Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль Сорокин Владимир
— Роскошь какая… спасибо… а сколько я должна, Мариш?
— Чашку чая. И пожрать чего-нибудь…
— Нет, ну как же… Митя! Митька! Марин, но я заплачу, у нас щас есть…
— Ладно, заткнись.
Митя вошел в кухню, приветливо улыбнулся Марине:
— Ты просто девушка из Голливуда. Что это?
— Жратва.
— Кому?
— Вам.
— От кого?
— От сочувствующих диссидентскому движению в СССР.
Засмеявшись, он взял банку:
— Так. Судак в томатном соусе. Невероятно.
Марина вытянула из лежащей на столе пачки сигарету закурила:
— В лагере не так кормили?
— Почти так. По праздникам рябчиков давали с икрою паюсной и с кувшином шабли.
— Ну вот. Набирайся сил. Для будущих классовых битв.
— Спасибо. Мы наш, мы новый мир построим… Люсь, отрежь попробовать.
— Сейчас я всем нарежу, подожди… — мотнула головой Люся, убирая продукты в пузатый облупленный «ЗИЛ».
— За такую снедь, Мариночка, я тебе презентую одну книжонку, — Митя положил руку на ее плечо. — Пошли.
В его комнатенке было тесней, чем в коридоре, — бумаги, книги, пачки фотографий теснились на грубых дощатых полках, лежали грудами на столе и кровати. На стуле беззвучно мотал бобины роскошный японский магнитофон.
— Ух ты, чудо какое. Я раньше не видела у тебя…
— А раньше и не было, — равнодушно отозвался Митя, — неделю всего.
— Привезли?
— Ага. Жалко загонять, но придется…
— Мани, мани?
— Да. Сейчас как никогда нужны…
Бобина кончилась и, похлестывая кончиком пленки, остановилась.
— Так. Где-то здесь… — Митя, словно слепой, провел рукой по книжным корешкам. — Ага. Вот она…
Вытащив новенькую книжку, он передал Марине:
— На. Читай и радуйся.
— Спасибо, Митенька, — улыбнулась она, рассматривая обложку с темной фотографией какого-то старика и белым крупным шрифтом: МЕЖДУ СОБАКОЙ И ВОЛКОМ.
— Ты «Школу для дураков» читала?
— Ага. Ты же мне и давал, еще до посадки.
— Хорошая книжка?
— Ничего.
— Он мне нравится. Не знаю почему, но нравится. Хотя Гроссман, конечно, ближе.
Митя ласково посмотрел ей в глаза.
Улыбнувшись, она отвела взгляд:
— Ты как-то изменился…
— А ты вот не меняешься. Все такая же нимфа.
— Нимфетка?
— Ну, из нимфеток ты выросла.
Минуту они простояли, рассматривая друг друга.
— Чааай пииить! Ребяяята! — прокричала на кухне Люся.
Вскоре они уже сидели за квадратным кухонным столиком, покрытым все той же старой-престарой клеенкой, начисто утратившей свой рисунок. Марина отхлебнула обжигающий чай из большой глиняной кружки и провела пальцем по клеенке.
За этим столом в свое время пересидели, выпив сотни литров крепкого Люсиного чая, почти все известные правозащитники, диссиденты, писатели и художники. И пили многие, наверно, из этой глиняной «гостевой» кружки — грубой, серовато-коричневой, поблескивающей глазурью…
Марина снова отхлебнула, разглядывая в чае свое темное отражение. Этого края с небольшой извилистой трещинкой касались губы Сахарова, Орлова, Якунина, Щаранского, Даниэля, Синявского, Владимова, Буковского, Копелева, Роя и Жореса Медведевых…
И ОН тоже касался этого края.
Марина вздрогнула, провела языком по трещинке. Вот здесь были ЕГО твердо сжатые губы…
— Ты что задумалась? — спросила Люся, отправляя в рот тоненький ломтик колбасы.
— Да так, ничего…
— Какие новости?
— Чего-то никаких. А у вас?
— Тоже, — безразлично пробормотал Митя, — вчера кор был.
— Ну и что?
— Ничего. Говорили про погоду… Да, мальчики были эти… как их группа…
— «Молодежная инициатива», — подсказала Люся, протягивая Марине тарелку с сильно помятыми пирожными.
— А что это?
— Да то же, что и «Доверие», только еще более неопределенней. Милые ребята, выросшие хиппи. Хотят сердцами почувствовать американских сверстников, чтобы вместе противостоять современному… как это у них… современному упорядоченному безумию…
— Сердцами? — спросила Марина, прокусывая эклер.
— Ага…
— А половыми органами?
Митя с Люсей засмеялись.
Стоящий на «ЗИЛе» телефон приглушенно зазвонил.
Митя протянул руку, коснувшись плечом Марины, снял трубку:
— Да… ааа, привет. Привет. Ага… вот как… ей? Ну, чудно… хорошо… хорошо… ага… спасибо… спасибо, Мил, пока.
Трубка неловко брякнулась на рычажки.
Улыбаясь, Митя стал намазывать хлеб маслом, весело поглядывая на Люсю:
— К Милке Дороти заезжала вчера. Привезла тебе дубленку.
Люся удивленно пожала плечами, чашка ее остановилась возле губ:
— Что ж она к нам не заехала?
— Понятия не имею. Поезжай забери.
Митины зубы впились в громоздкий бутерброд из толстого слоя масла и трех кружков колбасы.
Суетливо допив чай, Люся встала из-за стола:
— Мариночка, я побегу, прости меня…
— Не прощу, — шутливо отозвалась Марина, прихлебывая чай.
— А ты Верке дозвонись обязательно, скажи, что я не приеду сегодня…
— Ладно…
Люся выбежала в коридор, зашуршала одеждой, Митя искоса взглянул на Марину и вдруг побледнел, нарочито сосредоточенно уставившись в свою пустую чашку.
Хлопнула дверь.
Несколько минут просидели молча, только позвякивала о края кружки Маринина ложечка.
Потом Митя посмотрел и взял руку Марины в свою. Его глаза после двухлетнего заключения казались шире и рассеянней прежних.
— Что с тобой, Митя? — спросила она, дивясь глупости своей фразы.
Вместо ответа он склонился и поцеловал ее руку. Прикосновение его теплых шершавых губ успокоило и стерло ложную театральность. Марина провела ладонью по его небрежно выбритой щеке. Он сразу обмяк, сгорбился, словно что-то невидимое тяжело навалилось сверху:
— Знаешь… я сейчас, как выписавшийся Костоглотов…
Он беспомощно улыбнулся, и Марина только сейчас заметила, как постарел этот человек за два года.
Он стал целовать ее ладонь — нежно и долго.
За эти два года Митя изменился. В нем что-то сдвинулось, черты лица непонятным образом сошли со своих мест, как на смазанной фотографии.
Его поцелуи стали все более настойчивыми, и через минуту они уже целовались во влажной темноте ванной, притиснувшись к двери, запертой изнутри порывистыми Митиными пальцами. Он целовался с жадностью, словно хотел выпить ее всю. Дрожащие пальцы пробрались под свитер, тискали Маринину грудь, гладили плечи. Когда дрожь его тела стала неуемной, а дыхание хриплым, Марина, решительно отстранившись, расстегнула молнию своих брюк и сняла свитер. Сразу же зашуршали и Митины брюки, звякнула упавшая пряжка, звучно сползла по невидимым ногам тугая резинка трусов. Его руки быстро и грубо повернули Марину хриплые обветренные губы запутались в ее волосах. Наклонившись, Марина оперлась руками о расшатанную раковину. Митя вошел жадно, с бессильным стоном сжав ее грудь, и стал двигаться — нетерпеливо и быстро.
Марина, успевшая приглядеться в темноте, различила свое смутное отражение в круглом зеркале над поскрипывающей раковиной.
Неясное лицо, покачивающееся в такт Митиному дыханию, казалось незнакомым, худым и красивым. Огромные черные глаза смотрели с пристальным вниманием. Вдруг простое внимание в них сменилось нежностью, Марина узнала их и улыбнулась в темноте. Черные влажные глаза были рядом — совсем как тогда, в ее первую золотую, неповторимую, огненно-пьянящую, ослепительную брачную ночь…
Через полчаса они сидели рядом на знаменитом Митином диване, пуская струи дыма в зеленый абажур.
Марина искоса посматривала на Митю. Сейчас он был вялым, глаза грустно блестели над бледными впалыми щеками.
— Мить, тяжело было в лагере? — спросила она, придвигаясь к нему ближе и кладя руку на его мягкие, тронутые сединой волосы.
Он затянулся, близоруко сощурившись:
— Прошлый раз было тяжелее. Сейчас как-то пронеслось все быстро. Все-таки два года, а не четыре.
— Ты тогда голодал, я помню. Все по «голосам» слушала о твоих голодовках.
Он усмехнулся:
— Да…
Помолчали.
Марина потушила окурок, положила голову Мите на плечо:
— Ты у нас мученик.
Он снова усмехнулся:
— Великомученица Варвара.
Она продолжала его гладить:
— Мить, а Коля когда выйдет?
Он пожал плечом, качнув ее голову:
— Понятия не имею. Может, совсем не выйдет.
— Как так?
— Очень просто. Срок кончится, добавят новый. Как Мишке. Он вон еще три года получил.
— Миша?! А я и не слышала ничего.
— И не услышишь…
Он обнял ее:
— Еще годика три-четыре пройдет, и от нашего брата останутся только предания: вот, были такие — диссиденты. Что-то там писали, против чего-то выступали, за что-то садились. А потом их просто вывели под корень, как кулаков в двадцатые годы. И все. Пиздец…
— Не выведут, не выведут, Мить. Они боятся.
Он засмеялся:
— Брось глупости говорить. Никого они не боятся, кроме самих себя. И замов своих, тех, что помоложе. Вон — «Солидарность» — тридцать миллионов человек. Ам — и нет. И как будто ничего не было.
Он вздохнул, вяло махнул рукой:
— Ну и черт с ними. Воевать я больше не намерен, пусть куролесят дальше. Дело в том, Мариш, что через недельку-другую мы отчалим. Нарисуем ноги, как блатные говорят.
— Как? — Марина подняла голову.
— Так.
— Совсем?
— Да уж наверно.
— А куда?
Он пожал плечами:
— В Штаты, наверно…
Марина замолчала, опустив голову. Потом провела рукой по лицу:
— Господи… И так уж нет никого. И ты. Кошмар…
— А что, прикажешь мне в лагерях сгнить?
— Да нет, ну что ты. Конечно, лучше уехать от греха…
Митя встал, заходил по комнате:
— Меня все равно посадят через месяц-другой, если не уеду. И больше я уже не выйду. Никогда. А мне ведь не семьдесят, а тридцать восемь. Я и так-то не жил ни хрена. Шесть лет в лагерях, два — в дурдоме. А потом — я просто смысла не вижу что-либо делать. Все разогнано, разгромлено. Коля сидит, Миша сидит, Витька с Анькой сидят. Боря отвалил. Санька тоже. Либо посадка, либо отъезд. А Западу наплевать на нас. Ничего не могут. Картер ушел и все — до диссидентов никому не стало дела…
Он остановился, качнулся на носках:
— А потом, извини меня, внутригосударственная ситуация чудовищна. Сейчас как никогда видно, что эта машина давно уже работает по своим, никому не понятным законам, и совершенно не важно, кто стоит у руля. Даже шеф ГБ ничего не может изменить в ней, а что говорить о других, которые придут после? Да и вообще… — Он устало рассмеялся: — Министр ГБ — глава государства. Просто дядюшкин сон какой-то… Нет, пройдет десяток лет, и про брежневские времена вспомнят со слезой умиления. Скажут, тогда сажали, и точно знал, что выйдешь…
Он подошел к окну.
Марина встала, подошла, обняла его сзади.
Не поворачиваясь, он взял ее руку, прижал к губам. За окном было темно, горели фонари и окна. Марина прижалась щекой к грубому, пропахшему табаком свитеру:
— Мить, а ты точно знаешь, что уедешь?
— Точно. Они сами предложили.
— Когда?
— Три дня назад.
— А тогда они предлагали?
— Нет. Да и я не поехал бы.
Она вздохнула:
— Да… ужасно. Ты уедешь. И никого у меня не останется…
— Ну, что, на мне свет клином сошелся…
— Все равно ужасно. Ужасно, ужасно, ужасно… Господи, почему мы живем в это проклятое время?!
Митя повернулся, обнял ее:
— Ничего. Все будет нормально. Россия не погибнет никогда.
Марина гладила его волосы:
— Митька, Митька… Страдалец ты наш.
Он улыбался, думая о чем-то.
— Чего улыбаешься? — заглянула в его карие глаза Марина.
Он рассмеялся:
— Да я сейчас чего-то стал начало вспоминать. Как у нас все это закрутилось.
— Когда?
— Давно. Году в шестьдесят седьмом. Когда у памятников читали.
— Смогисты?
— И не только.
Он рассмеялся:
— Боже, какую чушь читали…
— Не помнишь наизусть? — спросила Марина.
— И не хочу вспоминать. Тогда все были на чем-то помешаны. На джазе, на битлах, стихах, турпоходах. А как читали, с ума сойти. Вадик, я помню, свою поэму читал. «Скрипки Мендельсона». Не читал — пел, заходился. И все так. Андрюша: «Реприза, мальчики, реприза. Давайте снова повторять, зальем безводные моря слезами девочек капризных»… Юлька, Леня, Мишка. Все нараспев, как акафист.
Он улыбнулся, глядя в окно:
— А пьянки какие устраивались. Помню у Вовика, мы только-только с ним познакомились. У него две комнаты были, на Рылеева, кажется. И вот, представь, твой покорный слуга пьет из горлышка вино, сидя на полу, рядом гитарист Эльбрус швыряет пустые бутылки об стену, они разлетаются вдребезги над курчавой головой Юльки, она смеется, вся в стеклянных брызгах. А поодаль пьяный Вовик, присев на низенький сервант, держит перед пьяным Валеркой шпалер и уговаривает спрятать.
— Вовик? У него был пистолет?
— Да. Правда — без патронов. А потом — все пьяные наперебой читать. Я, Юлька, Валерка, Андрюша…
Замолчав, он потер переносицу:
— Мда… все перед глазами стоит…
— А демонстрацию первую помнишь?
— А как же.
— Расскажи, ты никогда не рассказывал.
— Ну, собрались у Вовика. Он нам все объяснил. Боря плакат написал. Синим по белому. Доехали на 31-м до театра. Вышли. И тут Алик пошел поссать в подворотню дома, знаешь, какого… этих, двух рабочих, погибших в 1905 году. Вот. Мы ждем. Минут пять прошло, его нет. Ждем дальше. Тут Вовик говорит: «Ладно, ребята, голова не должна страдать». Пошли без него. А тогда снежок порошил, вечер, январь. В шесть подошли к памятнику Пушкина. Встали в кружок. Было два плаката. Один — СВОБОДУ ГИНЗБУРГУ, ГАЛАНСКОВУ, ДАШКОВОЙ, ДОБРОВОЛЬСКОМУ! Другой… дай Бог памяти… ТРЕБУЕМ ОТМЕНЫ СТАТЬИ 190-1! Вот… Взяли. Развернули. Минуты две постояли, и тут же справа два гэбиста. У одного, я помню, галифе в сапоги заправленные. Он у Вадика стал выдирать плакат, а тот его ебнул палкой. Тогда Вовик свой свернул и нам: уходим. Пошли к остановке троллейбуса. Подъехал, влезли. А за нами — гэбист. Мы вылезли в переднюю дверь и опять в заднюю. И он за нами. Лезет в дверь. Тогда Вовик подбежал и ногой ему впаял. Тот упал, дверь закрылась, троллейбус пошел. А через неделю у меня обыск, потом два вызова, и закрутилось…
Он замолчал, поглаживая узкую руку Марины:
— Главное, никто из нас, кроме Вовика, не понимал, с чем мы имеем дело. Что это не просто продолжение наших поэтических пьянок, а открытое столкновение с чудовищной машиной тоталитарного государства. Словно подошли к дремлющему дракону дети и щелкнули его по носу…
— А он проснулся и огнем на вас дохнул.
— Да…
Митя помрачнел, лицо его осунулось.
Долго молчали.
Он вздохнул:
— Да. Хоть мы и были детьми, дразнящими дракона, наши страдания не бессмысленны…
И помолчав, добавил твердо, словно вырубив:
— Россия поднимется. Я в это верю.
Марина мгновение неотрывно смотрела в его просветлевшие, наполняющиеся влагой глаза, потом порывисто обняла, целуя в щеку по-сестрински, по-русски, по-христиански:
— Я тоже верю, Митя!
Эффектно хлопнув дверцей такси и покуривая на ходу, Марина пересекла знакомую до тошноты площадь и стала подниматься по грязным ступенькам универсама.
Уже начало смеркаться, вытянутые витрины светились, в них копошились десятки людей, трещали кассы, двигались нагруженные продуктами проволочные тележки. Стеклянная дверь, распахнутая полным некрасивым мужчиной, толкнула Марину в подставленную ладонь. Затянувшись последний раз, она бросила сигарету под ноги на забитую грязью решетку и вошла в магазин.
Внутри было душно и тесно. Марина нашла свободную проволочную корзинку и двинулась к прилавкам, заслоненным суетящимися людьми. В мясном отделе было чудовищное столпотворение, сгрудившаяся толпа что-то хватала с прилавка, слышалась брань.
«Грудой свертков навьюченный люд сам себе и царь и верблюд…» — вспомнила Марина брезгливо.
В молочном народу толкалось поменьше, на заиндевевших лотках валялись брикеты маргарина и расфасованный сыр. Выбрав кусок сыра, Марина положила его в сетку и, встретившись взглядом с полной расфасовщицей, спросила:
— Простите, масла нет?
— Щас вынесут, — ответила та, с суровым равнодушием глядя куда-то вбок.
И действительно — двое испитых грузчиков подвезли железный ящик, кряхтя, наклонили. Желтые брикеты посыпались на лоток, кто-то толкнул Марину, и не успела она подойти, как перед глазами вместо масла плотно сомкнулись людские спины.
«Скоты!» — морщась, подумала Марина.
Одна из спин вырвалась, превращаясь в пожилую женщину, прижимавшую к груди стопку брикетов. Лицо ее светилось напряженной озабоченностью:
— Погоди-ка… пяти хватит…
Она отделила одну пачку, намереваясь швырнуть назад.
— Дайте мне, — тихо попросила Марина, и женщина, рассеянно обшарив ее глазами, протянула брикет.
Марина взяла и незаметно опустила его в карман плаща. С этого мгновенья сердце ее тревожно и сладко забилось.
