по-прежнему отвечает за дом и за детей. С другой стороны, у женщины, стремящейся обрести независимость в работе, гораздо меньше шансов, чем у ее конкурентов-мужчин. Во многих профессиях ей платят меньше, чем мужчинам; ей поручают менее специальные, а значит, хуже оплачиваемые операции, чем квалифицированному рабочему; но и за одинаковые задачи она получает меньшее вознаграждение. Она – новичок в мире мужчин и потому имеет куда меньше возможностей добиться успеха. И мужчинам и женщинам равно претит быть под началом у женщины; они всегда больше доверяют мужчине; быть женщиной – если не порок, то по крайней мере особенность. Чтобы «преуспеть», женщине полезно заручиться мужской поддержкой. Мужчины занимают самые выгодные места, самые значимые посты. Важно подчеркнуть, что в экономическом плане мужчины и женщины образуют две разные касты[77].
Нынешнее положение женщины обусловлено тем, что в намечающейся новой цивилизации упорно сохраняются пережитки самых древних традиций. Именно в этом не отдают себе отчета поверхностные наблюдатели, которые считают, что женщина недостойна предоставленных ей сегодня возможностей, или же видят в этих возможностях лишь опасные соблазны. Истина же заключается в том, что в положении ее нет равновесия, и потому ей очень сложно к нему приспособиться. Женщинам открыты любые заводы, учреждения, факультеты, однако брак по-прежнему считается для них самым почетным поприщем, освобождающим от всякого иного участия в общественной жизни. Как в первобытных цивилизациях, акт любви для нее – это услуга, за которую она имеет право прямо или косвенно брать плату. Везде, кроме СССР[78], современной женщине разрешено рассматривать свое тело как капитал, который можно пустить в дело. К проституции относятся терпимо[79], любовные похождения приветствуются. Замужняя женщина имеет полное право состоять на содержании у мужа; к тому же ее социальный статус гораздо выше, чем у незамужней. Нравы отнюдь не предоставляют ей той же сексуальной свободы, что и неженатому мужчине; в частности, ей практически отказано в материнстве, ибо мать-одиночка по-прежнему вызывает общественное негодование. Как же тогда не оставаться в силе мифу о Золушке?[80] До сих пор все склоняет молодую девушку к тому, чтобы ждать богатства и счастья от «прекрасного принца», а не попытаться добиться их самой в трудной и неверной борьбе. В частности, благодаря ему она может получить доступ в более высокую касту – чудо, которое ей не заработать и за всю жизнь. Но эта надежда пагубна для женщины, потому что отделяет ее силы от ее интересов[81]; в этом разделении, быть может, и состоит главное препятствие на ее пути. Родители, воспитывая дочь, до сих пор не столько способствуют ее развитию как личности, сколько готовят ее к замужеству; она видит в нем столько преимуществ, что и сама к нему стремится; в результате она часто менее образованна, чем ее братья, хуже подготовлена к какой-либо профессии и отдает ей меньше сил; тем самым она обрекает себя на вторые роли; складывается порочный круг: чувствуя собственную неполноценность, она еще сильнее хочет найти мужа. Оборотная сторона любого права – обязанность, но если обязанности слишком тяжелы, то и право становится бременем; сегодня труд для большинства трудящихся – неблагодарная повинность, но женщине эта повинность не приносит ни конкретного социального достоинства, ни свободы нравов, ни экономической независимости; вполне естественно, что многие работницы и служащие видят в праве на труд только обязанность, от которой их может избавить брак. Но поскольку женщина уже осознала себя и тот факт, что она тоже может освободиться от брака через труд, она уже не соглашается покорно со своим подчиненным положением. Ей бы только хотелось, чтобы совмещение семейной жизни и профессии не требовало от нее изнурительной эквилибристики. Но даже в этом случае, пока существует соблазн легкого пути – из-за экономического неравенства, дающего преимущество отдельным людям, и из-за признанного права женщины продаться одному из этих избранников, – ей потребуется куда большее моральное усилие, чем мужчине, чтобы избрать путь независимости. Не все еще осознают, что искушение – тоже препятствие, причем из самых опасных. В данном случае к нему добавляется мистификация, поскольку на самом деле в лотерее удачного замужества выигрывает одна из многих тысяч. Современная эпоха призывает женщин трудиться, даже обязывает их к труду, но при этом держит у них перед глазами заманчивый рай праздности и наслаждений: избранниц, попавших в этот рай, она возносит на высоту, недосягаемую для тех, кто остается жить в этом, земном мире.
Экономические преимущества, которыми обладают мужчины, их социальный статус, престиж брака, значение мужской поддержки – все склоняет женщин к страстному желанию нравиться мужчинам. В целом они до сих пор не вышли из вассальной зависимости. Из этого следует, что женщина сознает и выбирает себя не такой, какой она существует для себя, но такой, какой ее определяет мужчина. Поэтому нам следует для начала описать ее так, как видят ее мужчины в своих грезах, ибо ее «для-мужчин-бытие» – один из основных факторов ее конкретного положения.
Часть третья. Мифы
Глава I
История показала нам, что конкретная власть всегда оставалась в руках мужчин; уже на заре патриархата они считали полезным держать женщину в состоянии зависимости; их своды законов были направлены против нее; и таким образом, она была конкретно определена как Другой. Это положение отвечало экономическим интересам мужчин, но отвечало и их онтологическим и моральным запросам. Когда субъект пытается утвердить себя, ему необходим Другой, который ставит ему границы и отрицает его: он достигает себя лишь через ту реальность, какой не является сам. Именно поэтому жизнь человека не есть полнота и покой, но всегда недостача и движение, всегда борьба. Человек лицом к лицу противостоит Природе; он имеет над ней власть, он пытается присвоить ее себе. Но она не способна заполнить его внутреннюю пустоту. Либо она реализуется только в чисто абстрактном противостоянии, как вечно чуждое препятствие, либо пассивно подчиняется воле человека и позволяет ему себя осваивать; он обладает ею, лишь потребляя, то есть разрушая ее. В обоих случаях он остается один; он один, когда берет в руки камень, один, когда переваривает плод. Присутствие другого возможно, только если другой сам присутствует для себя; то есть истинная инаковость есть инаковость отдельного от моего, самотождественного сознания. Только существование других людей позволяет человеку вырваться из своей имманентности, осуществить истину своего бытия и осуществиться как трансценденция, как выход к объекту, как проект. Но эта чужая свобода, подтверждающая мою свободу, одновременно вступает с ней в конфликт: в этом трагедия несчастного сознания; каждое сознание притязает на то, чтобы только себя полагать в качестве суверенного субъекта. Каждое стремится осуществить себя, поработив другого. Но раб в труде и страхе тоже ощущает себя как сущностное, а господин, наоборот, в силу диалектики оказывается несущностным. Драму эту можно преодолеть через свободное признание в другом личности: каждый полагает себя и другого одновременно и как объект, и как субъект в обоюдном движении. Но дружба, великодушие, то есть конкретные реализации этого признания свобод, – нелегкие добродетели; они, без сомнения, являются высшим осуществлением человека, в них он обретается в своей истине, но эта истина есть истина постоянно намечающейся и постоянно отменяемой борьбы; она требует от человека ежеминутного преодоления себя. Иными словами, можно сказать, что человек достигает подлинно моральной позиции, когда отказывается быть, чтобы принять свое существование; благодаря этому обращению он также отрекается и от всякого обладания, ибо обладание – один из способов поиска бытия; однако это обращение, через которое он достигает истинной мудрости, никогда не свершается до конца, его все время надо совершать заново, оно требует постоянного напряжения. Тем самым человек, неспособный осуществить себя в одиночестве, в отношениях с себе подобными все время находится в опасности: его жизнь – трудное предприятие, успех которого всегда под вопросом.
Но он не любит трудностей и боится опасности. Сам себе противореча, он жаждет жизни и покоя, существования и возможности быть; он прекрасно знает, что «волнение духа» есть плата за его развитие, что дистанция по отношению к объекту есть плата за присутствие для себя; но он все равно мечтает о покое в волнении и о непроницаемой полноте, в которой, однако, жило бы сознание. Воплощением этой мечты как раз и служит женщина; она – желанный посредник между чуждой мужчине природой и слишком похожим на него ближним[82]. Она не противопоставляет ему ни враждебного молчания природы, ни сурового требования обоюдного признания; ей дана уникальная привилегия быть сознанием, и тем не менее ею возможно обладать как плотью. Благодаря ей существует способ избегнуть неумолимой диалектики господина и раба, вытекающей из обоюдности свобод.
Как мы видели, изначально свободных женщин, которых бы потом поработили мужчины, никогда не было, а разделение полов не приводило к делению на касты. Уподоблять женщину рабу – ошибка; среди рабов были женщины, но всегда существовали и женщины свободные, то есть наделенные религиозным и социальным достоинством: они принимали верховную власть мужчины, и тот не чувствовал угрозы бунта, который мог бы превратить в объект его самого. Тем самым женщина представала как несущностное, никогда не становящееся сущностным, как абсолютный, не знающий обоюдности Другой. Это драгоценное для мужчины убеждение выразилось во всех мифах о Сотворении мира, и, в частности, в легенде из Книги Бытия, которая благодаря христианству утвердилась в западной цивилизации. Ева была сотворена не одновременно с мужчиной; ее сделали не из какого-то другого материала, но и не из той же глины, что пошла на изготовление Адама: ее создали из ребра первого мужчины. Само ее рождение не было автономным; Бог не решил вдруг сотворить ее ради нее самой и ради того, чтобы она в ответ напрямую поклонялась Ему: Он предназначил ее мужчине; Он дал ее Адаму, чтобы спасти того от одиночества, ее исток и конечная цель – в супруге; она его несущностное дополнение. Тем самым ей уготована роль жертвы. Она – природа, вознесенная до светозарности сознания, она – сознание, подчиненное от природы. Именно в этом чудное упование, какое мужчина часто вкладывает в женщину: он надеется осуществить себя как бытие, плотски обладая другим бытием, одновременно утверждаясь в собственной свободе через свободу покорную. Ни один мужчина не согласился бы стать женщиной, но все они хотят, чтобы женщины были. «Возблагодарим Господа за то, что Он сотворил женщину»; «Природа добра, ибо дала мужчинам женщину». В этих и подобных фразах мужчина лишний раз с вызывающей наивностью утверждает, что его присутствие в этом мире есть неотменяемый факт и право, а присутствие женщины – простая случайность, но случайность счастливая. Женщина, представая как Другой, тем самым предстает и как полнота бытия, в противоположность тому существованию, какое мужчина ощущает в себе как ничто; Другой, полагаемый в глазах субъекта как объект, полагается как вещь-в-себе, то есть как бытие. Женщина есть позитивное воплощение той нехватки, какую существующий носит в сердце, и мужчина надеется реализоваться, стремясь через нее обрести самого себя.
Однако она служила для него не единственным воплощением Другого и не всегда играла в истории одинаково важную роль. Бывали моменты, когда ее затмевали другие идолы. Когда гражданина поглощает полис, государство, у него не остается возможности заниматься своей частной судьбой. Предназначенная государству спартанка занимала более высокое положение, чем другие греческие женщины, но зато и не была преображена какой-либо мужской мечтой. Культ вождя, будь то Наполеон, Муссолини, Гитлер, исключает всякий иной культ. При военных диктатурах, при тоталитарных режимах женщина перестает быть главным объектом. Понятно, что женщину обожествляют в богатой стране, жители которой толком не знают, во имя чего им жить: так обстоит дело в Америке. Зато социалистические идеологии, требующие всеобщего равенства, отвергают уже сейчас и на будущее возможность для какой-либо категории людей быть объектом или идолом: в подлинно демократическом обществе, провозглашенном Марксом, нет места Другому. Однако мало кто из мужчин в точности совпадает с ролью солдата, борца, которую они для себя выбрали; и в той мере, в какой они продолжают оставаться индивидами, женщина сохраняет в их глазах особую ценность. Я видела письма немецких солдат к французским проституткам: несмотря на нацизм, в них по-прежнему жива наивная традиция голубого цветка. Писатели-коммунисты вроде Арагона во Франции или Витторини в Италии в своих произведениях выводят на первый план женщину – возлюбленную и мать. Быть может, когда-нибудь миф о женщине угаснет: чем сильнее женщины утверждают себя как люди, тем меньше остается в них волшебного качества Другого. Но сегодня миф этот живет в сердцах всех мужчин.
Любой миф предполагает наличие Субъекта, проецирующего к трансцендентным небесам свои чаяния и опасения. Поскольку женщины не полагали себя как Субъекта, они не создали мужского мифа, в котором бы отразились их проекты; у них нет ни собственной религии, ни собственной поэзии: они опять-таки мечтают через мечты мужчин. Они поклоняются богам, созданным мужчинами. Последние, восхваляя себя, придумали великие мужские образы: Геракла, Прометея, Парцифаля; в судьбе этих героев женщина играет лишь второстепенную роль. Конечно, существуют стилизованные образы мужчины в его отношениях с женщиной: отец, соблазнитель, муж, ревнивец, хороший сын, дурной сын; но они также созданы мужчинами и до уровня мифа не поднялись; это всего лишь клише. Тогда как женщина определяется исключительно в соотнесении с мужчиной. Асимметрия категорий «мужское» и «женское» выражается в одностороннем построении сексуальных мифов. Иногда говорят «пол», подразумевая женщину; она – плоть, плотские наслаждения и опасности; а что для женщины сексуальное и плотское воплощено в мужчине – эта истина не провозглашалась никогда, потому что провозгласить ее было некому. Представление о мире, как и сам мир, есть дело мужчин; они описывают его со своей точки зрения, путая ее с абсолютной истиной.
Описать миф всегда трудно; его никак не охватить, не очертить, он неотступно присутствует в сознании, но никогда не предстает перед ним как застывший объект. Он так изменчив, так противоречив, что его цельность улавливается не сразу: Далила и Юдифь, Аспазия и Лукреция, Пандора и Афина, женщина – это одновременно и Ева, и Дева Мария. Она идол, служанка, источник жизни, сила тьмы; она – стихия молчаливой истины, она – притворство, болтливость и ложь; она целительница и ведьма; она – добыча мужчины и его погибель, она – все, чем он не является и что хочет иметь, она его отрицание и смысл его жизни.
«Быть женщиной, – говорит Кьеркегор[83], – это нечто настолько странное, настолько спутанное и сложное, чего не может выразить ни один предикат, а если использовать многие предикаты, они войдут в такое противоречие друг с другом, что выдержать это под силу только женщине». Происходит это потому, что женщину рассматривают не позитивно, такой, какова она есть для себя, но негативно, такой, как она видится мужчине. Ибо, хотя, помимо женщины, есть и иные Другие, она тем не менее всегда определяется как Другой. И ее неоднозначность – это неоднозначность самой идеи Другого: неоднозначность человеческого удела в той мере, в какой он определяется в соотнесении с Другим. Как мы уже говорили, Другой – это Зло, но Зло, необходимое Добру и потому оборачивающееся Добром; через него мне открыт доступ к Целому, но он же меня от Целого отделяет; он – врата в бесконечность и мера моей конечности. А потому в женщине не воплощено никаких жестких понятий; через нее неустанно совершается переход от надежды к краху, от ненависти к любви, от добра к злу, от зла к добру. Под каким бы углом зрения ее ни рассматривать, прежде всего бросается в глаза именно эта неоднозначность.
Мужчина ищет в женщине Другого как Природу и как себе подобного. Однако известно, какие двойственные чувства внушает человеку Природа. Он эксплуатирует ее, но она его подавляет; он рождается из нее и в ней умирает; она – источник его бытия и царство, которое он подчиняет своей воле; это и материальная оболочка, в которой томится душа, и высшая реальность; она – случайность и Идея, конечность и тотальность; она – то, что противостоит духу и ему самому. То союзница, то враг, она предстает сумрачным хаосом, откуда возникает жизнь, – как сама эта жизнь и как потусторонний мир, куда она устремлена: женщина воплощает природу как мать, супруга и Идея; образы эти иногда смешиваются, иногда противостоят друг другу, и каждый из них двулик.
Человек уходит своими корнями в Природу; он был порожден, как животные и растения; он прекрасно знает, что существует, лишь пока живет. Но с приходом патриархата Жизнь в его глазах приобрела двоякий характер; она – сознание, воля, трансценденция, она – дух, но она же и материя, пассивность, имманентность, она – плоть. Эсхил, Аристотель, Гиппократ провозгласили, что на земле, как и на Олимпе, истинно творящее начало есть начало мужское: от него произошли форма, число, движение; колосья приумножаются благодаря Деметре, но первопричина колоса и его истина – в Зевсе; в плодовитости женщины видели лишь пассивную добродетель. Она – земля, мужчина – семя, она – вода, он – огонь. Сотворение мира часто представлялось как брак огня и воды; живые существа зарождаются в теплой влаге; Солнце – супруг Моря; Солнце, Огонь – божества мужского пола, а Море – один из наиболее всеобщих материнских символов. Инертная вода претерпевает действие палящих лучей, оплодотворяющих ее. И так же неподвижная пашня, возделанная трудами земледельца, принимает зерна в свои борозды. Однако ее участие необходимо: она питает семя, хранит его в себе, дает ему плоть. Поэтому даже после свержения с престола Великой матери мужчина продолжал поклоняться богиням плодородия[84]; Кибеле он обязан урожаем, стадами, благополучием. Он обязан ей собственной жизнью. Он возносит воду до высот огня. «Слава чуду и хваленье / Морю в пламени и пене! / Слава влаге и огню! / Слава редкостному дню!» – пишет Гёте во второй части «Фауста»[85]. Он почитает землю – «the matron Clay» («Матрону Плоть»), как называет ее Блейк. Один индийский пророк советует ученикам не копать землю, ибо «грех уязвлять, резать, разрывать нашу общую мать, возделывая ее под пашню… Возьму ли я в руки нож, чтобы вонзить его в грудь моей матери?.. Покалечу ли плоть ее, чтобы добраться до костей?.. Как посмел бы я остричь волосы матери моей?». В Центральной Индии племя байга также считает грехом «рвать лоно матери-земли плугом». Эсхил, наоборот, говорит об Эдипе, что он «дерзнул обронить семя в священную борозду, из которой был рожден». Софокл упоминает «отцовские борозды» и пахаря, который «отдаленный свой надел / к посеву лишь и к жатве навещает»[86]. Возлюбленная из египетской песни заявляет: «Я – земля!» В исламских текстах женщину называют «полем… виноградником». Святой Франциск Ассизский в одном из гимнов славит Господа за «землю, нашу мать, / Которая нас на себе покоит, / Заботится о нас, плоды приносит / И травы разные и пестрые цветочки»[87]. Мишле, принимая грязевые ванны в Акви-Терме, восклицает: «О дорогая наша общая матерь! Мы с тобой одно. Из тебя я пришел, к тебе возвращаюсь!..» Бывали даже целые эпохи, когда утверждается романтический витализм, жаждущий торжества Жизни над Духом, – и тогда магическая плодовитость земли, женщины представляется большим чудом, чем продуманные действия мужчины; тогда мужчина мечтает снова слиться с сумраком материнского лона, дабы обрести там истинные истоки своего бытия. Мать есть корень, уходящий в глубины космоса и всасывающий его соки, она – ключ, откуда бьет живая вода, она же питающее молоко, горячий источник, глина из земли и воды, богатая живительными силами[88].
Но более характерен для человека бунт против своего плотского состояния; он считает себя падшим богом: проклятие его в том, что он низринут с лучезарных упорядоченных небес в сумрачный хаос материнского чрева. И именно женщина держит в плену земной грязи этот огонь, это активное и чистое дуновение, в котором он стремится узнать себя. Он желал бы быть необходимым, как чистая Идея, как Единый, Целое, Абсолютный Дух, – но заперт в границах тела, в пространстве и времени, которые не выбирал, куда не был зван, бесполезный, громоздкий, нелепый. Случайность плоти – это случайность самого его бытия, которое он претерпевает в своей оставленности и ничем не оправданной никчемности. Случайность обрекает его на смерть. То дрожащее желе, что вырабатывается в матке (потаенной и замкнутой, как могила, матке), слишком напоминает вязкую дряблость падали, и он отворачивается от нее с содроганием. Всюду, где идет процесс созидания жизни, в прорастании зерна, в ферментации, эта жизнь вызывает отвращение, ибо созидание ее возможно только через разложение; скользкий зародыш открывает цикл, который завершается гниением смерти. Человека ужасает никчемность и смерть, а потому его ужасает и факт собственного зачатия; он хотел бы отречься от своих связей с животным миром; сам факт рождения отдает его во власть смертоносной Природы. У первобытных народов роды окружены строжайшими табу; в частности, плаценту следует непременно сжечь или выбросить в море, ибо тот, кто завладеет ею, будет держать в своих руках судьбу новорожденного; эта оболочка, в которой сформировался плод, – знак его зависимости; ее уничтожение позволяет человеку оторваться от живой магмы и реализовать себя как самостоятельное существо. Скверна рождения падает на мать. Левит и все древние своды законов предписывают роженице совершение очистительных обрядов; эту традицию во многих деревнях продолжает совершение очистительной молитвы. Известно, что дети, девушки, мужчины непроизвольно ощущают неловкость, часто маскируемую смешком, при виде живота беременной женщины или налившихся грудей кормилицы. В музее Дюпюитрена любопытные разглядывают восковых зародышей и заспиртованные плоды с тем нездоровым интересом, что вызвал бы у них вид разрытой могилы. При всем почтении, каким функция деторождения окружена в обществе, она внушает непроизвольное отвращение. И если в младенчестве мальчик чувственно привязан к материнской плоти, то, когда он вырастает, социализируется и осознает свое индивидуальное существование, эта плоть вселяет в него страх; он хочет ничего о ней не знать, видеть в матери только нравственную личность; он упорно мыслит ее чистой и целомудренной не столько из любовной ревности, сколько из нежелания признать, что у нее есть тело. Подросток смущается и краснеет, если, гуляя с приятелями, встречает мать, сестер, каких-нибудь родственниц: присутствие их возвращает его в область имманентности, откуда он хочет улететь, обнажает корни, от которых он хочет оторваться. Раздражение мальчика из-за поцелуев и ласк матери имеет тот же смысл; он отвергает семью, мать, материнское чрево. Он хотел бы, как Афина, вступить во взрослый мир вооруженным с головы до пят, неуязвимым[89]. То, что он был зачат и рожден, – проклятие, тяготеющее над его судьбой, нечистота, пятнающая его бытие. И предвестие его смерти. Культ зарождения всегда был соотнесен с культом мертвых. Мать-земля поглощает во чреве останки своих детей. Именно женщины – парки и мойры – ткут человеческую судьбу, но они же и обрывают ее нить. В большинстве народных представлений смерть – женщина, и женщинам надлежит оплакивать мертвых, потому что смерть – это их дело[90].
Таким образом, у женщины-матери на лице печать тьмы: она – хаос, из которого все вышло и куда все должно однажды вернуться; она – Ничто. В ночи сливается воедино множество аспектов мира, явленные днем: это ночь духа, томящегося в плену всеобщей и непроницаемой материи, ночь сна и пустоты. В морских глубинах царит ночь: женщина – это Mare tenebrarum (сумеречное море), внушавшее страх древним мореплавателям; в недрах земли тоже царит ночь. Эта ночь, грозящая поглотить человека, ночь, оборотная сторона плодородия, вселяет в него ужас. Он стремится к небу, к свету, к залитым солнцем вершинам, к чистому и светлому, как кристалл, холоду лазури; а под ногами у него влажная, теплая, темная бездна, готовая вобрать его в себя; множество легенд повествуют о герое, навеки канувшем в материнский сумрак – в пещеру, в пропасть, в ад.
Но здесь снова проявляется двойственность: зарождение всегда связано со смертью, но связано и с плодородием. Ненавистная смерть предстает новым рождением и становится благословенной. Умерший герой, подобно Осирису, воскресает каждой весной, новые роды дают ему новую жизнь. Высшее желание человека, говорит Юнг, таково: «Да будут мрачные воды смерти источником жизни, да превратится хладное объятие смерти в теплое материнское лоно, подобно тому как море хотя и поглощает солнце, однако вновь рождает его из своих материнских недр»[91]. Погребение бога-солнца в морской пучине и его новое сияющее явление – общий мотив многих мифологий. И человек одновременно и хочет жить, и стремится к покою, сну, небытию. Он не хочет быть бессмертным и тем самым может научиться любить смерть. «Неорганическая природа есть материнское лоно, – пишет Ницше. – Освободиться от жизни – значит вновь стать истинным, завершенным; вновь стать мертвой природой – это может ощущаться как праздник». Чосер вкладывает в уста старика, что никак не может умереть, такую мольбу: «Стучу клюкой на гробовом пороге, / Но места нет мне и в земле сырой, / И обращаюсь я к тебе с мольбой: / „Благая мать! Зачем ко мне ты строже, / Чем к остальным?“»[92]
Человек хочет утвердить свое особое существование и горделиво покоиться на своем «сущностном отличии», но он желает также разбить преграды своего «я», слиться с водой, землей, ночью, с Ничто и с Целым. Женщина, обрекающая мужчину на конечность, в то же время позволяет ему преодолеть собственные границы: отсюда и присущая ей двусмысленная магия.
Во всех цивилизациях и даже в наши дни она внушает мужчине ужас: он проецирует на нее ужас перед собственной плотской случайностью. Девочка, не достигшая половой зрелости, не таит в себе угрозы, не окружена никакими табу, в ней нет ничего сакрального. Во многих первобытных обществах даже ее половой орган представляется невинным: с самого детства мальчикам и девочкам дозволены эротические игры. Женщина становится нечистой с того момента, как может зачать. Часто встречаются описания строгих табу, окружавших в примитивных обществах девочку в день ее первой менструации; даже в Египте, где к женщине относились с особым почтением, ее на протяжении всего периода месячных держали взаперти[93]. Часто ее отправляют на крышу дома или в хижину, расположенную за пределами деревни, ее нельзя ни видеть, ни трогать; больше того, она сама не должна касаться своего тела; у народов, ежедневно занимающихся удалением вшей, ей дают палочку, чтобы она могла почесаться; ей нельзя прикасаться пальцами к пище; иногда ей вообще запрещено есть; в других случаях матери и сестре разрешено ее кормить с помощью какого-нибудь орудия, но все предметы, которых она касалась в этот период, должны быть сожжены. После этого первого испытания связанные с менструацией табу становятся чуть менее суровыми, но строго соблюдаются. В Книге Левит, в частности, говорится: «Если женщина имеет истечение крови, текущей из ее тела, то она должна сидеть семь дней во время очищения своего. И всякий, кто прикоснется к ней, нечист будет до вечера. И все, на чем она ляжет… и все, на чем сядет, нечисто. И всякий, кто прикоснется к постели ее, должен вымыть одежды свои и омыться водою и нечист будет до вечера». Этот текст – точная параллель описанию нечистоты, которую вызывает у мужчины гонорея. И очистительная жертва в обоих случаях одинакова. Очистившись от истечений, следует отсчитать семь дней и принести двух горлиц или двух молодых голубей священнику, который принесет их в жертву Всевышнему. Следует отметить, что в матриархальных обществах менструации приписывались двоякие свойства. С одной стороны, она парализует общественную деятельность, подрывает жизненные силы, от нее вянут цветы и опадают плоды, но она может действовать и благотворно: выделения используются в любовных приворотах и лекарствах, в частности для врачевания порезов и синяков. Еще сегодня некоторые индейцы, отправляясь сражаться с фантастическими чудовищами, населяющими их реки, вешают на нос лодки пучок волокон, смоченных менструальной кровью: ее испарения губительны для их сверхъестественных врагов. В некоторых греческих поселениях девушки несли в храм Астарты белье, запачканное первой кровью. Однако с наступлением патриархата подозрительной жидкости, истекающей из женского органа, приписывались уже только пагубные свойства. Плиний в «Естественной истории» говорит: «Менструирующая женщина губит урожай, разоряет сады, уничтожает семена; из-за нее опадают плоды, она убивает пчел, и если прикасается к вину, то вино превращается в уксус; молоко скисает».
Один старинный английский поэт выражает те же чувства:
- Oh! menstruating woman, thou’st a fiend
- From whom all nature should be screened!
- О женщина! Твои менструации – это бедствие,
- От которого следовало бы оберегать всю природу!
Эти верования сильны даже в наши дни. В 1878 году один из членов Британской медицинской ассоциации дал интервью «Британскому медицинскому журналу» (British Medical Journal), где заявил следующее: «Не вызывает сомнений тот факт, что мясо портится, если к нему прикасались менструирующие женщины»; по его словам, он лично наблюдал два случая, когда окорок при подобных обстоятельствах портился. В начале нашего века правила, действующие на сахарных заводах севера Франции, запрещали женщинам появляться на предприятии в период того, что англосаксы называют «curse», «проклятием»: иначе сахар чернеет. В Сайгоне женщин не берут на фабрики по производству опиума: из-за их месячных опиум сворачивается и становится горьким. Подобные верования до сих пор живы во многих французских деревнях. Любая хозяйка знает, что у нее ни за что не получится майонез во время женского недомогания или просто в присутствии женщины, у которой месячные. В Анжу недавно один старый садовник, поставив в погребе сок из годового урожая яблок, писал хозяину дома: «Надо попросить живущих в доме и приглашенных молодых дам не заходить в погреб в определенные дни месяца, иначе сидр не забродит». Кухарка, узнав об этом письме, пожала плечами. «Это никогда не мешало сидру бродить, – сказала она, – оно только для сала плохо: нельзя солить сало, если рядом женщина с этими делами, а то стухнет»[94].
Было бы совершенно недостаточно сводить подобное отвращение к тому, что всегда вызывает вид крови: конечно, кровь сама по себе – сакральный элемент, как ничто другое, проникнутый таинственной маной, несущей одновременно и жизнь, и смерть. Но менструальная кровь наделена совсем особыми пагубными свойствами. Она воплощает сущность женского начала. А потому ее истечение таит в себе опасность для самой женщины, чья мана материализуется подобным образом. Девушек племени джагга во время инициации увещевают тщательно скрывать менструальную кровь. «Не показывай ее матери, она умрет. Не показывай ее подругам, ибо среди них может оказаться дурная, она возьмет себе тряпку, которой ты вытиралась, и брак твой будет бесплодным. Не показывай ее злой женщине, она возьмет твою тряпку и повесит на крыше своей хижины… и ты тогда не сможешь иметь детей. Не бросай тряпку на тропу или в кусты. Злой человек может творить с ее помощью дурные вещи. Закопай ее в землю. Прячь кровь от глаз твоего отца, братьев и сестер. Если ты дашь увидеть ее, это грех»[95]. У алеутов, если отец увидит дочь во время первых месячных, она может ослепнуть или онеметь. Считается, что в этот период в женщину вселяется дух и она обладает опасной силой. Некоторые первобытные народы верят, что кровотечение вызывается укусом змеи, так как женщина подозрительным образом связана со змеей и ящерицей и кровь ее сродни яду ползучих тварей. В Книге Левит менструация сближается с гонореей; кровоточащий женский орган – не просто рана, но сомнительная язва. А Виньи соотносит понятие нечистоты с болезнью: «Женщина – дитя больное, нечистое двенадцать раз». Периодическое кровотечение у женщин, плод непонятной внутренней алхимии, странным образом связано с лунным циклом – у луны тоже бывают опасные причуды[96]. Женщина – часть устрашающего механизма, направляющего ход планет и солнца, она целиком во власти космических сил, ведающих судьбами звезд, приливов и отливов и оказывающих опасное воздействие на людей своими излучениями. Но поразительнее всего то, что воздействие менструальной крови связано с представлением о свернувшихся сливках, незагустевшем майонезе, о брожении и разложении; утверждают также, что от этого воздействия бьются хрупкие предметы, рвутся струны на скрипках и арфах, но особенно сильное влияние менструальная кровь имеет на органические субстанции, пребывающие между материей и жизнью, причем не столько потому, что это кровь, сколько потому, что выделяется она из детородного органа; пусть даже точная функция ее неизвестна, все знают, что она связана с зарождением жизни; древние, не зная о существовании яичника, даже видели в менструальных выделениях дополнение к сперме. На самом деле не эта кровь делает женщину нечистой: она скорее проявление женской нечистоты; она появляется в тот момент, когда женщина может быть оплодотворена; а когда исчезает, женщина, как правило, снова становится бесплодной; она течет из чрева, где формируется зародыш. В отношении к ней проявляется ужас, который испытывает мужчина перед женской плодовитостью.
Среди табу, связанных с женщиной в состоянии нечистоты, ни одно не может сравниться по строгости с запретом всяких половых сношений с ней. Левит обрекает мужчину, преступившего это правило, на семь дней нечистоты. Законы Ману на сей счет более суровы: «У мужчины, приближающегося к женщине, покрытой месячными выделениями, гибнет ум, энергия, сила, зрение и жизненность». На мужчин, имевших половые связи с женщинами во время менструации, налагалось пятидесятидневное покаяние. Поскольку считается, что женское начало достигает в этот период максимальной силы, возникает боязнь, что при интимном контакте оно возобладает над мужским началом. Кроме того, мужчина со смутным отвращением обнаруживает в женщине, которой обладает, пугающую его материнскую сущность; он старается разъять эти два аспекта женственности – поэтому запрет инцеста в форме экзогамии или в более современных вариантах есть всеобщий закон; поэтому мужчина избегает полового сближения с женщиной в те моменты, когда она особенно предана своей репродуктивной роли, – во время месячных, беременности и кормления грудью. Эдипов комплекс (который, впрочем, следовало бы описать заново) не противоречит такому отношению, а, наоборот, подразумевает его. Мужчина защищается от женщины постольку, поскольку она есть смутный источник мира и неясное органическое становление.
Однако в том же обличье женщина позволяет обществу, отделившемуся от космоса и богов, поддерживать с ними связь. У бедуинов и ирокезов от нее до сих пор зависит плодородие полей; в Древней Греции она слышит подземные голоса; ей внятен язык ветра и деревьев – она Пифия, Сивилла, прорицательница; ее устами говорят мертвые и боги. Она и сегодня сохраняет дар прорицания: она – медиум, хиромантка, гадалка, ясновидящая, вдохновленная свыше; она слышит голоса, у нее бывают видения. Когда мужчины ощущают потребность вновь погрузиться в лоно растительной и животной жизни – как Антей, припадавший к земле, чтобы восстановить силы, – они взывают к женщине. Хтонические культы сохраняются и в рационалистских цивилизациях Греции и Рима. Как правило, они существуют вне официальной религиозной жизни и в конечном счете даже приобретают, как в Элевсине, форму мистерий; их смысл противоположен смыслу солярных культов, в которых человек утверждает свою волю к отделению и духовности, но они дополняют эти культы; человек пытается вырваться из одиночества через экстаз – такова цель мистерий, оргий, вакханалий. В отвоеванном мужчинами мире дикие и магические свойства Иштар и Астарты были узурпированы богом-мужчиной Дионисом, но вокруг его изображения неистовствуют именно женщины: менады, тиады, вакханки зовут мужчин к сакральным возлияниям, к священному безумию. Аналогичную роль играет и сакральная проституция: речь идет одновременно о высвобождении и направлении в нужное русло сил плодородия. Для народных празднеств еще и поныне характерен взрывной эротизм, когда женщина предстает не просто объектом наслаждения, но средством достичь той hybris[97], в которой человек выходит за пределы самого себя. «Все потерянное, трагическое, то „ослепляющее чудо“, что несет в себе человек, теперь можно встретить лишь в постели», – пишет Ж. Батай.
В эротическом исступлении прижимая к себе возлюбленную, мужчина стремится затеряться в бесконечной тайне плоти. Но, как мы видели, его нормальное половое чувство, напротив, разделяет мать и супругу. Таинственная алхимия жизни вызывает у него отвращение, тогда как его собственная жизнь питается и наслаждается сладкими плодами земли; он жаждет обладать ими; он страстно желает Венеру, только что вышедшую из вод морских. Поскольку высший творец – мужчина, женщина при патриархате осознает себя в первую очередь как супруга. Ева – не только мать рода человеческого, но прежде всего подруга Адама; она была дана мужчине, чтобы он обладал ею и оплодотворял ее, как обладает землей и ее оплодотворяет; через нее он превращает всю природу в свое царство. В половом акте мужчина ищет не только мимолетного субъективного удовольствия. Он хочет завоевывать, брать, владеть; обладать женщиной – значит победить ее; он входит в нее, как лемех в борозду; он делает ее своею, как землю, которую обрабатывает; он пашет, сажает, сеет – все эти образы стары, как письменность; от Античности до наших дней подобных примеров можно привести тысячи. «Женщина считается воплощением поля, мужчина считается воплощением семени», – гласят законы Ману. На одном из рисунков Андре Массона изображен мужчина с лопатой, вскапывающий сад женского органа[98]. Женщина – добыча своего супруга, его имущество.
Колебания мужчины между страхом и желанием, между боязнью оказаться во власти неконтролируемых сил и стремлением ими завладеть особенно ярко выражаются в мифах о девственности. То пугающая мужчин, то желанная и даже требуемая, она предстает как наиболее завершенная форма женской тайны: это ее самый тревожный и одновременно завораживающий аспект. В зависимости от того, чувствует ли себя мужчина подавленным окружающими его силами или самонадеянно полагает, что способен ими завладеть, он либо отказывается, либо настаивает, чтобы супруга досталась ему девственницей. В самых примитивных обществах, где превозносится могущество женщины, верх берет страх; женщине следует лишиться девственности до первой брачной ночи. Марко Поло утверждал, что никто из жителей Тибета «не пожелал бы взять в жены девственницу». Иногда этот отказ получал рациональное объяснение: мужчина не хочет жениться на женщине, не возбуждавшей раньше мужских желаний. Арабский географ Аль-Бакри рассказывает о славянах: «Если мужчина женится и обнаруживает, что жена его девственна, он говорит ей: „Если бы ты чего-то стоила, мужчины бы любили тебя и нашелся тот, кто похитил бы твою девственность“». После этого он прогоняет ее и расторгает брак. Утверждают даже, что у некоторых первобытных народов мужчины женятся только на женщинах, уже имеющих детей и доказавших тем самым свою способность рожать. Но истинные мотивы столь распространенных обычаев дефлорации – мистического свойства. У некоторых народов бытуют представления о живущей во влагалище змее, которая кусает супруга в момент разрыва девственной плевы; девственной крови приписывают ужасающие свойства, она сближается с кровью менструальной и тоже может уничтожить мужскую силу. В этих образах выражена идея, что женское начало особенно сильно и особенно опасно, когда нетронуто[99]. В некоторых случаях проблема дефлорации вообще не возникает; например, у туземцев, описанных Малиновским, девушки вообще не бывают девственными, поскольку половые игры разрешены с самого детства. Иногда мать, старшая сестра или какая-нибудь замужняя женщина систематически дефлорирует девочку и на протяжении всего детства расширяет ей вагинальное отверстие. Бывает также, что с наступлением половой зрелости дефлорацию осуществляют женщины – с помощью палки, кости или камня, и она считается просто хирургической операцией. В других племенах девочку, достигшую зрелости, подвергают дикой инициации: мужчины отводят ее за пределы деревни и либо насилуют, либо дефлорируют с помощью каких-либо орудий. Один из наиболее распространенных ритуалов состоит в том, что девственниц отдают проезжим чужакам, либо полагая, что на них не распространяется действие маны, опасной только для мужчин своего племени, либо не заботясь о бедах, которые навлекают на их голову. Еще чаще невесту накануне брачной ночи лишает девственности жрец, или врач, или касик, вождь племени; на Малабарском берегу эта операция возложена на брахманов, которые, судя по всему, проделывают ее без всякого удовольствия и требуют солидного вознаграждения. Известно, что все сакральные предметы опасны для мирянина, но посвященные могут иметь с ними дело, ничем не рискуя; понятно поэтому, что жрецы и вожди способны укротить пагубные силы, от которых следует беречься супругу. В Риме от этих обычаев оставалась лишь символическая церемония: невесту сажали на фаллос каменного Приапа, преследуя при этом двойную цель – увеличить ее плодовитость и поглотить чересчур мощные, а потому пагубные флюиды, которые от нее исходят. Муж может защищаться и иначе: он дефлорирует девственницу сам, но в ходе церемоний, делающих его в критический момент неуязвимым, – например, производит эту операцию в присутствии всей деревни с помощью палки или кости. На Самоа он использует палец, предварительно обернув его белой тряпкой, а потом раздает присутствующим окровавленные лоскутки. Бывает, что ему разрешено дефлорировать жену естественным путем, но при условии, что он будет эякулировать в нее не раньше чем по прошествии трех дней, дабы девственная кровь не испачкала оплодотворяющее семя.
Путем обращения, классического для области сакрального, девственная кровь в менее примитивных обществах становится символом благотворным. Во Франции до сих пор есть деревни, где наутро после свадьбы вывешивают на обозрение родственников и друзей окровавленную простыню. Дело в том, что при патриархальном строе мужчина стал господином женщины; и те самые свойства, что страшат в животных или в непокоренных стихиях, становятся ценными качествами для собственника, сумевшего их приручить. Необузданный нрав дикого скакуна, неистовую силу молнии и водопадов человек превратил в орудия собственного процветания. А потому и женщину он хочет присвоить нетронутой, во всем ее богатстве. Конечно, в том, что девушке предписано блюсти невинность, играют определенную роль рациональные мотивы: целомудрие невесты, как и добродетель супруги, необходимо, чтобы отец не рисковал передать свое имущество чужому ребенку. Но когда мужчина рассматривает супругу как свою личную собственность, требование девственности носит более непосредственный характер. Во-первых, идею обладания никак нельзя воплотить позитивно: на самом деле мы ничего и никого никогда не имеем; поэтому люди пытаются осуществить ее негативно; самый верный способ утвердить некое имущество как мое – это не позволить другим им пользоваться. К тому же человека больше всего прельщает то, что еще никогда никому не принадлежало: тогда победа предстает единственным в своем роде, абсолютным событием. Первопроходцев всегда манили целинные земли; каждый год кто-то из альпинистов гибнет, желая покорить нетронутую вершину или даже просто пытаясь проложить к ней новый путь по склону; любопытные рискуют жизнью, спускаясь под землю, в недра еще не исследованных пещер. Уже покоренный человеком предмет превратился в орудие; отрезанный от своих естественных связей, он лишается самых глубинных своих достоинств; неукрощенный поток водопада обещает больше, чем вода городского фонтана. Девственное тело свежо, как потаенные источники, бархатисто, как нераскрывшийся бутон на заре, и сияет, как жемчужина, еще не обласканная солнечными лучами. Мужчина, словно дитя, заворожен пещерой, храмом, алтарем, тайным садом – всеми сумрачными, закрытыми местами, в которые никогда не проникал живительный луч сознания, которые ждут, чтобы в них вселили душу; он считает все, им захваченное, все, куда проник лишь он один, своим собственным творением. Кроме того, одна из целей любого желания – это потребление желанного предмета, предполагающее его разрушение. Разрывая девственную плеву, мужчина обладает женским телом более глубоко и лично, чем при пенетрации, оставляющей ее незатронутой; этим необратимым актом он недвусмысленно превращает тело женщины в пассивный объект, утверждает свою власть над ним. Этот смысл очень точно выражает легенда о рыцаре, пробивающемся через колючий кустарник, чтобы сорвать розу, аромат которой еще никому неведом; он не только находит ее, но и ломает ее черенок: так он завладевает ею. Образ настолько прозрачен, что в народном языке «похитить цветок» у женщины означает лишить ее невинности; от этого выражения произошло слово «дефлорация».
Но девственность обладает эротической привлекательностью только в сочетании с юностью, иначе тайна ее вновь вселяет беспокойство. Многие мужчины сегодня испытывают сексуальное отвращение к слишком затянувшейся девственности; на «старых дев» смотрят как на сварливых и злобных матрон по причинам не только психологического свойства. Проклятие заключено в самом их теле – теле, не ставшем объектом ни для одного субъекта, не превращенном ничьим желанием в желанное, расцветшем и увядшем, не найдя себе места в мужском мире; не отвечая своему назначению, оно становится нелепым объектом, тревожным, как тревожна невыразимая мысль безумца. Я слышала, как один мужчина грубо сказал о сорокалетней женщине, еще красивой, но, как предполагалось, девственнице: «У нее там полно паутины…» И действительно, погреба и чердаки, куда больше никто не заходит и которые никому не нужны, заполняются нечистой тайной; в них охотно селятся призраки; покинутые людьми дома становятся жилищами духов. Если женщина не посвятила свою девственность какому-нибудь богу, все охотно верят, что она состоит в связи с демоном. Девственниц, не покоренных мужчиной, старух, избегнувших его власти, легче всех прочих принимают за ведьм; раз удел женщины – посвятить себя другому, то, не подпав под иго мужчины, она готова принять на себя иго дьявола.
Супруга, если из нее изгнали злых духов с помощью обрядов дефлорации или, наоборот, если она чиста благодаря своей девственности, может оказаться желанной добычей. Любовник, сжимая ее в объятиях, хочет владеть всеми богатствами жизни. Она – вся земная фауна и флора: газель, лань, лилия и роза, бархатистый персик, ароматная малина; она – драгоценные камни, перламутр, агат, жемчуг, шелк, небесная лазурь, свежесть ключевой воды, воздух, пламя, земля и вода. Все поэты Востока и Запада преображали женское тело в цветы, плоды, птиц. И здесь в подтверждение можно привести целую антологию, от Античности и Средних веков до наших дней. Кто не знает Песни песней, где возлюбленный говорит возлюбленной:
- Глаза твои голубиные…
- Волосы твои – как стадо коз…
- Зубы твои – как стадо выстриженных овец…
- Как половинки гранатового яблока – ланиты твои…
- Два сосца твои – как двойни молодой серны…
- Мед и молоко под языком твоим…
Андре Бретон обращается к этой вечной песне в «Звезде кануна»: «Со вторым криком Мелюзина оставит свои тяжелые бедра, и, хотя лоно ее уже вобрало в себя осеннюю жатву, стан ее устремлен вверх фейерверком, изящно изогнувшись, покорный воздуху, как ласточкины крылья; груди ее – словно горностаи, испуганные своим собственным криком, ослепленные ярким огнем, что разгорается в их глубинах и рвется со стоном наружу, силой любви размыкая уста. А руки ее подобны благоухающим, музыкальным ручьям…»[100]
Мужчина находит в женщине сияние звезд и мечтательность луны, солнечный свет и пещерный сумрак; и наоборот, цветы дикого кустарника, горделивая садовая роза – женщины. Деревни, леса, озера, моря и ланды полны нимф, дриад, сирен, ундин, фей. Ничто так глубоко не коренится в сердце мужчин, как этот анимизм. Море для моряка – опасная, коварная, непокорная женщина, которую он ласкает, стараясь ее укротить. Гордая, строптивая, девственная, злая гора – женщина для альпиниста, который, рискуя жизнью, хочет ею овладеть. Принято считать, что в таких сравнениях проявляется сексуальная сублимация, но скорее они выражают изначальное, как сам пол, родство женщины и природных стихий. Мужчина ждет от обладания женщиной не просто утоления инстинкта; она – главный объект, через который он покоряет Природу. Случается, что эту роль играют другие объекты. Иногда мужчина ищет песчаных берегов, бархатных ночей, аромата жимолости на теле юных мальчиков. Но плотское овладение землей может быть реализовано не только путем пенетрации. В романе «Неведомому Богу» Стейнбек рисует мужчину, выбравшего посредницей между собой и природой поросшую мхом скалу; Колетт в «Кошке» описывает молодого мужа, сосредоточившего свою любовь на любимице-кошке, потому что через это дикое и нежное животное он обретал власть над чувственным миром, которой не могло ему дать человеческое тело подруги. Другой может воплотиться в море или горе не хуже, чем в женщине; они оказывают мужчине то же пассивное и непредсказуемое сопротивление, позволяющее ему осуществить себя; они – отказ, который нужно побороть, добыча, которой нужно завладеть. Если море и гора – женщины, то лишь потому, что женщина для любовника – это море и гора[101].
Но не всякой женщине дано стать посредницей между мужчиной и миром; мужчине недостаточно обнаружить у партнерши половые органы, дополняющие его собственные. Нужно, чтобы она воплощала волшебный расцвет жизни и при этом прятала ее смущающие тайны. А потому от нее прежде всего требуется молодость и здоровье, ибо, сжимая в объятиях нечто живое, мужчина окажется во власти его чар, только если забудет, что любая жизнь несет в себе смерть. Он желает еще большего – чтобы возлюбленная была красива. Идеал женской красоты изменчив, но некоторые требования остаются постоянными; среди прочего, поскольку предназначение женщины в том, чтобы ею обладали, ее телу должны быть присущи свойства инертного и пассивного объекта. Мужская красота – это приспособленность тела к активным функциям, это сила, ловкость, гибкость, это явленная трансценденция, одушевляющая плоть, которая никогда не должна замыкаться на себе. Симметричный женский идеал встречается в таких обществах, как Спарта, фашистская Италия, нацистская Германия, – там, где женщина предназначена для государства, а не для индивида, где ее рассматривают исключительно как мать, совсем не оставляя места эротизму. Но когда женщина дана во владение мужчине как его имущество, он требует, чтобы ее плоть присутствовала в своей чистой фактичности. Ее тело воспринимается не как излучение данного субъекта, но как вещь, отяжелевшая в своей имманентности; тело это не должно отсылать к остальному миру, не должно быть обещанием чего-то иного, кроме самого себя: ему надлежит прекращать желание. В самой простодушной форме это требование выражено в готтентотском идеале широкозадой Венеры; ведь ягодицы – часть тела, где меньше всего нервных окончаний, где плоть предстает как бесцельная данность. Пристрастие восточных мужчин к толстым женщинам того же рода: им нравится абсурдная роскошь обильных жировых тканей, не одушевленных никаким проектом, не имеющих иного смысла, кроме того, что они есть[102]. Даже в цивилизациях с более тонкой чувствительностью, куда проникли понятия формы и гармонии, груди и ягодицы остаются излюбленными объектами по причине своего бескорыстного случайного расцвета. Нравы и мода часто усердно старались отрезать женское тело от его трансценденции: китаянка с перевязанными ногами едва может ходить, длинные накрашенные ногти голливудской звезды лишают ее рук, высокие каблуки, корсеты, фижмы, панье, кринолины призваны были не столько подчеркнуть линии женского тела, сколько сделать его еще более бессильным. Отягощенное жиром или же, наоборот, полупрозрачное, не способное ни на какие усилия, парализованное неудобной одеждой и правилами благопристойности, оно видится мужчине как его вещь. Косметика и украшения также служат окаменению тела и лица. Функция женского украшения очень сложна; у некоторых первобытных народов оно носит сакральный характер, но обычно его роль в том, чтобы окончательно превратить женщину в идола. Идола неоднозначного: мужчина хочет женщину плотскую, красота которой сродни красоте цветов и плодов, но одновременно она должна быть гладкой, твердой, вечной, как камень. Роль украшения в том, чтобы, с одной стороны, еще теснее связать женщину с природой, а с другой – вырвать ее оттуда, сообщить трепетной жизни застывшую необходимость искусственности. Примешивая к своему телу цветы, меха, драгоценные камни, раковины, перья, женщина становится растением, пантерой, бриллиантом, перламутром; она пользуется духами, чтобы источать аромат, как роза или лилия, но перья, шелк, жемчуг и духи служат и для того, чтобы скрыть животную грубость своей плоти, своего запаха. Она красит губы и щеки, чтобы придать им неподвижную твердость маски; она заключает свой взгляд в оковы косметического карандаша и туши для ресниц, и он становится лишь переливающимся украшением ее глаз; волосы, заплетенные в косы, завитые и уложенные, теряют свою волнующую растительную тайну. Природа присутствует в убранной женщине, но это уже природа-пленница, приведенная человеческой волей в соответствие с мужским желанием. Женщина тем желаннее, чем сильнее расцветает в ней природа и чем жестче она порабощена: идеальным эротическим объектом всегда была «вычурная» женщина. Вкус же к более естественной красоте часто бывает всего лишь благовидной формой той же вычурности. Реми де Гурмон желает, чтобы женщина ходила с распущенными волосами, свободными, как ручьи и луговые травы, – однако волнистую поверхность вод и колосьев можно ощутить, лишь лаская локоны какой-нибудь Вероники Лейк, а не косматую шевелюру, действительно предоставленную самой природе. Чем моложе и здоровее женщина, тем больше кажется, что ее новому лощеному телу суждена вечная свежесть, тем меньше она нуждается в искусственности; но от мужчины всегда следует скрывать телесную слабость добычи, которую он сжимает в объятиях, – грозящее ей увядание. Кроме того, мужчина боится ее возможной судьбы, мечтает, чтобы она оставалась неизменной, необходимой, а потому ищет в лице женщины, в ее стане и ногах точного воплощения идеи. У первобытных народов идея сводится к доведенному до совершенства народному типу: раса с толстыми губами и плоским носом ваяет толстогубую и плосконосую Венеру; позже к женщинам прилагают более сложные эстетические каноны. Но в любом случае, чем лучше согласуются с ними черты и пропорции женщины, тем больше она радует сердце мужчины, ибо она словно неподвластна любым превратностям природы. Таким образом, мы приходим к странному парадоксу: желая уловить в женщине природу – природу преображенную, – мужчина обрекает женщину на искусственность. Она не только «физис», но и в равной мере «антифизис», причем не только в цивилизованных странах, где делают электрический перманент, восковую эпиляцию и носят пояса из латекса, но и там, где живут негритянки с круглыми пластинами в губе, в Китае и повсюду на земле. Эту мистификацию разоблачил Свифт в знаменитой оде к Селии; он с отвращением описывает арсенал кокетки и с отвращением напоминает о животных функциях ее тела; в своем возмущении он вдвойне не прав, ибо мужчина хочет, чтобы женщина одновременно была зверем и растением и чтобы она скрывалась под рукотворной броней; он любит ее выходящей из морской пены и из дома моделей, обнаженной и одетой, обнаженной под одеждой, именно такой, какой привык видеть ее в человеческом мире. Горожанин ищет в женщине животное начало, но для молодого крестьянина на военной службе бордель воплощает в себе всю магию города. Женщина есть поле и пастбище, но одновременно – Вавилон.
Между тем в этом состоит первая ложь, первое предательство женщины – предательство самой жизни, которая, даже принимая самые притягательные формы, всегда несет в себе ферменты старения и смерти. Уже то, как мужчина использует женщину, разрушает самые драгоценные ее качества: под бременем материнства она утрачивает эротическую привлекательность; даже если она бездетна, ход времени искажает ее чары. Немощная, безобразная, старая женщина внушает ужас. О ней, как о растении, говорят, что она поблекла, увяла. Конечно, дряхлость пугает и в мужчине, но опыт нормального мужчины не позволяет ему воспринимать других мужчин как плоть; с этими автономными, чуждыми телами его связывает только абстрактная солидарность. Мужчина чувственно ощущает умирание плоти именно через тело женщины, ему предназначенное тело. «Прекрасная оружейница» Вийона смотрит на распад своего тела враждебными глазами мужчин. Старуха, уродина – это не только непривлекательные объекты; они вызывают ненависть, смешанную со страхом. В них снова проявляется пугающая ипостась матери, тогда как прелести супруги меркнут.
Но и сама супруга – опасная добыча. В выходящей из вод Венере, в свежей пене и золотистых колосьях притаилась Деметра; завладевая женщиной через извлекаемое из нее наслаждение, мужчина одновременно пробуждает в ней коварные силы плодородия; он проникает в тот же орган, что производит на свет детей. Именно поэтому во всех обществах множество табу оберегают мужчину от угрозы, таящейся в женском половом органе. Обратное утверждение неверно, женщине в мужчине ничего не грозит; его половой орган считается светским, профанным. Фаллос может обожествляться, но в его культе нет ничего ужасного, и женщина в повседневной жизни не нуждается в мистической защите от него; для нее он только благотворен. Примечательно, впрочем, что во многих обществах с материнским правом половая жизнь очень свободна, но только в детстве и в ранней юности женщины, когда коитус не связан с идеей деторождения. Малиновский с некоторым удивлением сообщает, что молодые люди, свободно занимающиеся любовью в «доме холостяков», охотно выставляют свои связи напоказ; дело в том, что незамужняя девушка считается неспособной родить и половой акт воспринимается как мирное мирское удовольствие. Напротив, как только она выходит замуж, супруг на людях ничем не должен выдавать свою привязанность к ней, не должен к ней прикасаться, а любой намек на их интимную близость становится святотатством: ибо теперь она причастна грозной материнской сущности и половой акт становится сакральным. Отныне он окружен запретами и предосторожностями. Коитус запрещен во время пахоты, сева, посадки растений: причина в данном случае в том, что оплодотворяющие силы, необходимые для обильного урожая, а значит, для блага сообщества, не следует тратить на межличностные отношения; их экономия обусловлена почтением к силам, связанным с плодородием. Но в большинстве случаев воздержание оберегает мужскую силу супруга; оно требуется, когда мужчина отправляется ловить рыбу, охотиться, а главное, когда он собирается на войну; в союзе с женщиной мужское начало слабеет, а потому всякий раз, когда мужчине требуются все его силы, ему следует избегать женщины. Некоторые задавались вопросом, обусловлен ли ужас мужчины перед женщиной его ужасом перед проявлениями пола вообще или наоборот. Мы видим, что, например, в Книге Левит ночная поллюция рассматривается как нечистота, хотя женщина здесь ни при чем. А в наших современных обществах опасной и греховной считается мастурбация: многие мальчики и юноши предаются этому занятию, испытывая страшную тревогу и тоску. Удовольствие, получаемое в одиночку, становится пороком благодаря вмешательству общества и особенно родителей, но у многих мальчиков их первые эякуляции вызывают внезапный испуг: любое истечение собственной субстанции, будь то кровь или сперма, кажется им тревожным; из них вытекает жизнь, их мана. Тем не менее, даже если в субъективном эротическом опыте мужчины женщина может отсутствовать, объективно она все равно присутствует в его сексуальной жизни: как говорил Платон в мифе об андрогинах, мужской организм предполагает организм женский. Открыв для себя свой пол, мужчина открывает женщину, даже если она не дана ему ни во плоти, ни в изображении; и наоборот, женщина страшна тем, что воплощает в себе сексуальность. Имманентный и трансцендентный аспекты жизненного опыта всегда неразделимы: все, чего я боюсь или желаю, – всегда одна из ипостасей моего собственного существования, но все, что случается со мной, приходит из того, что мною не является. «Не-я» заложено в ночных поллюциях, в эрекции, если и не в отчетливом женском облике, то, во всяком случае, в виде Природы и Жизни: человек чувствует себя во власти чуждой ему магии. Тем самым двойственность его чувств к женщине сказывается и в его отношении к собственному полу: он им гордится, он смеется над ним и стыдится его. Маленький мальчик заносчиво сравнивает свой пенис с пенисами товарищей; первая эрекция вселяет в него одновременно гордость и страх. Мужчина хочет, чтобы его член считали символом трансценденции и мощи; он кичится им и как морщинистым мускулом, и как магическим даром: это свобода, обильная всей случайностью данности, данность, в которой заключена свобода воли; эта противоречивость члена приводит мужчину в восторг, но он подозревает заложенный в нем обман; этот орган, посредством которого он собирается утверждать себя, его не слушается; он полон неутоленных желаний, неожиданно напрягается, иногда облегчается во сне, то есть являет собой подозрительную и прихотливую жизненную силу. Мужчина утверждает, что Дух в нем торжествует над Жизнью, активность над пассивностью; его сознание держит природу на расстоянии, его воля видоизменяет ее, но он вновь обнаруживает в себе жизнь, природу и пассивность в обличье полового члена. «Половые органы являются настоящим фокусом воли и, следовательно, противоположным полюсом мозга», – пишет Шопенгауэр[103]. То, что он называет волей, – это привязанность к жизни, которая есть страдание и смерть, тогда как мозг – это мысль, создающая представление о жизни, а значит, отделяющаяся от нее: половой стыд, полагает он, – это стыд перед глупым упрямством нашей плоти. Даже если не разделять присущего его теориям пессимизма, нельзя не признать, что он прав, усматривая в оппозиции «половой член – мозг» выражение мужской двойственности. В качестве субъекта он полагает мир и, оставаясь вне полагаемого универсума, становится его властелином; если же он осознает себя как плоть, как пол, он больше не является автономным сознанием, транспарентной свободой: он включается в мир как ограниченный, преходящий объект. Конечно, акт зачатия преодолевает границы тела – но одновременно он их устанавливает. Отец всех детей, пенис симметричен матери-матке; мужчина, который сам вышел из зародыша, вскормленного в материнском чреве, несет в себе новые зародыши, и через это дающее жизнь семя отрицается его собственная жизнь. «Жизнь детей неминуемо заключает в себе смерть родителей», – пишет Гегель. Эякуляция – это обетование смерти, она утверждает примат вида над особью; наличие полового члена и его активность отрицают горделивую исключительность субъекта. Именно это опровержение духа жизнью делает половой член чем-то скандальным. Мужчина превозносит фаллос постольку, поскольку видит в нем трансценденцию и деятельность, способ овладения другим, но он стыдится его, когда видит в нем лишь пассивную плоть, превращающую его в игрушку темных сил Жизни. Стыд этот часто маскируется под иронию. Чужой член легко вызывает смех; эрекция часто кажется смешной, оттого что имитирует обдуманное действие, тогда как на самом деле претерпевается пассивно; одно упоминание о гениталиях возбуждает веселье. Малиновский рассказывает, что дикарям, среди которых он жил, достаточно было назвать «эти стыдные места», чтобы вызвать неудержимый смех; многие так называемые галльские или сальные шутки – не более чем эта зачаточная игра слов. У некоторых первобытных народов женщины в период прополки садов имеют право грубо изнасиловать любого чужака, который забредет в их деревню; они набрасываются на него все вместе и часто доводят до полусмерти, а мужчины племени смеются над этим подвигом; акт насилия закрепляет представление о жертве как о пассивной и зависимой плоти; мужчиной овладевают женщины, а через них – и их мужья, тогда как в нормальном коитусе мужчина хочет утвердить себя как собственник.
Но именно тогда ему предстоит с наибольшей очевидностью пережить на опыте двусмысленность своего плотского состояния. Он с гордостью принимает свой пол как средство присвоения Другого; но эта мечта об обладании всегда кончается крахом. В подлинном обладании Другой уничтожается как таковой, потребляется, разрушается – только султан из «Тысячи и одной ночи» властен обезглавливать любовниц, едва утренняя заря поднимет их из его постели; женщина переживает объятия мужчины и тем самым ускользает от него; стоит ему разжать руки, и добыча снова становится ему чужой; она опять новая, нетронутая, готовая столь же мимолетно отдаться новому любовнику. Мечта мужчины – «пометить» женщину, чтобы она всегда принадлежала ему; но даже самый большой спесивец знает, что ему не останется ничего, кроме воспоминаний, и что самые жгучие образы холодны, если утрачено ощущение. Этот крах разоблачается во множестве книг. Они направлены против женщины, которую называют ветреницей и изменницей, потому что ее тело предназначено для мужчины вообще, а не для отдельного мужчины. Но ее измена еще более коварна: ведь она сама превращает любовника в добычу. Только тело может соприкоснуться с другим телом; чтобы подчинить себе желанную плоть, мужчине самому надо стать плотью; Ева дана Адаму, чтобы он реализовал в ней свою трансцендентность, а она увлекает его во мрак имманентности; ту оболочку тьмы, что соткана матерью для сына и откуда он так хочет вырваться, воссоздает из непроницаемой глины любовница в момент головокружительного наслаждения. Он хотел обладать – а обладают им самим. Запах, испарина, усталость, скука: столько всего написано об унылой страсти сознания, ставшего плотью. Желание, часто таящее в себе отвращение, оборачивается отвращением, когда оно утолено. «Каждое животное после совокупления печально». «Плоть печальна». А между тем мужчина даже не нашел в объятиях любовницы окончательного успокоения. Вскоре в нем снова пробуждается желание; и часто это желание не женщины вообще, но именно этой женщины. Тогда она обретает особенно тревожную власть. Ибо мужчина видит в сексуальной потребности своего тела обычную потребность, наподобие голода и жажды, не направленную на какой-либо отдельный объект: значит, узы, связывающие его с определенным женским телом, – это работа Другого. Это узы таинственные, как нечистое и плодовитое чрево, куда уходит корнями его жизнь, нечто вроде пассивной силы, то есть узы магические. Избитая лексика романов-фельетонов, где женщина описана как волшебница, обольстительница, зачаровывающая и околдовывающая мужчину, отражает самый древний, самый всеобщий миф. Женщина предназначена для магии. Магия, говорил Ален, – это дух, блуждающий среди вещей; действие можно назвать магическим, когда его никто не производит, оно само возникает из пассивности; мужчины же всегда смотрели на женщину именно как на имманентную данность; она порождает хлеба, плоды и детей, но это не акт ее воли; она не субъект, не трансценденция, не творящая сила, но объект, источающий флюиды. В обществах, где мужчина поклоняется подобным таинствам, женщина в силу этих свойств становится частью культа и почитается как жрица, но, когда мужчина борется за торжество общества над природой, разума над жизнью, воли над инертной данностью, женщина воспринимается как ведьма. Как известно, разница между священнослужителем и волшебником состоит в том, что первый повелевает силами, которые он покорил в согласии с богами и законами на благо общины и во имя всех ее членов; второй же действует в стороне от общества, вопреки богам и законам, подчиняясь собственным страстям. Женщина же не полностью интегрирована в мир мужчин; она противостоит им как Другой; естественно, что она использует дарованные ей силы не для того, чтобы распространить на мужское сообщество и на будущее власть трансценденции, но – будучи отдельной, противостоящей – чтобы вовлечь мужчин в одиночество отдельности, во тьму имманентности. Она – сирена, из-за пения которой моряки устремлялись на рифы; она – Цирцея, превращавшая любовников в животных, ундина, влекущая рыбака на дно пруда. Плененный ее чарами мужчина больше не имеет ни воли, ни проекта, ни будущего; он уже не гражданин, а плоть – невольница своих желаний, он вычеркнут из сообщества, замкнут в сиюминутном, пассивно колеблется между мукой и удовольствием; порочная волшебница выставляет страсть против долга, настоящий момент – против времени как целого, она держит путника вдали от родного очага, наливает напиток забвения. Стремясь завладеть Другим, мужчина должен оставаться собой, но, пережив крах невозможного обладания, он пытается стать тем самым Другим, с которым ему не удается воссоединиться; тогда он отчуждается, теряется, пьет зелье, делающее его чужим самому себе, погружается в текучие смертные воды. Мать, дав сыну жизнь, обрекает его на смерть; любовница склоняет возлюбленного отречься от жизни и отдаться высшему сну. Эта связь любви и Смерти была патетически воспета в легенде о Тристане, но есть в ней более изначальная истина. Рожденный от плоти, мужчина в любви осуществляет себя как плоть, а удел плоти – могила. Тем самым подтверждается союз Женщины и Смерти; великая жница есть изнанка образа плодородия, благодаря которому растут колосья. Но она предстает и жуткой невестой, чья обманчивая нежная плоть таит в себе скелет[104].
Итак, в женщине, будь то любовница или мать, мужчина лелеет и ненавидит прежде всего застывший образ собственной животной судьбы, жизнь, необходимую для его существования, но обрекающую его на конечность и смерть. В день, когда человек появляется на свет, он начинает умирать: эту истину воплощает Мать. Зачиная, он утверждает примат вида над самим собой – именно это он постигает в объятиях супруги; в смятении и удовольствии он, еще не успев зачать, забывает свое особое «я». Пусть он и пытается отделять мать от супруги, и в той и в другой он находит один и тот же очевидный факт: собственную телесность. Он одновременно и стремится осуществить себя как плоть – почитает мать, желает любовницу, – и восстает против них с отвращением и страхом.
Есть один весьма примечательный текст, где мы найдем синтез почти всех этих мифов: то место в «Курдской ночи» Жан-Ришара Блока, где описаны объятия юного Саада с женщиной много старше его, но еще красивой, во время разграбления города:
«Ночь стирала контуры предметов и ощущений. И уже не женщину прижимал он к своей груди. Он наконец приближался к цели нескончаемого путешествия, длившегося с Сотворения мира. Он понемногу растворился в необъятности, колыхавшейся вокруг него, бескрайней и безликой. Все женщины слились воедино в гигантской, неприступной стране, унылой, как желание, жгучей, как лето… […] Между тем он с робким восхищением узнавал сокрытое в женщине могущество, длинные, обтянутые атласом бедра, колени, подобные двум холмам из слоновой кости. Проводя рукой по гладкой оси спины от ягодиц до плеч, он словно двигался по тому своду, на котором зиждется мир. Но его неотступно манил живот, упругий и нежный океан, где рождается и куда возвращается любая жизнь, убежище из убежищ, со своими приливами и отливами, горизонтами, безбрежными просторами.
И тогда им овладело яростное желание пронзить эту сладостную оболочку, добраться наконец до самого истока ее прелестей. Они сплелись в одновременном порыве. Женщина теперь существовала лишь затем, чтобы разверзнуться, как земля, открыть ему свои внутренности, насытиться влагой возлюбленного. Восторг обернулся убийством. Их слияние напоминало удар кинжала.
[…] Он, отдельный, отделенный, отсеченный мужчина, вот-вот выплеснется из собственной сущности, вырвется из своей плотской темницы и вольется материей и душой во всеобщую материю. Ему уготовано высшее, никогда доселе не испытанное счастье преодолеть границы тварного, сплавить в едином восторге субъект и объект, вопрос и ответ, отсечь у бытия все, что не есть бытие, и достичь в последнем содрогании царства недостижимого.
[…] Каждое новое движение смычка извлекало из вибрировавшего в его власти драгоценного инструмента все более и более высокие ноты. Вдруг последний спазм оторвал Саада от зенита и низверг на землю, в грязь».
Когда желание женщины остается неутоленным, она сжимает любовника бедрами, и он чувствует, как помимо его воли в нем снова растет желание: тогда она представляется ему враждебной силой, отнимающей у него мужество, и, снова обладая ею, он так глубоко впивается зубами ей в горло, что убивает ее. Так замыкается цикл, сложными, витиеватыми путями ведущий от матери к любовнице и к смерти.
В этой ситуации мужчина может вести себя по-разному в зависимости от того, какой аспект плотской драмы для него важнее. Если он не имеет понятия об уникальности жизни, если его не волнует свой особый удел, если он не страшится смерти, то с радостью примет свою животную природу. У мусульман женщина низведена до ничтожного состояния в силу феодальной структуры общества, не допускающего вмешательства государства в дела семьи, и в силу религии, которая, выражая воинственный идеал этой цивилизации, прямо предназначила мужчину Смерти и лишила женщину какой бы то ни было магии: чего может бояться на земле тот, кто в любую секунду готов окунуться в сладострастные оргии магометанского рая? Мужчина, таким образом, может спокойно наслаждаться женщиной, ему не нужно защищаться от себя самого и от нее. Сказки «Тысячи и одной ночи» рассматривают ее как источник приторных наслаждений, вроде фруктов, варенья, сытных пирожных и благовоний. Сегодня подобная благостная чувственность встречается у многих средиземноморских народов; мужчина юга, щедро одаренный мгновением, не претендующий на бессмертие, воспринимающий Природу в ее благотворном аспекте, через сияние неба и моря, будет со смаком любить женщин; по традиции он вполне презирает их и не считает за людей: для него нет большой разницы между удовольствием от женского тела и удовольствием от песка или воды; ни женщины, ни он сам не вызывают у него ужаса перед плотью. Витторини в «Сицилийских беседах» со спокойным восхищением рассказывает, как в семилетнем возрасте впервые увидел обнаженное женское тело. Греческий и римский рационализм дает обоснование этому стихийному отношению. Оптимистическая философия греков преодолела пифагорейское манихейство; низший подчинен высшему и как таковой полезен ему: в этих гармоничных идеологиях нет никакой враждебности по отношению к плоти. Индивид, обращенный к небосводу Идей или к Городу и Государству, воспринимающий себя как (Ум) или как гражданина, полагает, что преодолел свое животное состояние: предается ли он чувственным наслаждениям или живет как аскет, женщина, прочно интегрированная в мужское общество, имеет лишь второстепенное значение. Разумеется, торжество рационализма никогда не было полным и эротический опыт в этих цивилизациях сохраняет свой двойственный характер: свидетельство тому – обряды, мифология, литература. Но притягательные и опасные стороны женственности предстают здесь в смягченном виде. Вновь наделило женщину ужасающим величием христианство; страх перед другим полом – одна из форм, какую принимает для мужчины разорванность несчастного сознания. Христианин отделен от себя; он распадается на тело и душу, на жизнь и дух: первородный грех делает тело врагом души; все плотские привязанности предстают дурными[105]. Человек может быть спасен только благодаря искуплению Христа и обращения к Царствию Небесному, но изначально он всего лишь гниль; рождением своим он обречен не только на смерть, но и на проклятие; лишь силой Божественной благодати ему может открыться небо, но на всех превратностях его природного существования лежит печать проклятия. Зло есть абсолютная реальность, а плоть есть грех. И разумеется, поскольку женщина по-прежнему остается Другим, никто не считает, что мужчина и женщина – плоть друг для друга: плоть, которая для христианина есть враждебный Другой, отождествляется с женщиной. В ней воплощены искушения земли, пола, демона. Все Отцы Церкви подчеркивают, что именно она склонила Адама к греху. Приведем снова слова Тертуллиана о женщине: «Ты была, так сказать, дверью для диавола, ты соблазнила того, на кого диавол не смел напасть… наконц, исправление вины твоей стоило жизни самому Сыну Божию; и после всего сего ты мечтаешь, ты смеешь украшать всячески ту кожу, которая дана была тебе единственно для прикрытия стыда»[106]. Вся христианская литература стремится обострить чувство отвращения, которое мужчина может испытывать по отношению к женщине. Тертуллиан определяет ее как «Templum aedificatum super cloacam» («Храм, возведенный над клоакой»). Святой Августин с ужасом подчеркивает соседство половых и экскреторных органов: «Inter fces et urinam nascimur» («Мы рождаемся между задним проходом и мочевым пузырем»). Отвращение христианства к женскому телу столь велико, что оно соглашается обречь своего Бога на позорную смерть, но избавляет Его от скверны рождения: Эфесский собор Восточной церкви и Латеранский собор на западе утверждают догмат девственного рождения Христа. Первые Отцы Церкви – Ориген, Тертуллиан, Иероним – полагали, что Мария рожала в крови и нечистотах, как все прочие женщины; однако верх одержало мнение святого Амвросия и святого Августина. Чрево Богоматери осталось закрытым. Начиная со Средних веков сам факт наличия у женщины тела считался позорным. Это отвращение надолго парализовало даже науку. Линней в трактате о природе обходит стороной анализ «омерзительных» женских половых органов. Французский врач Дю Лоран возмущенно задается вопросом, как «столь божественное животное, исполненное разума и способности суждения, какое именуют человеком, может испытывать влечение к непристойным частям женщины, испачканным выделениями и постыдно расположенным в самом низу туловища». Сегодня на христианские представления накладываются многие другие влияния; и само христианство многолико; но, например, в пуританском мире ненависть к плоти сохраняется; она выражена, в частности, в романе Фолкнера «Свет в августе»; первое приобщение героя к сексуальному опыту вызывает у него тяжелейшую травму. В литературе вообще часто изображается молодой человек, потрясенный до рвоты первым половым актом; и хоть на самом деле подобная реакция встречается очень редко, описывают ее так часто отнюдь не случайно. Так, в англосаксонских странах, проникнутых пуританским духом, большинству подростков и многим мужчинам женщина внушает более или менее откровенный ужас. Во Франции этот ужас тоже довольно силен. Мишель Лейрис пишет в «Возрасте мужчины»: «Обычно я склонен видеть в женском органе нечто грязное или подобие раны, оттого не менее манящей, но опасной самой по себе, как все кровавое, слизистое, зараженное». Страхи эти отражаются в представлении о венерической болезни; не женщина пугает тем, что может передать болезнь, а болезни представляются омерзительными оттого, что идут от женщины: мне рассказывали о молодых людях, воображавших, будто гонорею вызывают слишком частые половые сношения. Охотно верят также, что в результате коитуса мужчина теряет мускульную силу и ясность ума, что у него расходуется фосфор и притупляется чувствительность. Правда, те же опасности влечет за собой и онанизм; причем общество, в силу моральных причин, считает его даже более вредным, чем нормальные половые сношения. Законный брак и воля к деторождению защищают от любой порчи, какую несет в себе эротика. Но, как я уже говорила, любой половой акт предполагает Другого, и, как правило, этот другой – женщина. Именно перед ней мужчина наиболее отчетливо ощущает пассивность собственной плоти. Женщина – это вампир, она пожирает и высасывает; ее прожорливый половой орган кормится органом мужчины. Некоторые психоаналитики пытались подвести научную базу под эти выдумки: все удовольствие, получаемое женщиной от коитуса, якобы происходит оттого, что она символически оскопляет мужчину и присваивает себе его член. Но кажется, в психоанализе нуждаются сами эти теории, а врачи, которые их придумали, перенесли в них страхи своих предков[107].
Все эти страхи проистекают из того, что в Другом, несмотря на любое его присвоение, сохраняется инаковость. В патриархальных обществах женщина сохранила многие тревожные свойства, которыми ее наделяли в обществах первобытных. А поэтому ее никогда не оставляют на волю Природы, ее окружают табу, очищают обрядами, помещают под контроль священнослужителей; мужчину учат избегать ее природной наготы, приступать к ней только через церемонии и таинства, отрывающие ее от земли, от плоти и превращающие в человеческое существо: тогда присущая ей магия отводится в сторону, словно молния после изобретения громоотвода и электростанций. Появляется даже возможность использовать ее в интересах сообщества: здесь мы наблюдаем еще одну фазу того колебательного движения, каким определяется отношение мужчины к своей самке. Он любит ее постольку, поскольку она принадлежит ему, и боится ее постольку, поскольку она остается Другим; но именно в качестве ужасного Другого он хочет сделать ее еще в большей степени своею: это и приведет к тому, что он признает за ней человеческое достоинство и станет относиться к ней как к себе подобной.
Патриархальная семья в значительной мере одомашнила женскую магию. Женщина позволяет обществу вбирать в себя космические силы. Дюмезиль в своем труде «Митра-Варуна» указывает, что в Индии, как и в Риме, у мужчины есть два способа утвердить свою власть: в образах Варуны и Ромула, в гандхарвах и луперках он – агрессия, похищение, беспорядок, hybris; в этом случае женщина предстает существом, которое надо захватить, взять силой; похищенные сабинянки оказываются бесплодными, и их стегают ремнями из козлиной кожи, искупая насилием избыток насилия. Но Митра, Нума, брахманы и фламины, наоборот, обеспечивают порядок и разумное равновесие в обществе: тогда жена связана с мужем сложными обрядами бракосочетания и, сотрудничая с ним, обеспечивает ему господство над всеми женскими силами природы; в Риме, если у фламина Юпитера умирает жена, он слагает с себя полномочия. Равным образом в Египте Исида, утратив всемогущество богини-матери, все же остается великодушной, улыбчивой, доброжелательной и мудрой, блистательной супругой Осириса. Но когда женщина предстает союзницей мужчины, его дополнением, его половиной, она неизбежно наделяется сознанием, душой; он не смог бы находиться в такой тесной зависимости от существа, не причастного человеческой сущности. Как мы видели, законы Ману обещали законной супруге такой же рай, как и ее мужу. Чем больше мужчина индивидуализируется и отстаивает свою индивидуальность, тем больше он склонен признать в своей подруге личность и свободу. Восточный человек, не заботящийся о собственной судьбе, довольствуется самкой, она для него – объект наслаждения; мечта же западного человека, поднявшегося до осознания своей исключительности, – быть признанным чужой, покорной ему свободой. Грек ищет себе подобного и не находит его в затворнице гинекея, а потому обращает свою любовь на партнеров мужского пола, в чьем теле, как и в его собственном, живет сознание и свобода, или же дарует ее гетерам, чья независимость, культура и ум делают их почти равными мужчине. Но когда позволяют обстоятельства, именно супруга может лучше всех удовлетворить требования мужчины. Римский гражданин видит в матроне личность – в лице Корнелии и Аррии он обладает своим двойником. Парадоксальным образом именно христианство в определенном плане провозгласит равенство мужчины и женщины. В женщине оно ненавидит плоть; если она отречется от себя как от плоти, то станет таким же, как мужчина, Божьим творением, искупленным Спасителем; и вот она уже вместе с мужчинами среди душ, которым уготованы небесные радости. Мужчины и женщины – слуги Господни, почти столь же бесполые, как ангелы, вместе с помощью благодати отвергающие земные искушения. Если женщина согласится отречься от своей животной природы, она, именно потому, что служила воплощением греха, станет самым радужным воплощением торжества избранных, победивших грех[108]. Конечно, Божественный Спаситель, орудие искупления людей, – мужчина, но человечество должно и само позаботиться о своем спасении, и оно будет призвано выразить свою смиренную добрую волю в саом униженном, самом порочном своем обличье. Христос – Бог, но над всеми людьми царит женщина – Дева Мария. Однако только секты, развивающиеся на обочине общества, воскрешают в женщине древние привилегии великих богинь. Церковь выражает интересы и служит патриархальной цивилизации, где женщине надлежит быть придатком мужчины. Лишь сделавшись его покорной служанкой, она станет одновременно и благословенной святой. Так в недрах Средневековья складывается наиболее законченный образ женщины, благоволящей мужчинам: лик Матери Христа окружается нимбом. Она – образ, обратный грешнице Еве; она попирает ногой змия; она – посредница в спасении, как Ева была посредницей в проклятии.
Женщина страшила прежде всего как мать; преобразить и покорить ее следует именно в материнстве. Девственность Марии имеет прежде всего негативную ценность: та, через которую пришло искупление плоти, сама бесплотна; никто к ней не прикасался, никто ею не обладал. У азиатской Великой матери тоже, по преданию, не было супруга: она одна породила мир и царствовала над ним; она могла быть похотливой, если вздумается, но обязанности супруги не умаляли ее величия как матери. То есть Мария не знала скверны, которую несет половая жизнь. Она сродни воительнице Минерве, она – башня из слоновой кости, крепость, неприступная твердыня. Античные жрицы, как и большинство христианских святых, тоже были девственницами: женщина, посвященная добру, должна быть посвящена ему во всем великолепии своих нетронутых сил; она должна сохранять во всей необузданной целостности свое женское начало. В Марии отказываются видеть супругу, дабы славить в ней единственно женщину-мать. Но славить ее будут, только если она соглашается на уготованную ей подчиненную роль. «Я служанка Господня». Впервые в истории человечества мать преклоняет колена перед сыном; она по своей воле признает его превосходство. В культе Марии воплощена высшая мужская победа; он – реабилитация женщины через ее окончательное поражение. Иштар, Астарта, Кибела были жестоки, капризны и похотливы; они были могущественны; они равно даровали смерть и жизнь и, порождая мужчин, превращали их в рабов. Поскольку в христианстве жизнь и смерть зависят только от Бога, человек, выйдя из материнского чрева, навсегда покидает его, а земле достанутся только его кости; судьба его души решается в сферах, где нет места материнской власти; таинство крещения делает смешными церемонии сожжения или потопления плаценты. На земле больше нет места магии: единственный царь – Бог. Изначально природа дурна, но она бессильна перед лицом благодати. Материнство как природное явление не дает никакой власти. Женщине, если она хочет преодолеть в себе клеймо первородного греха, остается лишь склониться перед Богом, чья воля делает ее рабыней мужчины. И через эту покорность она может сыграть новую роль в мужской мифологии. Она была побеждена и низвергнута, пока хотела господствовать, пока не отреклась открыто от своих притязаний; но ее могут почитать как женщину-вассала. Она сохраняет все свои первоначальные атрибуты, но они меняют знак; из пагубных они становятся благотворными, черная магия оборачивается белой магией. Став служанкой, женщина имеет право на самые пышные почести.
И поскольку покорена она была в качестве матери, и любить и почитать ее будут прежде всего как мать. Из двух древних ликов материнства нынешний мужчина признает только один, улыбающийся. Ограниченный во времени и пространстве, имеющий лишь одно тело и одну конечную жизнь, мужчина есть всего лишь индивид в недрах чуждых ему Природы и Истории. Женщина, ограниченная, как и он, подобная ему, ибо и в ней живет дух, принадлежит Природе, через нее течет нескончаемый поток жизни, а значит, она предстает посредницей между индивидом и космосом. Когда фигура матери сделалась утешительной и святой, мужчина, разумеется, обратился к ней с любовью. Затерянный в природе, он стремится спастись от нее, но, отделившись, жаждет вновь с нею соединиться. Мать, прочно утвердившаяся в семье, в обществе в согласии с законами и нравами, есть воплощение самого Добра: природа, которой она причастна, тоже становится доброй; она больше не враждебна духу; если и остается в ней тайна, то тайна с улыбкой на устах, как у мадонн Леонардо да Винчи. Мужчина не хочет быть женщиной, но мечтает вобрать в себя все сущее, а значит, и женщину, которой он не является: через поклонение своей матери он пытается присвоить себе ее, чуждые ему, богатства. Признать себя сыном своей матери – значит признать мать в самом себе, вобрать в себя женское начало как связь с землей, с жизнью, с прошлым. Именно за этим приезжает к матери герой «Сицилийских бесед» Витторини: за родной землей, ее запахами и плодами, за своим детством, за памятью о предках, традициями, корнями, от которых оторвало его индивидуальное существование. Именно эта укорененность возбуждает в мужчине гордость преодоления: он с удовольствием любуется собой, вырываясь из материнских объятий и отправляясь навстречу приключениям, будущему, войне; отъезд был бы куда менее трогательным, если бы никто не пытался его удержать, – тогда он выглядел бы случайностью, а не победой, завоеванной дорогой ценой. И еще ему нравится сознавать, что эти объятия всегда готовы принять его снова. После напряжения действия герой любит вновь вкусить подле матери покой имманентности: мать – это убежище, сон; ощущая ласковые прикосновения ее рук, он вновь погружается в лоно природы, отдается великому потоку жизни так же спокойно, как в матке, как в могиле. Если, по традиции, он умирает, призывая мать, то потому, что под материнским взором сама смерть оказывается одомашненной, симметричной рождению, неразрывно связанной со всей плотской жизнью. Мать по-прежнему соотносится со смертью, как в античном мифе о парках; ей надлежит хоронить мертвых и оплакивать их. Но роль ее заключается именно в том, чтобы сделать смерть составной частью жизни, общества, блага. Тем самым систематически поощряется культ «героических матерей»: если общество добивается, чтобы матери отдавали своих сыновей на смерть, оно полагает, что имеет право их убивать. Мать обладает таким влиянием на своих сыновей, что обществу выгодно присвоить ее: поэтому мать всячески окружают знаками внимания, наделяют всевозможными добродетелями, создают вокруг нее религию, уклониться от которой нельзя под страхом святотатства и богохульства; из нее делают хранительницу морали; служа мужчине, служа властям, она ласково поведет детей по проторенным путям. Чем более оптимистически настроено сообщество, тем легче оно признает над собой эту нежную власть, тем сильнее преобразится в нем мать. Американская «Mom» стала тем идолом, что описывает Филип Уайли в «Поколении гадюк», потому что официальная американская идеология – это самый упрямый оптимизм. Прославлять мать – значит принимать рождение, жизнь и смерть в их животной и одновременно социальной форме, значит провозглашать гармонию природы и общества. Огюст Конт делает женщину божеством будущего человечества, потому что мечтает об осуществлении этого синтеза. Но по той же самой причине все бунтовщики ополчаются на фигуру матери; попирая ее, они отрицают ту данность, которую им стремятся навязать через хранительницу нравов и законов[109].
Ореол почтения над головой матери, окружающие ее запреты вытесняют враждебное отвращение, непроизвольно примешивающееся к той плотской нежности, какую она внушает. И все же подспудно ужас перед материнством сохраняется. В частности, интересно отметить, что во Франции со времен Средневековья сформировался один вспомогательный миф, позволяющий свободно выразить чувство омерзения, – миф о теще и мачехе. От фаблио до водевилей мужчина, издеваясь над матерью своей супруги, не охраняемой никакими табу, попирает материнство как таковое. Ему ненавистна мысль, что любимую женщину когда-то рожали: теща – наглядный образ дряхлости, на которую она обрекла свою дочь, дав ей жизнь; ее тучность и морщины предвещают тучность и морщины, которые суждены новобрачной, служат прообразом ее печального будущего; рядом с матерью она выглядит уже не как индивид, а как момент в жизни рода; она уже не желанная добыча, не милая подруга, потому что ее неповторимое существование растворяется во всеобщей жизни. Ее особенность насмешливо опровергается всеобщностью, независимость духа – укорененностью в прошлом и в плоти; именно эту насмешку мужчина объективирует в гротескном персонаже, но смех его полон злобы потому, что он отлично знает: судьба его жены – это судьба всякого человека и его собственная. В легендах и сказках всех стран жестокий аспект материнства воплощен также во второй жене. Именно мачеха хочет погубить Белоснежку. В злой мачехе – г-же Фишини, которая бьет Софи во всех книгах г-жи де Сегюр, – продолжает жить древняя Кали, в ожерелье из отрубленных голов.
Между тем за спиной у матери, почитаемой как святая, толпится целая когорта добрых волшебниц, ставящих на службу человеку соки трав и звездные излучения: бабушки, старушки с добрыми глазами, великодушные служанки, сестры милосердия, сиделки, чьи руки творят чудеса, возлюбленная, о какой мечтал Верлен:
- О женщина, с душой и льстивой, и простой,
- Кого не удивишь ничем и кто порой,
- Как мать, с улыбкою вас тихо в лоб целует![110]
Они владеют светлой тайной узловатой виноградной лозы и свежей воды; они перевязывают и врачуют раны; мудрость их – это безмолвная мудрость жизни, они все понимают без слов. Рядом с ними мужчина забывает всякую гордость; он знает, как приятно вверять себя им, вновь становиться ребенком, ведь никакой борьбы за влияние между ним и ими быть не может – нельзя завидовать нечеловеческим свойствам природы; а ухаживающие за ним мудрые посвященные женщины в своей преданности признают себя его служанками; он покорен их благотворному могуществу, потому что знает, что и в покорности остается их господином. В это благословенное войско входят все будущие матери – сестры, подруги детства, невинные девушки. И даже супруга, когда рассеиваются ее эротические чары, для многих мужчин предстает не столько любовницей, сколько матерью их детей. Раз мать священна и порабощена, ее можно без страха обнаружить и в подруге, также священной и покорной. Искупление матери – это искупление плоти, а значит, плотского союза и супруги.
Лишенная магического оружия с помощью свадебных обрядов, экономически и социально подчиненная мужу, «добродетельная супруга» – самое ценное сокровище для мужчины. Она настолько полно принадлежит ему, что составляет с ним одно целое: «Ubi tu Gaus, ego Gaa»; она носит его имя, поклоняется его богам, он за нее в ответе – он зовет ее своей половиной. Он гордится женой, как гордится своим домом, землей, стадами, богатствами, и даже больше; через нее он являет миру свое могущество; она – его мера, причитающаяся ему на земле доля. У восточных народов женщина обязана быть полной: все видят, что ее хорошо кормят, и это делает честь ее господину. Чем больше у мусульманина жен и чем более цветущий у них вид, тем больше его уважают. В буржуазном обществе одна из отведенных женщине ролей – «представительствовать»: ее красота, обаяние, ум, элегантность суть внешние признаки состоятельности ее мужа наряду с кузовом его автомобиля. Богатый муж украшает жену мехами и драгоценностями. Тот, что победнее, будет хвалиться ее добродетелями и талантами домашней хозяйки; самый обездоленный, заполучив жену, которая ему служит, считает, что и он кое-чем владеет на земле; герой «Укрощения строптивой» созывает всех соседей, чтобы показать, какой покорности и уважения он добился от жены. В каждом мужчине в большей или меньшей степени живет царь Кандавл: он выставляет напоказ жену, полагая, будто демонстрирует собственные заслуги.
Но женщина не только тешит общественное тщеславие мужчины; она для него источник и более интимной гордости: он приходит в восторг оттого, что господствует над ней; когда женщина воспринимается как человек, на смену натуралистическим образам лемеха, вспахивающего борозду, приходят более одухотворенные символы; муж «формирует» жену не только эромически, но и морально, интеллектуально; он воспитывает ее, налагает на нее свой отпечаток. Излюбленная мечта мужчины – пропитать вещи своей волей, придать им форму, проникнуть в сущность; женщина – это в высшей степени «глина», она пассивно дает себя месить и лепить, но, поддаваясь, сопротивляется, что позволяет мужскому действию длиться постоянно. Податливость губит слишком пластичный материал; женщина же ценна тем, что нечто неуловимое в ней ускользает из рук; мужчина тем самым властвует над реальностью, превышающей его самого, и оттого покорение ее особенно почетно. Женщина пробуждает в нем неведомое существо, в котором он с гордостью узнает самого себя; в чинных супружеских оргиях он обнаруживает величие своей животной природы: он – самец, а женщина, соответственно, самка, но в данном случае это слово звучит чрезвычайно лестно: самка, высиживающая, кормящая, вылизывающая детенышей, защищающая и спасающая их с риском для жизни, – пример для человека; мужчина взволнованно требует от своей подруги такого же терпения, такой же преданности; глава семьи опять-таки хочет иметь у себя дома Природу, но Природу, исполненную всех добродетелей, полезных для общества, для семьи и для него самого. У ребенка и мужчины есть одно общее желание – разгадать секрет, спрятанный внутри вещи; материя в этом смысле разочаровывает: стоит разломать куклу, как ее живот оказывается снаружи, а внутри уже ничего нет; живое лоно более непроницаемо; живот женщины – это символ имманентности, глубины; отчасти он выдает свои секреты, в частности когда на лице женщины отражается наслаждение, но он и скрывает их; мужчина удерживает дома смутные трепетания жизни, причем обладание ими не разрушает их тайны. В человеческий мир женщина перемещает функции самки животного: она поддерживает жизнь, царит в сфере имманентности; тепло и уют матки она переносит на домашний очаг; именно она хранит и оживляет жилище, где отложилось прошлое и вырисовывается будущее; именно она дает жизнь грядущему поколению и кормит уже родившихся детей; благодаря ей существование, которое мужчина растрачивает по миру в работе и действии, сводится воедино и вновь погружается в свою имманентность: возвращаясь вечером домой, он укореняется на земле; женщина обеспечивает непрерывное течение дней; с какими бы превратностями он ни столкнулся во внешнем мире, она снова и снова гарантирует трапезы, сон; она чинит все, что ломает или изнашивает деятельность: готовит пищу усталому труженику, ухаживает за ним во время болезни, штопает, стирает. В созданный и поддерживаемый ею супружеский мирок она привносит весь огромный мир: зажигает огни, разводит цветы, приручает излучения солнца, воды, земли. Один буржуазный писатель, которого цитирует Бебель, на полном серьезе формулирует этот идеал: «Мужчине желательно такое существо, в котором не только бьется сердце любви к нему, но рука которого разглаживает складки на его лбу, в явлении которого отражается мир, покой, порядок, тихое господство над самим собой и еще тысяча вещей, к которым он возвращается ежедневно; ему желательно такое существо, которое распространяло бы вокруг всего этого благоухание женственности, являющейся оживляющим теплом в домашней жизни».
Мы видим, каким одухотворенным стал образ женщины с появлением христианства; красота, тепло, уют, которые желает познать через нее мужчина, – это уже не качества, доступные чувственному восприятию; она больше не воплощает в себе лакомую видимость вещей, но становится их душой; в ее сердце присутствует нечто более глубокое, чем тайна плоти, нечто загадочное и чистое, в чем отражается истина мира. Она душа дома, семьи, очага. Она душа и более обширных сообществ – города, провинции, нации. Юнг отмечает, что города всегда уподоблялись Матери, поскольку горожане обитают в их чреве: поэтому Кибелу изображали увенчанной башнями; по той же причине принято говорить о «матери-родине»; но женщина стала символом не только земли-кормилицы, но и куда более трудноуловимой реальности. В Ветхом Завете и Апокалипсисе Иерусалим и Вавилон – не только матери, но и супруги. Есть города-девы и города-блудницы, как Вавилон и Тир. Кроме того, Франию называли «старшей дочерью» Церкви; Франция и Италия – латинские сестры. Статуи, изображающие Францию, Рим, Германию, статуи на площади Согласия, олицетворяющие Страсбург и Лион, – это женщины вообще, вне какой-либо особой функции. Это уподобление является не только аллегорией: многие мужчины переживают его эмоционально[111]. Нередко путешественник просит женщину «дать ему ключ» к тем местам, где он оказался: держа в объятиях итальянку или испанку, он полагает, будто обладает сладостной сущностью Италии и Испании. «Приезжая в новый город, я всегда для начала иду в бордель», – говорил один журналист. Если в шоколаде с корицей для Жида открывается вся Испания, то поцелуи экзотических уст тем более способны все рассказать любовнику о стране, ее флоре, фауне, традициях и культуре. Женщина воплощает в себе не ее политические институты и экономические богатства, но ее плотскую мякоть и в то же время мистическую ману. Везде, от «Грациеллы» Ламартина до романов Лоти и новелл Морана, чужеземец стремится завладеть душой края через женщин. Миньона, Сильвия, Мирей, Коломба, Кармен раскрывают сокровенную истину Италии, Валуа, Прованса, Корсики, Андалусии. Тот факт, что Гёте полюбила жительница Эльзаса Фридерика, сделался для немцев символом аннексии Германии; и наоборот, когда Колетт Бодош отказывается выйти замуж за немца, в глазах Барреса она воплощает Эльзас, отказывающийся подчиниться Германии. Он делает маленькую Беренику символом Эг-Морта и целой утонченной, зябкой цивилизации; в ней же отразились и чувства самого писателя. Ибо в той, что является душой природы, городов, мироздания, мужчина узнает и своего таинственного двойника; душа мужчины – Психея, женщина.
У Психеи женские черты в «Улялюме» Эдгара По: «Я брел по огромной аллее / Кипарисов – с моею душой, / Кипарисов – с Психеей, душой… / Целовал я ее, утешая. / „Что за надпись, сестра дорогая, / Здесь на склепе?“ – спросил я, угрюм»[112].
А Малларме, беседуя в театре с «душой, или же с нашей идеей» (то есть с Божеством, явленным человеческому духу), именует ее «столь изысканной, ненормальной (sic) дамой»[113].
- Я гармоничное, несходное с мечтаньем,
- Податлива, тверда, о женщина безмолвья
- И чистых дел!..
- Таинственное Я… —
так обращается к ней Валери. В христианском мире на смену нимфам и феям приходят иные, менее плотские образы; но у домашних очагов, в пейзажах, в городах и в самих людях по-прежнему неотвязно присутствует неосязаемая женственность.
Эта истина, погребенная во мраке вещей, сияет также и в небе; душа, абсолютная имманентность, есть в то же время и трансценденция, Идея. Не только города и народы, но и абстрактные понятия и институты приобретают женские черты: Церковь, Синагога, Республика, Человечество во французском языке – женщины, а равно и Мир, Война, Свобода, Революция, Победа. Идеалу, который полагает перед собой мужчина как сущностного Другого, он придает женские черты, потому что женщина есть осязаемый образ инаковости; именно поэтому почти все аллегории, как в языке, так и в иконографии, – женщины[114]. Женщина, душа и Идея, является также и посредницей между ними: она – благодать, влекущая христианина к Богу, Беатриче, указующая Данте путь в загробном мире, Лаура, призывающая Петрарку к вершинам поэзии. Во всех учениях, где Природа уподобляется Духу, она воплощает Гармонию, Разум, Истину. Гностические секты сделали Мудрость женщиной – Софией; ей приписывали искупление мира и даже его сотворение. Тогда женщина уже не плоть, но увенчанное славой тело; ею уже не стремятся обладать, ее почитают во всем ее нетронутом великолепии; бледные покойницы Эдгара По неуловимы, как вода, как ветер, как воспоминание; в куртуазной любви, в прециозных салонах, во всей галантной традиции женщина – уже не животное, но эфирное создание, дуновение, свет. Так непроницаемость женской ночи оборачивается прозрачностью, чернота – чистотой, как в этих текстах Новалиса:
«…Вдохновенье ночное небесною дремой меня осенило; тихо земля возносилась, над нею парил мой новорожденный, не связанный более дух. Облаком праха клубился холм – сквозь облако виделся мне просветленный лик любимой».
«Ты тоже благоволишь к нам, сумрачная Ночь?.. Сладостным снадобьем нас кропят маки, приносимые тобою. Ты напрягаешь онемевшие крылья души. Смутное невыразимое волнение охватывает нас – в испуге блаженном вижу, как склоняется ко мне благоговейно и нежно задумчивый лик, и в бесконечном сплетенье прядей угадываются ненаглядные юные черты матери… Истинное небо мы обретаем не в твоих меркнущих звездах, а в тех беспредельных зеницах, что в нас отверзает Ночь»[115].
Нисходящее притяжение женщины поменяло направленность: теперь она зовет мужчину не к сердцу земли, а к небесам.
- Здесь – заповеданность.
- Истины всей,
- Вечная женственность
- Тянет нас к ней[116], —
восклицает Гёте в финале второй части «Фауста».
Поскольку Дева Мария – наиболее завершенный, наиболее почитаемый образ возрожденной и посвященной Добру женщины, интересно проследить, каким он предстает в литературе и иконографии. Вот отрывок из литаний, какие обращали к ней в Средние века ревностные христиане:
«[…] Высочайшая Дева, Ты плодородная Роса, Источник Радости, Канал Милосердия, Колодец с живой водой, усмиряющей наш пыл.
Ты Сосок, из которого Бог кормит сирот молоком…
Ты Мозг, Мякиш, Ядро всего благого.
Ты Жена не лукавая, чья любовь вечна и неизменна. […]
Ты Купель, Снадобье для жизней прокаженных, искусная Лекарка, равной которой не сыщешь ни в Салерно, ни в Монпелье. […]
Ты Дама с целительными руками, Твои прекрасные, белые, длинные пальцы восстанавливают носы и губы, делают новые глаза и новые уши. Ты утишаешь рьяных, оживляешь параличных, укрепляешь малодушных, воскрешаешь мертвых».
В этих обращениях мы находим большинство указанных нами женских атрибутов. Дева Мария – это плодородие, роса, источник жизни; на многих изображениях она предстает у колодца, источника, ключа; выражение «источник жизни» – одно из самых распространенных; она не творит, но удобряет, выводит на свет то, что скрыто в земле. Она – глубинная реальность, заключенная в видимой оболочке вещей: ядро, мозг. Она усмиряет желания: она дана человеку, чтобы их утолить. Всюду, где жизни грозит опасность, она спасает и восстанавливает ее: врачует и укрепляет. А так как жизнь исходит от Бога, она, будучи посредницей между человеком и жизнью, осуществляет и связь человечества с Богом. «Врата дьявола», – говорил Тертуллиан. Но, преображенная, она становится вратами небес; в живописи ее изображают открывающей врата или окно в рай или же возводящей лестницу от земли к небосводу. Еще более ясный образ – заступница, радеющая перед Сыном за спасение людей: на многих картинах Страшного суда Богоматерь обнажает груди и молит Христа во имя своего славного материнства. Она укрывает в складках плаща детей человеческих; ее милосердная любовь сопровождает их в океане, на поле брани, в любых опасностях. Во имя милосердия она смягчает Божественную справедливость: «Богоматери с весами» с улыбкой склоняют в сторону Добра чаши, на которых взвешивают души.
Эта милосердная, нежная роль – одна из самых важных ролей, отведенных женщине. Женщина, даже всецело включенная в общество, незаметно проникает и за его пределы, потому что в ней заложена коварная щедрость Жизни. В некоторых случаях это несовпадение задуманных мужчинами построений и случайности природы выглядит тревожным, но оно становится благотворным, когда женщина, слишком покорная, чтобы нести угрозу творению мужчин, ограничивается тем, что обогащает его и сглаживает чересчур резкие линии. Боги-мужчины воплощают в себе судьбу; богини же обладают ничем не оправданной благожелательностью и своевольной снисходительностью. Христианскому Богу свойственна суровость справедливости, Деве Марии – мягкость милосердия. На земле мужчины отстаивают законы, разум, необходимость; женщине ведома изначальная случайность самого мужчины и той необходимости, в которую он верит; отсюда и таинственная ирония, цветущая на ее губах, и ее гибкое великодушие. Она рожала в муках, она врачевала раны мужчин, она кормит грудью новорожденного и хоронит мертвых; она знает все, что уязвляет гордость мужчины и унижает его волю. Даже склоняясь перед ним, подчиняя плоть духу, она держится за плотские границы духа и опровергает серьезность жестких мужских построений, сглаживает их углы; она привносит в них бескорыстную роскошь, неожиданную грацию. Ее власть над мужчинами основана на том, что она нежно призывает их к скромному осознанию своего истинного положения; в этом секрет ее трезвой, мучительной, ироничной и любящей мудрости. Даже легкомыслие, своеволие, невежество у нее – милые добродетели, ибо они расцветают по ту и по эту сторону мира, где мужчина предпочитает жить, но не любит чувствовать себя запертым. В противовес застывшим значениям, орудиям, изготовленным для практических целей, она являет тайну нетронутых вещей; она распространяет по городским улицам и вспаханным полям дыхание поэзии. Поэзия стремится уловить то, что существует по ту сторону повседневной прозы, и женщина есть в высшей степени поэтическая реальность, поскольку мужчина проецирует на нее все, чем сам не решается быть. Она воплощает Грезу; греза для мужчины – нечто самое близкое и самое чуждое, то, чего не хочет, не делает, к чему он стремится и чего никогда не достигнет; таинственная Другая – глубокая имманентность и далекая трансценденция – сообщает грезе свои черты. Так Аврелия посещает во сне Нерваля и вручает ему весь мир в обличье грезы. Она «начала расти под ярким лучом света таким образом, что весь сад постепенно сливался с ней, и террасы, и клумбы с розами становились фестонами и розами на ее одеждах; в то время как ее лицо и руки переносили свои контуры на пурпурные облака на небе. Я таким образом терял ее из виду, по мере того как она преображалась, поскольку она как бы тонула в своем собственном величии. „О! Не исчезай! – вскричал я. – Ибо природа умирает вместе с тобой!“»[117]